Любопытный психологический феномен: Юрский и в Иерусалиме отказывался поверить, когда я объяснил ему всю эту механику. Понятно: человек может смириться с наказанием даже суровым, если он действительно в чем-то виновен. Но никак не может впустить в голову, что сам, как говорится, "ни сном, ни духом" ничего не совершал, но по "неисповедимой в нашей стране силе тайного доноса" (А. Солженицын) выкидывают его ни за что из театра — и на долгие годы… И намекал же ему главреж БДТ Товстоногов: "Пойдите в Большой дом, спросите, что они имеют против вас", — а Юрский не мог в такую абсурдную чушь поверить…
Расскажите, как вы спасали Машу Эткинд от ареста.
Среди оперативных сведений, которые они собрали в квартире Эткинда, была точная информация о том, кто передал профессору мою рукопись. Маша! Следователю для "зачистки" дела требовалось эту информацию "закрыть" свидетельскими показаниями. А я, конечно, уперся: как договорились с Эткиндом, все долбил свое — мол, все из рук в руки профессору отдал…
На одном из последних допросов Карабанов меня "расколол": "Михаил Рувимович, я искренно не понимаю вашей позиции. Вы видите, что я ничего не придумываю — я не предполагаю, я точно знаю, что вашу статью Эткинд получил из рук Марии Ефимовны. В остальных случаях, когда вы понимали, что имеется информация, которой я точно владею, вы соглашались сотрудничать со следствием. Почему же именно в случае с Марией Ефимовной этот вариант не работает? Вот что меня заботит. Что вы такое особое в этом случае можете от нас скрывать?" — "Ладно, Валерий Павлович, постараюсь объяснить. Давайте чисто гипотетически предположим, что вы правы. Вывод? Мы с Эткиндом сидим в прежней позиции, но Маша-то несомненно будет обвинена в "распространении". Зачем мне такие показания?" — "А, понял… Что ж, по-своему логично. Но поймите вы и мою логику. Мы не заинтересованы в аресте Марии Ефимовны. Только этого не хватает: на скамью подсудимых рядом с вами посадить молодую женщину с грудным ребенком… Никому это в органах не нужно. Но и невозможно закрыть дело, пока имеется явное расхождение оперативных данных со свидетельскими показаниями. Есть еще обстоятельство, неизвестное вам пока что. Уже принято решение разрешить семье профессора Эткинда выехать в Париж. Но пока ваше дело не закрыто, они будут сидеть на чемоданах в Ленинграде. Как только суд кончится, Эткинды выезжают во Францию, это точно. Вы не против им в этом немного помочь?" — "Я хочу им помочь. Но не могу, Валерий Павлович. Над Марией Ефимовной в случае, если я приму как данность вашу гипотезу, может повиснуть обвинение по "семидесятке". Нет!" — "А если предположить, что она не прочла тогда вашу статью? Зачем, на самом деле, ей читать? И, не знакомясь с содержанием, только узнав из заголовка, что статья о поэзии, о Бродском, отдала ее отцу как чисто литературоведческое сочинение. Тогда никакой ответственности она не подлежит…" — "Пожалуй, эту версию можно обдумать".
Через некоторое время мне дали очную ставку с Машей. Какая оказалась редкая умница — мгновенно схватила суть новой ситуации, хотя не понимала, зачем я изменил намеченный заранее с Ефимом план действий. "Мишину статью читала? Зачем? Это поэзия, а у меня грудной ребенок…" Врала с настоящей женской естественностью, так легко и быстро, что мне казалось — даже следователь начал ей верить, будто не он сам всю эту историю для нас придумал…
Но вот показания согласованы, следователь разрешил "поговорить о бытовых делах", пока сидит за пишмашинкой — оформляет протокол очной ставки, глубоко погрузившись в ее текст. А сам, конечно, ушки навострил — вдруг интеллигентные простачки проговорятся о чем-то важном, думая, что он их не слушает…
— Как дела в доме? — спрашиваю.
— Все по-прежнему.
— Как (называется чье-то имя)?
— Нормально.
— Как В.?
— В Париж уехал.
— Гонорар получил?
— Да.
Ничего интересного, правда? И следователь ничего интересного не слышит… И УСЛЫШАТЬ не может — потому что при словах "гонорар подучил?" я яростно тычу в грудь рукой. И Машка — все сразу поняла! Это была самая важная для меня в то время информация — сообщить на волю, кто в нашем доме стукач. Пусть не поверят (не поверила, как выяснилось позже, даже моя жена) — но уж психологию-то писателей я знал хорошо: больше при В. откровенничать никто не будет. Береженого Бог бережет…
Почему вы до сих пор отказываетесь назвать имя этого В.?
Мне его жалко. Он, по моей личной оценке, главная пострадавшая фигура в этом деле. Кстати, его имя не раз называлось — прежде всего Соловьевым в его романе "Три еврея", да и сам В. писал о своем сотрудничестве с органами в "Ленинградском литераторе"… Но он человек слабый, а у них разработаны качественные методики для вербовки слабых людей (меня самого раз десять, возможно, вербовали, поэтому я точно это знаю). Его сломали — и пусть ему судьей будет Бог, а не я.
Как вас наградила родина за ваш вклад в бродсковедение?
Получил шесть лет: четыре — зоны и два — ссылки. На самом деле, мне, по их расчетам, полагалось меньше (уже после моего прибытия в зону следователь В. Карабанов вызвал мою мать и жену и предложил — "как частное лицо"! чтобы я написал просьбу о помиловании, обещав, что в таком случае "Михаил Рувимович через год будет воспитывать своих детей". Жена живо описала это действо в письме, доставленном в зону: "Он меня спросил: "А вы-то что сами для своего мужа хотите?" — "Я хочу, чтоб он остался тем же, кем был — порядочным человеком". — "Вот вы какая!" — заорал он, потея от злости"). Увы, я, как раньше и сам Бродский, отказался признавать себя виновным и потому должен был поиметь самую высшую, допускаемую судебной практикой меру от Ленгорсуда. Впрочем, он все же смягчил просьбу прокурора от ГБ на один год — вместо семи дали шесть…
Как реагировала ленинградская интеллигенция на дело Хейфеца?
Дело Хейфеца вызвало неожиданный общественный резонанс. До тех пор молодая литературная школа в Ленин граде рассуждала так: трудно жить и работать при советской власти, но Россия — единственное место в мире, где способен творить русский писатель. Что бы ни было, здесь всегда сохранялся шанс работать творчески, одновременно как-то зарабатывая на жизнь — переводами, дувЬшжом фильмов, халтурками на малых студиях, внутренними рецензиями. Сама идея отъезда из СССР выглядела духовно порочной — если исключить, конечно, возникновение еврейского национального сознания в чьей-то литературной душе. В этом варианте считался допустимым и отъезд. Но таких случаев было ничтожно мало.
Кажется, в 1973 году я получил вызов из Израиля. Узнав об этом, Боря Стругацкий сказал мне: "Дезертирство это, Мишка! Мы держим фронт. Сплошной линии нет, каждый сидит в своем окопчике. Но я всегда знал, что где-то за горизонтом в своем окопчике сидит Мишка. И — было легче держать оборону. Сейчас ты дезертируешь. Езжай. Твой выбор. Но мне — будет труднее…".
Когда же рассказал о вызове Юрию Осиповичу Домбров- скому, он откликнулся: "Значит, меня одного оставляете?" — "Но здесь я никому не нужен". — "Вы не нужны здесь только тем людям, которые сами тут никому не нужны. А России вы нужны".
Я повздыхал… и остался. Так же мыслили все мои сверстники в тогдашней молодой литературе. И Бродский тоже от нас не отличался: перечитайте-ка его предотъездное письмо на имя Брежнева! Марамзин — тот, даже выйдя из зала суда, не собирался эмигрировать: "Что русский писатель будет делать на Западе!"
Но когда через шесть лет я вернулся в Ленинград, то застал — литературную пустыню. Уехали из города почти все знакомые литераторы, не только изгои, но даже люди, признаваемые властями. Город будто опустел!
Я вовсе не связывал пустошь с собственным "делом": слишком скромное место в литературной жизни города занимал. И осознал связь случившегося с собой, только прочитав уже в Израиле повести Сергея Довлатова. Мы с Сергеем практически не были знакомы (изредка раскланивались в Союзе писателей, и все). Тем не менее я упомянут четырежды в его собрании сочинений. Вот, к примеру, цитата из "Заповедника":
"— Я не поеду. Пускай они уезжают (говорит жене герой повести, "Долматов"),
Кто они? — спросила Таня.
Те, кто мне всю жизнь отравляют. Вот пусть они и едут.
Тебя посадят.
Пусть сажают. Если литература — занятие предосудительное, наше место в тюрьме… И вообще за литературу уже не сажают.
Хейфец даже не опубликовал свою работу, а его взяли и посадили.
Потому и взяли, что не опубликовал. Надо было печататься в "Гранях". Или в "Континенте". Теперь вступиться некому. А так на Западе могли бы шум поднять.
— Ты уверен?
— В чем?
— Что Миша Хейфец интересует западную общественность?
— Почему бы нет? О Буковском писали. О Кузнецове писали… Еще раз говорю — не поеду.
— Объясни — почему?
— Тут нечего объяснять… Мой язык, мой народ, моя безумная страна… Как раз березы меня совершенно не волнуют.
— Так что же?
— Язык. На чужом языке мы теряем 80 процентов своей личности. Мы теряем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит".
Как всякий истинный писатель, Сергей уловил глубинные мотивы в психологии наших коллег: "Просто я не мог решиться. Меня пугал такой серьезный и необратимый шаг. Ведь это как родиться заново. Да еще по собственной воле. Большинство людей и жениться-то как следует не могут".
Но в финале повести герой уезжает в Штаты!
…После моего "дела" множество питерских молодых литераторов, у кого оказалась возможность уехать по израильской визе, покинули Ленинград. В Мичиганском университете еще раньше профессорствовал Иосиф Бродский, в Дартмутском сделался профессором Лев Лосев, в парижской Сорбонне — профессорствовал Ефим Эткинд, в редакции парижского "Континента" и "Эха" работал Владимир Марамзин, Игорь Ефимов организовал издательство "Эрмитаж". В "Новом американце" появился редактор — Сергей Довлатов.
А в Иерусалимском университете позже всех начал службу новый научный сотрудник — Михаил Хейфец.