– Что за мнительность? – возмутился Дьяков. – С чего бы мне над тобой потешаться? Пойми, существует клуб посвященных, этакий орден эзотериков, и из него по доброй воле никто себя сам не исключит. Труд, существующий только в рукописи, гуляющий против желания автора, доступен для чтения людям избранным. Стало быть, его должен прочесть каждый, кто таковым является.
Неожиданно для себя самого он почувствовал странное воодушевление. Урчащий баритон загремел, в нем обнаружилась некая страстность.
– Подколзин, тебе предстоит убедиться в безмерном могуществе анонима. Все, что известно, постигнуто, познано, освоено зрением и слухом, не говоря уже об осязании, все, к чему мы притерпелись, принюхались, – не вызывает ответной дрожи. Подколзин, соперничать с анонимом может одна лишь верховная власть, но ведь и она, по большому счету, и анонимна, и непознаваема – мы ей больше приписываем, чем знаем.
– Так что же, общественное мнение – какая-то фикция?
– Отнюдь. Оно, безусловно, существует и делает ставку на тебя.
– Но это же вздор! – взорвался Подколзин. – Положим, десяток человек с тобой обменялись двумя-тремя фразами. При чем тут общественное мнение?
– Десять человек даже много, – Дьяков был ангельски терпелив. – Хватит одной Клары Васильевны. Все дело в том, что оное мнение обладает способностью к самовоспроизводству и размножается почкованием. Оно основано на стремлении быть в нужное время в нужном месте, с одной стороны – не забежать, с другой – не допустить опоздания. Оно полагает, что самое страшное – внезапно оказаться в офсайде. Подколзин, общественное мнение – это общественный договор. Как и общественный приговор. Люди самолюбивы, Подколзин. Все они на тебя похожи, конечно, каждый на свой манер. Всего оскорбительнее для них – выпасть из списка, из приобщенности, из соучастия, неважно в чем – в отлучении или в канонизации. Вечность ничто перед злобой дня. Поэтому им сейчас не до Христа, у них сейчас на уме – Подколзин.
– Тебе ль поминать Христа, Антихрист?
– Я вижу, ты опять за свое, – Дьяков покачал головой. – Кому же еще, если не мне? Коли ты прав, мы с ним неразлучны.
Черный клок победоносно взлетел. Подколзин привычно почувствовал робость. Не глядя на Дьякова, он спросил:
– Зачем тебе было давать название?
– Неназванное не существует. Первый закон вербализации, – назидательно произнес Яков Дьяков.
– Кто же открыл этот закон?
– По всей вероятности, Всевышний. Когда назвал человека Адамом.
– А есть и второй закон?
– Есть и второй, – с готовностью отозвался Дьяков. – Названное отнюдь не обязано представлять доказательства существования.
После долгой паузы Подколзин спросил:
– Но почему моему труду ты дал такое странное имя?
Яков Дьяков не согласился:
– Имя отличное. В нем есть все. Краткость. Вызов. Загадка. Провокативность.
– Ты сделал из меня самозванца…
– А хоть бы и так, – ухмыльнулся Дьяков. – Слово для родины неслучайное. Сопровождает всю нашу историю. Фундаментально и судьбоносно. Я уж не говорю о том, что наша словесность в него привнесла некую мистику и поэзию.
– Побойся Бога, – вздохнул Подколзин. – Есть для тебя какая-то разница между историей и авантюрой?
– Весьма относительная. И кстати, когда затеваешь авантюру, требуется крупный помол. Ну а теперь отскреби щетину и причешись по-человечески. Взглянул бы хоть раз на свою башню. Напоминает сеновал, на котором занимались любовью. Уж приведи себя в благообразие. Сегодня я вывожу тебя в свет.
Взволнованно бреясь, Подколзин спросил:
– Куда ж мы идем?
– В популярный театр. Причем на премьеру новейшей пьесы, которая занимает умы. Нам дали два места в ложе дирекции.
– Однако, как тебя уважают! – завистливо восхитился Подколзин.
– Нет спора, нет спора, – сказал Яков Дьяков. – К тому ж я сказал, что приду с тобой.
– Издеваешься, – простонал Подколзин.
– Георгий, это становится скучно. Ты можешь придумать что-нибудь новенькое? Забудь, кем ты был, и помни, кем стал.
– А что ты задумал? – спросил Подколзин.
– Хочу подразнить тобою столицу.
Подколзин взглянул на него с подозрением:
– Что ты вкладываешь в этот глагол?
– Ну как дразнят? Показывают ротвейлеру этакий шмат сочного мяса, помашут у него перед носом и тут же убирают назад. Можешь представить, как он распалится? Я имею в виду ротвейлера.
– Я, значит, шмат?
– Шмат сочного мяса. Довольно болтать. Отскреб подбородок? Ну наконец-то. Идем, Подколзин. Надень предварительно штаны.
Дорогой он давал указания. Подколзину вменялось в обязанность не проявлять инициативы. Дьяков был тверд и категоричен. Чем ближе был театр, тем строже звучали инструкции и наставления.
– В ложе изволь усесться поглубже. Не вылезай на первый план. Слегка нарисуйся, не больше того. Сиди и мерцай, другого не требуется. С соседями сам не заговаривай.
– А если они ко мне обратятся?
– Буркнешь им что-нибудь односложное. Чем меньше произнесешь, тем лучше. Голосом Бог тебя не отметил. Он у тебя то скрипит, то вибрирует, то вдруг становится тоньше волоса, словно тебя перед этим кастрировали. Какая-то не то трель, не то дрель, кроме меня никто не вынесет. Помалкивай. В твоих интересах.
– На каждом шагу меня унижаешь!
– Я просто тебя остерегаю. И расстанься ты с классицистской патетикой! Социальный мыслитель выше нее.
Вечер был ласков, Москва – приветлива, улицы выглядели беспечно, весна справляла праздничный бал. Плывущий над миром лимонный месяц лукаво поглядывал на Подколзина, и вышедший на волю затворник чувствовал тревожную радость, кружение сердца и головы. И так захотелось себя ощутить частицей этого карнавала.
У входа в театр клубилась толпа. Девушка спросила у Дьякова, нет ли билетика для нее.
– Увы, моя прелесть, – вздохнул Яков Дьяков. – Увы, увы. Я ангажирован.
– Девушек к тебе просто притягивает, – с глухой досадой заметил Подколзин.
– Не хнычь. Ты еще с ними наплачешься. И нечего тебе думать о девушках. Сегодня здесь будет Клара Васильевна.
– Да кто ж она, эта Клара Васильевна? – спросил Подколзин. – Скажи наконец.
– Клара Васильевна – это Клара Васильевна, – торжественно объявил Яков Дьяков. – В руках она держит лавры и молнии, в устах ее скрыты и мед, и яд. Что будет пущено в ход – неведомо. Одних вознесет из праха к звездам, других низвергнет с небес в суглинок. Московская Афина Паллада. Но поспешим, поспешим, Подколзин, партер уж полон, и все трепещут. Пройдем же и мы – в ложу дирекции. Нам предстоит встреча с прекрасным.
Мир обольщения, это ты! Здесь поджидают вас гистрионы – художники, создатели образов, люди жреческого призвания. Входите, рассаживайтесь, смертные, и приготовьтесь благоговеть. Пройдет еще минута-другая, над сценой вспыхнет обманный свет и озарит сочиненную жизнь, требующую от вас соучастия. Закружатся в призрачном маскараде не слишком понятные существа, смело выставят они напоказ то чувства, то стати – смотрите, любуйтесь, если желаете – негодуйте. Все примут, только не безразличие. Правда, мужчины чрезмерно мужественны, что вызывает подозрение, либо совсем наоборот – и неврастеничны и хрупки, зато все отчетливо, все на кону.
Женщины – это особь статья – все они вплоть до старух и злодеек стремятся завлечь своим несходством с теми, кого видишь и знаешь. Нездешние, иные, не те! Все это понимаешь не сразу. Вначале тебя легко дурачат, почти не затрачивая труда. Нужны ли чрезмерные усилия, я сам обманываться рад. И кто ж не дрогнет от этих взглядов, от этих поставленных голосов? Ах, серебристые колокольчики светлых лирических героинь – надбытность, поэзия, беззащитность, черт бы вас взял со всей вашей лирикой! А эти контральтовые тембры женщин, рожденных для страсти и смерти, – мороз по коже, сладкая бездна! Но вдруг поймешь, что ни бездны, ни тайны нет и в помине, все на поверку – тонкая игра мизансцен. А впрочем, коли трезво взглянуть, нет разницы меж сценой и залом. Зритель – такая ж роль, как другие, при этом не самая легкая роль.
Яков Дьяков сидел у края ложи. Длинные пальцы, словно порхая, касались потертого алого бархата. Зорко поглядывая вокруг, он то и дело с кем-то здоровался, то с улыбкой, обнажая клыки, то легким, чуть заметным кивком. Затаенную готовность к прыжку было непросто обнаружить, но все же его изогнутый клюв время от времени вздымался, точно втягивал в ноздри запах зала.
За ним в глубине сидел Подколзин, он даже не пытался унять бросившей его в жар лихорадки. С жадностью смотрел на людей, чинно располагавшихся в креслах, явно знакомых между собой. Он то и дело теребил многотерпеливого спутника, все спрашивая, кто эта, кто тот, кто машет рукой, кто сей входящий и отвечающий на приветствия. Дьяков охотно давал разъяснения, и Подколзин, узнавая фамилии, дивился, вздрагивал, цепенел.
Перечисляя театралов, Дьяков выделял знаменитостей, которых оказалось немало. Весьма почитаемый ветхий геронт артист Лунь, которому сам Мейерхольд сказал: «Вам в театре нечего делать». Почтенный медиевист Масонер и культуролог Годовалов. Известнейший адвокат Гордонский, его лицо имело особенность – правая щека была впалой, а левая, наоборот, круглилась, напоминая теннисный мячик. Своеобразная красавица Васина с артистом-интеллектуалом Арфеевым. Шестидесятник Маркашов и астрофизик-академик Шлагбаум. Дородный эрудит Порошков. Бывшая фотомодель Чухмина, ныне общественная деятельница. Директор художественного центра мощная дама Анна Бурьян. Думцы – популярный Портянко, мужчина с выразительной внешностью (говорили, что один антрополог назвал его «недостающим звеном») и его неизменная оппонентка, реформистски настроенная Белугина, весьма прельстительная собой.
– Большой сбор, – проговорил Яков Дьяков. – Ньюсмейкер к ньюсмейкеру. Созерцай.
– Какие люди, – вздохнул Подколзин. И понял, что в его подсознании они казались ему существующими лишь на экранах телевизоров или на страницах газет. Они пребывали в ином измерении, и очутиться с ними поблизости, под тою же крышей, в тех же стенах, увидеть, что это земные творенья из той же глины, что сам Подколзин, – это казалось ему фантастикой.