Ирония идеала. Парадоксы русской литературы — страница 45 из 71

ский идеал, к которому тщетно стремились обломовцы, не умея покончить с господами и обстоятельствами, принуждавшими к труду. Такая жизнь, переустроенная на правильных началах, имеет все достаточные и необходимые свойства смерти и кладет конец всякому антагонизму. «Добрые люди понимали ее (жизнь) не иначе как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как-то: болезнями, убытками, ссорами и между прочим трудом» («Обломов»). В обществе будущего, какое строят чевенгурцы, этот идеал воплотится без помех, потому что главное препятствие, труд, отпадет в результате борьбы. А с ним прекратятся и ссоры – не из-за чего ссориться, убытки – нечему убывать, да и болезни – все уже отболели. Сон и еда, еда и сон – таков образ счастья у обломовцев и чевенгурцев, с той только разницей, что последние меньше едят и больше спят.

Вот как мечтают у Платонова: «Бараньего жиру наешься и лежи себе спи!.. А в обеде борщом распаришься, потом как почнешь мясо глотать, потом кашу, потом блинцы… А потом сразу спать хочешь. Добро!» Вот эта самая мечта и есть «вождь попутчикам голодным», но для нее и руками надо поработать, как добрым людям из Обломовки, где «забота о пище была первая и главная жизненная забота». Забот много, зато и пища была подобрее: «Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживанье за нею! …И так до полудня все суетилось и заботилось, все жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью».

Но зато уже после полудня суета прекращалась и жизнь становилась незаметною и неслышною. «И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна». Чевенгурцы устранили этот лишний хлопотный промежуток между сновиденьями: нет у них тучных телят и даже мелкие животные их покинули, зато ничего не отвлекает от пользованья даровой милостью природы. Едят они не так хорошо, как мечтают, зато спят даже лучше, чем мечтают обломовцы. «Пролетариат <…> еле шевелился ослабевшими силами», чтобы вполне уже достичь обломовского «идеала покоя и бездействия». Таким образом, исторический прогресс идет по линии возрастания сновидений, чтобы в них перенеслась вся бедная явь.

Заодно и нравственный прогресс обеспечивается материальными условиями. В Обломовке не водилось воров, но могли бы развестись, потому что при сонливости жителей легко было их обчистить – а в Чевенгуре они и так чистые. «Легко было обокрасть все кругом… если б только водились воры в том краю», – сказано про Обломовку. Заменив «воры» на «вещи», получим еще один переход из века в век.

Одни только субботники остаются у чевенгурцев праздниками труда – но именно для того, чтобы труд весь без остатка перешел в праздность, чтобы в нем соблюдался особый обряд, лишенный прямой производительной цели. «Так это не труд – это субботники! – объявил Чепурный… – А в субботниках никакого производства имущества нету – разве я допущу? – просто себе идет добровольная порча мелкобуржуазного наследства». У чевенгурцев, вся неделя – «не-деля», как по воле празднолюбивого русского языка вслед за воскресным днем, «неделей», стала называться вся «седмица», превращенная в дни сплошного отдыха, чтобы зато в день субботы, или «покоя», устроить «праздник труда».

Теперь понятно, почему еще от самого «великого почина» субботник – это «переносить бревна», «грузить дрова», «убирать школьный двор». Таков архетип этой работы, переносящей предмет с места на место безо всякой вредной «прибавочной стоимости». С детства запечатлелся в нас образ: вождь мирового пролетариата несет на плече бревно, сознательно не возвышаясь над трудовым муравейником. Вот и чевенгурцы, за неделю отоспавшись, перетаскивают по субботам плетни от дома к дому, чтобы с удовольствием порастрясти по дороге часть угнетательского наследия.

2. Воины-сновидцы

Значит, итог великих сражений – сжечь «в костре классовой войны» самих угнетателей и их накопления, чтобы вслед за субботой праздного труда настала нескончаемая неделя, чтобы перевелись прибытки и убытки, «чтобы спать и не чуять опасности». «Ничем не победимый сон, истинное подобие смерти» (Гончаров) становится у Платонова еще «истиннее», переходя из подобия в тождество со смертью: «…Внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся…, изо всех темных сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться» («Котлован»). Вот до какого покоя доводит народ его социально беспокойная часть: классовый бой – пролог к вечному сну.

Да и не только по итогам, но и по началам своим деятельность чевенгурцев похожа на быстрый сон, когда у спящего нервически подергиваются лицо и руки от внутренних усилий. Так живет чевенгурский комрыцарь Копенкин, для которого даже коммуна – отблеск более возвышенной цели. Ищет он прах Розы Люксембург – приникнуть, и поклониться, и отомстить мировому капиталу за гибель пламенной женщины, воплотившей соблазн мятежа, величайшую роскошь и разгул мировых пролетарских сил. Эта платоническая революционная эротика и влечет его по всей России на тяжелом Росинанте, Пролетарской Силе. И в лесах, и в степях, и в долинах, и на взгорьях – всюду он ищет следы своей Дамы-Розы, своей Дульсинеи. По жанру «Чевенгур» – это рыцарский роман, со всеми положенными ему грезами и подвигами.

Вообще воинственность и грезовидчество, как показывают эпопеи всех времен, отнюдь не исключают друг друга (Роланд у Ариосто, Ринальдо у Торквато Тассо). Истинный воин, суровый и беспощадный, легко подвластен чарам сна. Кто страшнее всех для мусульман, как Копенкин для буржуев? – бледный и сумрачный рыцарь, весь поглощенный видением Пресвятой Девы. «Он имел одно виденье, непостижное уму» (Пушкин. «Жил на свете рыцарь бедный…»). «Роза! – вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии». Воин – человек рока, и сон – дело рока. Посланное свыше: удача, знаменье, предначертанье – все в снах является воину. Так Ахилл и прочие ахейские мужи постигают в сновидениях промысел богов. Все гражданское и промышленное, в миру трудом добываемое, – это истинный воин презирает не меньше, чем Обломов. Что кольчуга, что халат – лишь бы не уродливый штатский костюм, где телу нет ни богатырского размаха, ни домашнего приволья.

Труд – вот главное звено, выпавшее между сновидчеством и воительством, благодаря чему они и связались в российской жизни напрямую. И если окончена война, то найти себя в повседневных трудах бывает непосильно недавнему воину. Своя трагедия была у тех, кто не в поле мертвыми полегли, а мирно уселись за канцелярские столы. Вспомним хотя бы «Гадюку» А. Толстого и ее гадливость к штатской жизни: пример амазонки даже нагляднее, чем рыцаря, потому что прирожденная женская радость мирного быта – и та навсегда отравлена адреналиновым упоением боя.

«…Ему скучно становилось жить без войны, лишь с одним завоеванием», – раскрывает Платонов душу чевенгурца Кирея. Правда, нет ничего завоеванного, с чем и дальше нельзя было бы воевать, – не в том ли причина обязательного усиления классовой борьбы после уже достигнутой классовой победы? Сначала уничтожают прямого врага, потом косвенного; сначала встречного-поперечного, потом попутчика; а уж кончают на себе и с собой. А чтобы сократить всю эту тягомотину долгого боя, можно сразу воспарить к конечному счастью – «поскорее истощить свое время во сне» (Платонов).

«И вечный бой – покой нам только снится» – угадал Александр Блок это сновидческое начало самого боя («На поле Куликовом»). Можно было бы добавить: «И вечный сон, а бой нам только снится». Во сне все невероятно и ошеломительно, как в бою, и душа сразу получает все, чего просит.

То, что обломовская праздность вовсе не исключает корчагинской воинственности, наоборот, предполагает ее, – сказалось уже в образе Ильи Муромца, первого нашего Обломова и первого нашего Корчагина. Тридцать лет просидел Илья сиднем на печи, чтобы потом уж вволю поскакать-порезвиться в чистом поле. Быть может, не случайно Обломов и назван Ильей, да и в батюшки Муромец годится Илье Ильичу – тянется за этим именем из былинного прошлого какой-то лениво-засыпающий след.

Вот они где сцепились корешками эти столь далекие разветвления русской словесности – Обломов и Корчагин. А вновь срослись у Андрея Платонова, где два эти мотива: лежание на печи и смертельный бой – уже не представлены разными персонажами, но сливаются в странном, зачарованном состоянии рыцаря, грезящего в сам момент сражения, словно застывшего на скаку и притом скачущего во сне. Та же самая некапитальность, ненакопительность народа, которая сказалась в его охочести ко сну, рассеянию, забытью, – она же сделала его и бесстрашным воином, всегда готовым оторваться от скопидомских забот и встать под простреленное знамя. Копенкин и подобные ему копьеносцы не знают страха, не жаль им и собственной плоти – в конце концов, это все тот же «буржуазный достаток», сколоченный на белках, жирах и прочей «прибавочной стоимости» организма. Вот отчего не любят жирных, чуя, что они носят свой капитал в боках и выпуклостях, а пролетарский человек должен расходовать свое тело на общественную пользу вплоть до полного исчезновения. Нечего жалеть, нечего терять, ничего не накопили мы в этой копеечной жизни и потому всегда готовы к иной. Сон – в охоту, гибель – в забаву.

Эта заблудшесть души в пограничных областях между жизнью и смертью хорошо передана у Бориса Пастернака в стихотворении «Сказка» – о чудо-богатыре, который вызволяет красавицу из драконова плена. Вспоминая бродячий сюжет о Георгии Победоносце, поэт вносит в него странный поворот – чтобы сказать правду о своем времени. Воин, как и положено, побеждает дракона – но сам, вместе с освобожденной красавицей-душой, впадает в оцепенение. Такого неожиданного развития сюжета нет в фольклорных песнопениях о храбром Егории. Что это за невероятная победа и какою ценой она дается, если побежденная смерть все еще держит и воина, и деву в плену победительного сна?