Исаак Дунаевский. Красный Моцарт — страница 85 из 93

ы — как туго натянутые струны. Изо всех сил стараюсь сохранить спокойствие. Происходит примерно следующий диалог.

— Здравствуйте, Исаак Осипович.

— Здравствуйте. Кто это?

— Это я. Не узнаете? Привет из Бобровки.

— Людмила, дорогая, это вы? Где вы сейчас находитесь?

— Недалеко от театра Вахтангова.

— Так это же рядом. Знаете что, садитесь на троллейбус номер два и приезжайте ко мне. Я буду ждать.

Но тут происходит ошибка. Я нахожусь рядом со временным помещением театра Вахтангова, в переулке Садовских, а не на Арбате. По провинциальному незнанию еду в центр, затем сажусь на троллейбус номер два, но в противоположном направлении. Приезжаю с большим опозданием. Дверь отворяет сам Исаак Осипович.

В первые минуты, не в силах вымолвить ни слова, склоняется к моим рукам и целует их. Затем проводит в свой кабинет. Рассказывает, как волновался он в долгом ожидании меня, подбегая при каждом звонке к двери.

После первых бессвязных приветствий и объяснений показывает квартиру: редкие, даже уникальные вещи. С большой теплотой берет мою руку, просовывает под свою и прижимает к себе… Так и ходим.

Возвращаемся в кабинет. Обращаю внимание на портрет Толстого, вышитый шелком.

Исаак Осипович, показывая свой письменный стол, говорит: „За этим столом пишутся вам письма, здесь я долгими ночами беседую с вами“.

Достает из бюро пачку моих писем. Спрашивает: „Хотелось бы вам перечитать их сейчас?“ С любопытством рассматриваю конверты, написанные угловатым детским почерком. Исаак Осипович отбирает их, бережно прячет опять в бюро и садится за свой любимый рояль, о котором мне так много рассказывал. Играет свою музыку к новому фильму „Кубанские казаки“: „Вступление“, „Хоровую“, „Каким ты был“, „Ой, цветет калина“. Радуется, что музыка удачна и в русском народном стиле.

Следующие встречи происходят в переулке Садовских, у моей знакомой, очень милой старушки Е. К. Кроль. Она любезно предоставляет в мое распоряжение свою комнату.

Исаак Осипович с восторгом читает рубаи Омара Хайяма, томик, принесенный с собою. Он восхищается ими. Мне тоже нравится оригинальная манера письма. И жизненность философии поэта. Вспомнил, что где-то у Джека Лондона сказано, что Омар Хайям никогда не написал бы свои стихи, если бы не жил „на Гавайских островах“. Какая это верная мысль. Исаак Осипович дает обещание переслать мне „Рубаи“».

Двое влюбленных по переписке людей, ставших жертвами своих «трансферов» — переносов идеалов на бумагу, пробуют сохранить верность своим письмам и говорят о высоком, о литературном, чтобы не прорвалось самое страшное — разочарование друг другом, вызванное то ли стеснением, то ли еще рядом каких-то тайных, подпольных психологических причин.

«На одной из скамеек, — вспоминает далее Людмила Сергеевна, — Исаак Осипович рассказывает мне содержание „самого главного“ Евреинова, этой умной, но немного „вывихнутой“ пьесы. Я же пересказываю чудеснейшую и поэтичнейшую из сказок „Русалочку“ Андерсена. Долго сидим потом молча, мысленно преломляя услышанное…

Наконец, Исаак Осипович нарушает молчание замечанием: „Хорошо бы выразить это в музыке“. Потом, невесело усмехнувшись, говорит: „Пожалуй, пришьют космополитизм“.

Вечерняя Москва зажигает свои огни. В открытые окна многоквартирных домов, светящиеся разноцветными огоньками абажуров, льется разнообразнейшая музыка. Прислушиваюсь. Исаак Осипович обращает мое внимание на одну из песен. „Слышите! Это — ‘Песня о далеком друге’, написанная мною для фестиваля“. Но кроме этой песни слышится много других его песен.

Как сон пролетает мой отпуск, и я опять должна вернуться домой. Исаак Осипович с большой деликатностью и тактом дает деньги на подарки детям, покупает билет на самолет. Машина отвозит меня на вокзал».

На этом воспоминания заканчиваются. Она писала их в 1961 году. А за 12 лет до этого перенесла совсем другое. Так бывает, что мы все видим в двух измерениях, и если одно от Лилит — праматери демонов, то другое от Евы — праматери Богородицы. Никогда нельзя угадать, когда мы видим то, что есть на самом деле, а когда то, что хотим увидеть.

И Исаак Осипович, и Людмила Сергеевна, знали бы вы, как над вами посмеялась судьба! Исаак Осипович, конечно, увидел не того, кого хотел увидеть. Лучший рассказчик — их собственные письма, которые вводят в курс дела. Великолепная драматургия.

В 1949 году Людмила писала:

«Мне было больно сознавать, что в какой-то степени я не оправдала Ваших ожиданий. И вы разочарованы во мне. Я, конечно, не ожидала, что вы мной очаруетесь. Но вы не разглядели, что таилось под оболочкой тихости и покорности, и какого напряжения стоило мне подавлять свое волнение. Еще во время своего пребывания в Москве я не раз задумывалась о Вашем замечании о бесцветности, мертвенности моего голоса. Ведь на самом деле это не так. Но я не могла сразу заставить себя разговаривать с Вами иначе. И если голос мой повышался, то я боялась, что он зазвенит и оборвется, как туго натянутая струна, — такими были у меня тогда нервы. И даже когда я разговаривала с Вами по телефону, сердце мое билось с удвоенной скоростью. Это не преувеличение, я и не обольщаюсь никакими надеждами, но это было состояние моего духа в то время. Моя покорность происходила из того же источника, если бы в то время взяли меня под руку и повели бы меня за собой. Я бы пошла за Вами, не расспрашивая ни о чем.

И в то же время я не заблуждаюсь относительно результатов нашей встречи. Я знала, что в Вашем воображении я чересчур опоэтизирована и офантазирована. Когда я собиралась в Москву, то все Ваши письма сложила и упаковала в бумагу. Я с грустью прощалась с ними, гадая, что следующее письмо будет принадлежать новому периоду в наших взаимоотношениях. Это был конец сказки.

Мне не хотелось говорить об этом, но я не хочу скрывать от Вас даже своих мыслей. Мне больно читать сейчас о ваших поцелуях. В действительности Вашей дружеской привязанности не хватило на то, чтобы по-дружески, без всяких задних мыслей, поцеловать меня при встрече и на прощание. У Вас даже не возникло это желание, такое естественное для дружески настроенных людей. Вы в это время ловили себя на других мыслях. А мне, если бы я увидела своего друга униженным и оскорбленным, тем более захотелось бы его приласкать и утешить. Вы даже в последний вечер не захотели проводить меня до вокзала, хотя я прекрасно поняла, куда Вы спешили и почему отпустили машину назад. Вот что я должна была сказать вам в первую очередь».

Дунаевский ответил с несколько смущенными интонациями:

«Я готов скорее признать, что Вы разочарованы моим приемом, но то, что Вы увидели, то и есть моя в кавычках нормальная жизнь, лишающая меня часто возможности быть таким, каким мне хочется. К моему большому сожалению, к моей боли, я не мог этого изменить, даже ради Вашего приезда. А я ведь прекрасно знаю, чем он был для Вас. Вы говорите о проводах, поцелуях — внешних выражениях человеческих отношений. Но я играл Вам свою музыку, я переворачивал свои страницы души для Вас. И не кажется ли Вам, что это крепче и глубже поцелуев, которые просто не шли на ум. Я не думал о поцелуях потому, что при встрече с Вами я думал о Вас, прислушивался к тому тихому голосу, который меня поразил и который отозвался в моей душе странной смесью глубокого отстранения и дружеской нежности. Нет! Я понял, что письма так мало, в сущности, дают представления о реальном человеке. Вы очень хорошая и очень настоящая. Таково было мое впечатление.

В нашей переписке наши души представали друг перед другом обнаженными. Это их сближало, роднило. Отсутствие всяких реальных обстоятельств позволяло легко и свободно парить этим душам. Когда же мы увидели друг друга, когда все стало таким простым и обыкновенным, что пришлось стесняться что-то сказать и что-то сделать, тогда я понял, как далеки наши подлинные жизни со всеми их частностями, интересами, взглядами и т. д. Это все очень естественно и, вместе с тем, это глубоко угнетало меня в продолжение всего Вашего пребывания».

Затем пришло еще одно письмо. С уточнением. Как оказалось, роковое.

«Я увидел человека родного и уже знакомого мне. Пусть немного нафантазированного, но тем не менее реального человека, о котором я знал, как ему трудно жить. Знал, как он мучительно карабкается, обремененный многими заботами и обязанностями. Но я не ожидал увидеть человека, на котором и во всем поведении которого, во всем облике которого эта тяжелая жизнь была так ярко отражена. Это было самое страшное, что не покидало моих ощущений, в продолжение всего Вашего пребывания. Я уже и раньше, в письмах своих, знал, чувствовал, что Вы, Ваша вся внутренняя организация, созданы для другой жизни, но мне казалось, что „смеющаяся Людмила“ живет наперекор стихиям. Я не увидел „смеющейся Людмилы“, я увидел тихо говорящего, почти покорного жизни человека. Это заслонило для меня в Вас и женщину, и Ваш внешний облик, и я, право же, не могу сказать толком, какие у вас губы, зубы, рот, глаза. Я не думал об этом. Потому, что я ловил себя на многих других мыслях и ощущениях, при всей близости нашей, созданной письмами, при всей, казалось бы, простоте, на которую оба мы имели право, по стажу нашей дружбы, я чувствовал себя чужим со всем благополучием, довольством, квартирой, машиной, рядом с Вами, такой тихой, покорной, но так хорошо справляющейся с тяжестью жизни. Мне стало обидно, больно за Вас, за жизнь, которая, право, не должна быть такой немилосердной по отношению к таким чудесным людям, как Вы. И все мои желания — к счастью для Вас, которые я Вам так искренне посылал в Ваше место жительства.

Я играл Вам, будил в Вашей чуткой душе какие-то мечты, думы и переживания. Возможно, что это были хорошие часы. Но что же следует после них? Я читаю Ваше письмо и снова вижу ту же мучительную борьбу одинокого человека, работающего на всех, ухаживающего за больными детьми, копающего картошку в огороде. Не слишком ли строго наказывает Вас жизнь за некогда совершенные неосторожности?»