ов попадали строчки как будто из постановлений и докладов, как-то стерлись все различия между выступлением на партсобрании и массовой песней. Грозные сталинские постановления и соответствующие им более мелкие, но оттого более болезненные постановления Союза композиторов, Комитета по делам искусств иссушали воображение.
Насколько он вообще мог позволить себе критику по отношению к режиму, говорит фраза из его письма девочке-комсомолке: «Творчество окружено такой неразберихой мнений, взглядов, что впору просто замолчать». Это покорность римского патриция перед диктатором. Замолчать совсем — это значит перестать быть композитором или даже, в проекции, покончить жизнь самоубийством.
Он по-прежнему оставался неистощимым романтиком, гимназическим «пятерочником». Отдавал себе отчет, что травля вокруг его имени происходит при молчаливом попустительстве Сталина. Он был слишком заметной фигурой, чтобы за ним не следили, не пытались узнать, что он делает, о чем думает. Он даже знал свое место в секретнейшей табели о рангах, существовавшей негласно в мозгах функционеров. Знал свое истинное положение в списках на всякие блага, которые распределялись за закрытыми дверями кабинетов чиновников ЦК партии. В секретной записке из Управления пропаганды и агитации на имя Жданова и Суслова, в которой перечислялись самые выдающиеся люди Советского государства с точки зрения их полезности, он был назван четвертым в пятерке самых знаменитых композиторов-песенников. Пятым шел Матвей Блантер, как такой же еврей и беспартийный. Впереди — Александр Александров, Василий Соловьев-Седой, Анатолий Новиков, как не покалеченные «пятым пунктом». Но по таланту он был первый.
…Упрямые гены еврея из Лохвицы, в детстве безгранично любимого своей матерью, победили. Парадоксально, но даже самая мрачная оценка собственного состояния не загасила в нем желания создавать музыку. Наоборот, ему показалось, что все только начинается. Он опять что-то кому-то и по какому-то нелепому поводу должен был доказывать. Ему вдруг захотелось заново вернуться к своей старой оперетте «Золотая долина», которая за 15 лет со дня премьеры безнадежно устарела по содержанию. Его стремление — это необъявленное желание взять реванш хотя бы в музыке. Его обложили в быту, а он мечтает ударить по своим загонщикам с другой территории, с той, где он сам повелитель.
Его охватила охота к перемене мест. С середины февраля 1952 года он начал готовиться к гастрольной поездке в Ленинград, город его молодости и славы. Поездка в Ленинград уподобилась освежающему глотку воды в пустыне. Его ошеломил радостный прием интеллигентной ленинградской публики, особенно бурная овация, устроенная ему после премьерного исполнения «Школьного вальса».
Концерты в Ленинграде прошли с огромным успехом. Все испортила вахтерша со служебного входа филармонии. Увидев его, всплеснула руками: «Батюшки-светы, постарели-то как, Исаак Осипович». Исаак улыбнулся — раньше бы съязвил так, что авторше столь сомнительного утверждения не поздоровилось бы. Сейчас промолчал.
В ресторане после концерта директор филармонии рассказал ему про заговор против Дунаевского. Как будто кто-то (фамилии не уточнялись) не разрешал печатать симфонические партитуры его самых популярных отрывков из музыки к кинофильмам. Отдавали все на откуп «слухачам». Это было действительно так. Издательство «Музгиз», которое подчинялось непосредственно Комитету по делам искусств при Совмине СССР, ни разу не обратилось к Дунаевскому с просьбой напечатать его симфонические партитуры. Кто-то специально делал так, чтобы его произведения исполняли как песенки кабацкого композитора, запоминая со слуха.
Ночью, оставшись в гостинице один, заплакал. После бурного приема. Слезы лились сами собой. Врачи бы сказали: результат нервного срыва. Признаки депрессии налицо: бессонница, беспричинные слезы. Плакал и сам не мог понять отчего: «то ли от счастья, от полноты успеха и трогательно-волнующего впечатления, то ли от неведомой тоски по несовершенному, по невыполненным мечтам своей жизни». Это было настолько невыносимое ощущение, что он сел писать Лиле Милявской. Письмо он закончил уже в Москве. Подумав, что вдруг она не поймет его искренности, Исаак приписал, что пишет это «в надежде на чистоту восприятия, в надежде на то, что они отзовутся в Вашей душе полным и дружеским пониманием».
В тот год его захлестывает отчаяние. Он хочет допинга безоговорочного восхищения. Может быть, он не может получить его дома. И в то же время с подозрением спрашивает в письме уже другую милую, молоденькую Вытчикову:
«Я готов поверить, что Вам необходимо с каких-то точек зрения общение со мной. Но поверьте и Вы мне, что мне очень нужны и Вы, и такие, как Вы… Может быть, после этих моих слов Вы перестанете думать, что Ваши письма могут быть для меня ненужными. Вы принадлежите силой (пусть случайных) обстоятельств к тем моим друзьям, с которыми меня связывают очень важные нити моего общественного самочувствия».
И тут же, как ребенок, вновь обижается:
«Почему Вы не прислали мне просьбу о клавире, почему не написали? Я бы Вам выслал. А Вы предпочли записывать слова с приемника, запоминать мелодию по слуху, вместо того чтобы обратиться ко мне за клавиром. „Школьный вальс“ распространяется, как грипп».
1950-е годы в жизни Дунаевского можно выразить одним словом — это страх. Страх смерти, страх потери здоровья, страх потери сына… А дальше начиналась вереница страхов, цеплявшихся за маленького мальчика от самого рождения. Страх, что родился не у того отца — не от партийно выдержанного бедного большевика. А от отца, который имел свое, пусть маленькое, пусть никому не заметное, но дело. Он об этом никогда не говорил, но это можно предположить. Кстати, возможно, что он и в партию не стал вступать потому, что надо было очень четко ответить о социальном происхождении своих родителей. Честь, достоинство, обидчивость, уверенность в себе не позволяли ему лгать.
Он снова напоминает себе: главное — немедленно засесть за переделку «Золотой долины». Для этого надо связаться с «Мозесом» Янковским — другом и автором сценария. Исаак Осипович взял в союзе путевку в Дом творчества в Старой Рузе.
Наступил март, но снег в лесу еще стоял, в Рузе было благодатно. Природа, тишина, пение птиц. Дунаевский надеялся, что с весной придут новые силы, хорошее настроение. Композитора, как всегда, поселили в «его» домик, облюбованный им после войны, — деревянный одноэтажный. Там же стоял рояль. Рояли, кстати, стояли в каждом домике. За их покупку Хачатуряна, который тогда возглавлял Союз композиторов, обвиняли в разбазаривании средств. Короче, Руза была раем.
Композитор с головой погрузился в работу. На звонки Зои с предложением куда-нибудь пойти не отвечал. Только интересовался, как растет Максим, не нужно ли ему что-либо. Зоя требовала жилплощади, говорила, что не может жить с маленьким сыном неизвестно где. Единственным выходом было строительство кооператива. Всегдашняя готовность Исаака Осиповича действовать пригодилась. Он организовал пайщиков, его выбрали председателем кооператива. Дунаевский начал строительство этого легендарного композиторского дома на улице Огарева, где позже поселились абсолютно все.
Вторая половина марта прошла хорошо. Как в детстве, было весело, что дни нарастают. Он опять возлагал слишком большие надежды на союз с Моисеем Янковским на то, что «Золотая долина» будет шедевром, выстрелом в десятку. В Рузе к нему вечерами захаживал грузин, композитор Николай Нариманидзе, очень милый человек и большой знаток грузинской песни. Дунаевский консультировался с ним по поводу грузинской темы в «Золотой долине», как должны звучать те или иные моменты в стилизованной части, оценил материал с точки зрения «грузинскости». Все вроде было бы неплохо. Но одно «но»…
С душой было что-то не так. Композитор знал, что в жизни бывает только «одна весна, одно лето, одна осень и одна зима». И когда в роще он трогал первые весенние липкие цветочки, сама собой проскальзывала мысль: а ведь еще один год промчался, еще один год, еще один шаг к концу.
Он бронировал себя против осеннего увядания. Осень стала гипнотизировать, подавлять своей великолепной красотой. Воспоминания о лете, о дачных пикниках и пижамах, курортных поездках стерлись.
Композитору нужны были чей-то совет и поддержка. Никто из окружающих этого дать не мог. Он стал рыться в партитурах, читать музыкальных классиков. Помощь пришла от Бетховена. Ему показалось, что он стал его по-новому понимать. В буквальном и музыкальном смысле. Музыка Бетховена потрясала своей бездонной чистотой и величием, а главное, мощью. Его симфоническое мышление всегда стремилось к этому. Неожиданно легко закончил финал первого акта «Золотой долины».
Во второй половине марта в Рузу неожиданно приехала Зоя Пашкова. Не выдержала одиночества в Москве, обеспокоилась тем, что он изменит ей с музыкой. А Дунаевский неожиданно выясняет, что вечера, которые он провел в советах с Нариманидзе, бесконечные напевы грузинских песен ему ничего не дали. Надо самому придумывать грузинскую застольную. Хотелось ото всех поскорее избавиться. Композитор волновался, на кого Зоя оставила Максима. Она пробыла только пару дней. Когда Зоя уехала, композитор передал с ней письмо для Янковского, чтобы он все-таки занялся сочинением или переделкой либретто. Старик упрямился. Исаак Осипович думал сдвинуть его с мертвой точки шуткой. Подумывал, не стоит ли ему отрастить бороду. «Тогда я буду похож на патриарха», — шутил он. Кто-то сказал ему в Рузе, что с бородой он на самом деле будет похож на Римского-Корсакова. Это сравнение Дунаевского рассмешило и позабавило. Живой классик! Все правильно.
В читальный зал библиотеки Рузы принесли третий номер газеты «Советская музыка». Первое, что увидел Дунаевский, была статья Анатолия Новикова и Матвея Блантера, в пух и прах поносивших Дунаевского. Коллеги постарались. Обвиняли его в том, что он в конце декабря прошлого года (когда обрушились все проблемы с Геней) не был на пятом пленуме Союза композиторов, оторвался от масс. В свое время, когда справляли его юбилей, именно эти двое не поздравили его с присвоением ему звания народного артиста РСФСР.