С хохотом высыпавшие отовсюду зрители подхватывали «мертвеца» и образовывали похоронную процессию, пока покойник не начинал брыкаться.
Или на домике, в котором жил художник, вдруг появлялась надпись: «Ссудная касса купца Левитана», а в скорости новоиспеченного «дельца» настигала грозная рука «правосудия».
Владелец имения Киселев был земским начальником и весьма правдоподобно обставлял «залу суда». Антон Павлович клокотал прокурорским красноречием, другой брат пел адвокатским соловьем, выгораживая своего клиента, сам Левитан давал нелепые, сбивчивые и вконец его губившие показания. Заседание то и дело прерывалось от хохота слушателей и самих актеров.
Комическая война шла между Чеховым и хозяйкой имения, Марией Владимировной Киселевой. Она тоже пописывала, и Антон Павлович почтительно величал ее «знаменитостью», уверяя, что осмеливается соперничать с ней только на поприще сбора грибов. Лучшим его удовольствием было опередить «знаменитость» и, отыскав излюбленные ею грибные места, начисто опустошить их. Стоило Марии Владимировне поудить рыбы, чтобы Чехов сказал, будто она возвращается с таким видом, словно поймала не двух дохлых пескарей, а, по крайности, целую сотню.
Веселые будни благодушествующих дачников!
«…Рыба ловится великолепно, — пишет Чехов Лейкину. — Река находится перед моими окнами — в 20 шагах. Лови, сколько влезет, и удами, и вершами, и жерлицами… Сегодня утром вынул из одной верши щуку, величиной с альбовский[2] рассказ… Охота на птиц не менее удачна. На днях в один день мои домочадцы съели 16 штук уток и тетеревов, застреленных моим приятелем художником И. Левитаном».
Столь же идиллически выглядит в чьих-то шуточных стихах житье-бытье пейзажиста:
А вот и флигель Левитана,
Художник милый здесь живет,
Встает он очень-очень рано
И тотчас чай китайский пьет.
Позвав к себе собаку Весту,
Дает ей крынку молока
И тут же, не вставая с места,
Этюд он трогает слегка.
— Бабкино — это золотые россыпи для писателя, — восторгался Чехов и тут же не забыл о «соседе»: — Первое время мой Левитан чуть не сошел с ума от восторга от этого богатства материалов. Куда ни обратишь взгляд — картина, что ни человек — тип. Конечно, не моему таланту охватить все, тут и Тургенева мало, сюда бы Толстого надо.
Действительно, даже с чисто живописной стороны Бабкино представляло собой находку.
«Налево красивой декорацией темнел Дарагановский лес, — вспоминает Н. В. Голубева. — Направо и прямо виднелись села с их садами и избушками, издали казавшимися маленькими, как грибки, разбросанные на зеленой полянке.
В очень ясную погоду из-за линии темных лесов можно было разглядеть вооруженным глазом золотые купола Нового Иерусалима; подернутые легкой дымкой знойного воздуха, они как бы тонули в синеве неба».
Даже это описание, при всем «любительском» характере его, дает некоторое представление о причине левитановского восторга.
Жизнь, природа, красота, как река, — в «20 шагах». Кажется, и впрямь только «лови, сколько влезет, и удами, и вершами, и жерлицами» — рассказами, этюдами, картинами…
Однажды сооружавшие купальню плотники наткнулись в воде на налима и принялись вытаскивать его. Постепенно в это занятие втянулись чуть не все обитатели усадьбы. Уже, казалось, дело шло на лад — в руках был красавец! Увековечивший это событие в рассказе «Налим» Чехов писал:
«По всем лицам разливается медовая улыбка. Минута проходит в молчаливом созерцании.
— Знатный налим! — лепечет Ефим, почесывая под ключицами. — Чай, фунтов десять будет…
— Нда… — соглашается барин. — Печенка-то так и отдувается. Так и прет ее из нутра. А… ах!
Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх, и рыболовы слышат сильный плеск… Все растопыривают руки, но уже поздно; налим — поминай как звали».
Сидя за письменным столом, Чехов не раз чувствовал себя в положении этих незадачливых рыболовов. Слово не давалось, увертывалось, живой человеческий характер выцветал под пером. Все вроде так, как задумано, но напишешь, перечтешь: «А… ах!»
И Левитан сумрачно бросает кисть, которой только что орудовал с нетерпеливым волнением и восторгом.
— А… ах!
С несколько наивной прямолинейностью, хотя, вероятно, и достоверно изображает эту бабкинскую «рабочую атмосферу» Н. В. Голубева, вспоминая, как вышла прогуляться ранним утром:
«…На самом повороте берега я увидела громадный серый зонт, а под ним спиной (ко мне) сидел художник Левитан и что-то усердно зарисовывал. Я тихонько свернула влево… Предо мною открылась чудесная лужайка с красивыми купами кленов. Сделав несколько шагов, я наткнулась на другого художника, Николая Павловича, он, лежа на ковре, тоже что-то зарисовывал в альбом. Мне не хотелось, чтобы он меня увидел, и я свернула куда-то назад в чащу… Пройдя некоторое пространство, я вдали заметила реку, только что хотела свернуть к реке, как между деревьями мелькнула голубая рубашка. С нахмуренным лбом Антон Павлович быстро ходил взад и вперед, что-то обдумывая».
Бабкинская жизнь только казалась идиллической. Год за годом нарастало в ней напряжение, которое даже Чехов не всегда мог разрядить шуткой.
«У нас великолепно: птицы поют, Левитан изображает чеченца, трава пахнет. Николай пьет… — сообщает он Шехтелю и, описывая далее суд над Левитаном, обвиняемым „в тайном винокурении“, поясняет: — …Николай пьет, очевидно, у него, ибо больше пить негде».
Прошли времена, когда Николай писал брату из Москвы в Таганрог: «Я смекнул своим ограниченным жалким умом, что высшее образование для художника необходимо, как пианисту — пальцы или пьянице — водка».
Теперь он все чаще довольствовался последней. С горечью наблюдал Антон Павлович за превращением брата в фигуру «российского художника», некогда зло набросанную Тургеневым:
«Бывало, по целым дням кисти в руки не берет; найдет на него так называемое вдохновенье — ломается, словно с похмелья, тяжело, неловко, шумно, грубой краской разгорятся щеки, глаза посоловеют; пустится толковать о своем таланте, о своих успехах, о том, как он развивается, идет вперед… На деле же оказалось, что способностей его чуть-чуть хватало на сносные портретики. Невежда он был круглый, ничего не читал, да и на что художнику читать? Природа, свобода, поэзия — вот его стихии. Знай, потряхивай кудрями да заливайся соловьем…».
Мучительно трудно становилось порой кропать ненавистные фельетоны, чтобы прокормить семью, трудно удерживать Николая от очередного загула и поддерживать веселый, ровный тон в отношениях с хозяевами.
Киселевы были добры, милы, деликатны, но порой они казались Чехову похожими на Соню из «Войны и мира», которую Наташа Ростова как-то метко назвала «пустоцвет».
Они беспечно проживали нажитое до них, полушутя, полувсерьез надеясь на наследство какой-то тетушки, которое, по их расчетам, поможет выкарабкаться из тяготевших над имением долгов. И когда впоследствии будет написан «Вишневый сад», многие детали жизни Раневской и Гаева будут обязаны своим происхождением виденному в Бабкине.
А Мария Владимировна Киселева отзовется в творчестве Чехова образом дилетантки-писательницы.
Уже в годы их мирного бабкинского соседства между ними возникали несогласия, дошедшие однажды до острого спора, когда Киселева попыталась заманить молодого автора на те «грибные места», которыми — в литературе — охотно пользовалась сама.
«…Мне лично досадно, что писатель вашего сорта, то есть не обделенный от бога, показывает мне только одну „навозную кучу“», — сетовала она, прочитав повесть Чехова «Тина».
И любопытно, что, отвечая на этот упрек, Чехов ссылается на Левитана как на самый близкий обоим корреспондентам пример.
«Художественная литература потому и называется художественной, — пишет он, — что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Ее назначение — правда безусловная и честная. Суживать ее функции… так же для нее смертельно, как если бы вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы».
И уже совсем мало кто знал, что сама мысль провести лето в этих местах вместе с Левитаном родилась совсем не случайно и не просто.
«Со мной живет художник Левитан… — пишет Чехов Лейкину 9 мая 1885 года. — …С беднягой творится что-то недоброе. Психоз какой-то начинается. Хотел на Святой [неделе] с ним во Владим[ирскую] губ[ернию] съездить, проветрить его (он же и подбил меня), а прихожу к нему в назначенный для отъезда день, мне говорят, что он на Кавказ уехал… В конце апреля вернулся откуда-то, но не из Кавказа… Хотел вешаться… Взял я его с собой на дачу и теперь прогуливаю… Словно бы легче стало…».
Решение «взять с собой» Левитана, видимо, родилось внезапно, потому что в письме к тому же Лейкину 28 апреля Чехов перечислял: «Киселев с женой, Бегичев, отставной тенор Владиславлев… моя семья — вот и все дачники».
Сначала Левитан поселился в ближайшей деревне Максимовке. Все, казалось, было в порядке.
«Он почти поправился, — сообщал Чехов брату. — Величает всех рыб крокодилами и подружился с Бегичевым, который называет его Левиафаном. „Мне без Левиафана скучно!“ — вздыхает Б[егичев], когда нет крокодила».
Бегичев, отец хозяйки, бывший директор императорских театров, был неистощим на всякие рассказы и воспоминания. Владиславлев чудесно пел романсы Глинки, смешная, колючая гувернантка по прозвищу Вафля играла Бетховена и Листа, вызывая бурные восторги художника, картавившего: «Черт побери, как хорошо!»
Между Чеховым и Левитаном установился тон взаимного дружеского поддразнивания и пикировки. Вот, например, одно из тогдашних писем художника:
«Милейший медик!
Будьте добры, попросите у Марьи Владимировны [Киселевой] какую-нибудь книгу для меня, но, конечно, „юридическую“. Вы понимаете, что я думаю этим — нечто литературно-вокальное и абсолютное.