…Вечер еще в самом начале, чуть смеркается, лишь на первом плане картины по берегу поползли длинные тени, начали терять четкость, сливаться в общую массу очертания деревьев, но река еще отражает нежные тона закатного неба.
Чуть элегическая, но мирная картина, вызывающая в памяти тютчевские строки:
…День догорал, звучнее пела
Река в померкших берегах.
И ты с веселостью беспечной
Счастливый провожала день;
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
…Еще не упали за горизонт, громоздятся на небе тучи, пасмурно, на берегу безлюдно, но уже зарябил на воде откуда-то прорывающийся свет, словно мальчишка, рвущийся пошлепать по лужам, и буксир вдали на речной глади кажется ожившим, контрастирующим с покорно приткнувшимися к берегу почернелыми от ливня баржами. Кажется: вот-вот и выкатится откуда-то позднее солнце и все разом вспыхнет — и мокрые крыши, и дальние церковные купола, и кусты, и река…
«Любопытны работы Левитана…» — сообщает приятелю художник Виноградов в октябре 1889 года, особенно выделяя «последние его вещи». По мнению Поленовых, Левитан «громадно шагнул за это лето». А Чехов, по рассказу С. П. Кувшинниковой, сказал Левитану:
— Знаешь, на твоих картинах даже появилась улыбка.
Еще в одну из поездок в Саввинскую слободу Левитан как-то залюбовался монастырем в свете закатного солнца. И вот теперь, поехав из Плёса в Юрьевец, он нашел в окрестностях городка совсем небольшую и даже неказистую обитель. Она находилась в роще, за речкой, через которую тянулись лавы.
Был такой же вечер, как тогда, в слободе. Левитан долго стоял на берегу, словно боясь, что если двинется вперед, по утлым лавам, очарование исчезнет.
Бывало, на охоте он видел вдали поднимающуюся над лесом колоколенку, но, когда добирался до того места, где, по его расчетам, она стоит, там ничего не оказывалось. Конечно, он просто пошел не той дорогой, но порой казалось, что церковь исчезла, на миг явившись глазу, как сказочная белая лебедь, присевшая передохнуть на озеро.
Монастырь в Юрьевце звался Кривоозерским и не числился в знаменитых. Казалось, что здесь должны жить люди вроде одного из персонажей чеховского рассказа «Святою ночью», «пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца». Как будто предвидя появление излюбленных нестеровских героев, Чехов писал: «Этого симпатичного поэтического человека… я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и… едва сдерживаемая, детская восторженность…».
Левитан же был одним из первых ценителей «Пустынника» и «Видения отроку Варфоломею».
Многие художники недолюбливали болезненно-замкнутого Нестерова, фанатически преданного своим заветным мыслям. Переплетчиков записал в дневнике: «…с ним ни о чем говорить нельзя, деспотическая и в то же время упрямая душа». И сам Нестеров, рассказывая о своей тогдашней дружбе с Суриковым, только что овдовевшим, вспоминает не без грустной иронии: «Нам обоим казалось, что ряд пережитых нами душевных состояний был доступен лишь нам… Лишь мы могли понять некоторые совершенно исключительные откровения, лишь перед нами на какое-то мгновение открылась тайна мира…».
Мягкий и меланхоличный Левитан, видимо, меньше других диссонировал с тогдашним настроением художника. «Мы оба по своей натуре были „лирики“», — объяснял Нестеров свою дружбу с Левитаном.
«Однажды в Троицын день он тоже пошел с нами в церковь, — вспоминает Кувшинникова. — И вот когда началось благословение цветов и раздались поэтичные слова сопровождающей его молитвы, он, растроганный почти до слез, наклонился ко мне.
— Послушайте, ведь это же удивительно. Господи, как это хорошо! Ведь это не православная и не другая какая молитва. Это мировая молитва».
Левитан очень похож в этом эпизоде на чеховского героя из рассказа «Святою ночью», которого писатель представлял себе «жадно ловящим красоту святой фразы»: «Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоящих около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, не было бы во всем храме человека счастливее его».
И прежде, в тот памятный вечер в Саввинской слободе, Левитан говорил своим спутникам, что красоте, разлитой в природе, «можно молиться как богу и просить у нее вдохновения, веры в себя».
«Не православная и не другая какая молитва» — страстная тяга к цельности, естественности, богатству духовной жизни, очищенной от горя и мелких житейских сует, породила левитановскую «Тихую обитель».
— «Помилуйте, называет это „Тихой обителью“, а тут все жизнерадостно», — простодушно дивился поэт Плещеев.
Художник давно отошел от ученической приверженности к копированию того или иного вида, а смело компоновал в своих картинах элементы, существовавшие порознь, восстанавливал ранее виденное по памяти — словом, творчески преображал мир, если не творил его заново.
Так поступил он и в «Тихой обители», «воздвигнув» вместо неприятного по краскам, по словам Кувшинниковой, Кривоозерского монастыря совсем другие церкви. На этот раз сказочная лебедь не ускользнула от охотника…
Любопытно, что Чехов, описывая в повести «Три года» картину, привлекшую внимание героини на выставке, как бы использовал тот же «синтезирующий» метод по отношению к пейзажам самого художника:
«На переднем плане речка, через нее бревенчатый мостик, на том берегу тропинка, исчезающая в темной траве, поле, потом справа кусочек леса, около него костер: должно быть, ночное стерегут. А вдали догорает вечерняя заря.
Юлия вообразила, как она сама идет по мостику, потом тропинкой, все дальше и дальше, а кругом тихо, кричат сонные дергачи, вдали мигает огонь. И почему-то вдруг ей стало казаться, что эти самые облачка, которые протянулись по красной части неба, и лес, и поле она видела уже давно и много раз, она почувствовала себя одинокой и захотелось ей идти и идти по тропинке: и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного».
«Неземное, вечное», особенно в чеховских устах, вряд ли можно истолковать в каком-либо религиозно-мистическом плане. Это всего лишь образ той же «вечной» земной красоты, «вечного» порыва духа к высокому мимо слишком земных забот.
На этот раз даже равнодушный к пейзажу и воинственно настроенный против всяких религиозных нот Стасов одобрил пейзаж Левитана. Нечего и говорить, что им бурно восхищался Нестеров. «Не верьте восторгам Нестерова, он увлекается, как никто», — предостерегал знакомых Левитан.
«Левитан празднует именины своей великолепной музы, — писал сестре Чехов. — Его картина производит фурор. По выставке чичеронствовал мне Григорович, объясняя достоинства и недостатки всякой картины; от левитановского пейзажа он в восторге… Во всяком случае, успех у Левитана не из обыкновенных».
В начале мая 1891 года Левитан побывал у Чехова, снявшего дачу под Алексином. Быть может, друзья лелеяли мысль о «новом Бабкине», но дача, первоначально снятая Чеховым, оказалась очень тесной.
Чехов комически жаловался Суворину: «Работаю с охотой, но — увы! — семейство мое многочисленно, и я, пишущий, подобен раку, сидящему в решете с другими раками: тесно». В конце мая Левитан уехал вместе с Кувшинниковой в село Затишье Тверской губернии. Рядом, в имении Покровском, жило семейство Панафидиных. Возможно, что место это было выбрано по совету их родственницы Л. С. Мизиновой, близкой знакомой семьи Чеховых.
История взаимоотношений красавицы Лики с Антоном Павловичем столько раз описывалась, что мы коснемся ее лишь постольку, поскольку это нужно для рассказа о Левитане.
Как известно, Чехов как бы отгораживался от чувства своей новой знакомой, стараясь все обратить в шутку. И первое же письмо Левитана из Затишья как бы подыгрывает этой манере, видимо, уже устоявшейся не только в переписке между самими «заинтересованными лицами», но и в кругу их ближайших друзей.
«Пишу тебе, — начинает Левитан, — из того очаровательного уголка земли, где все, начиная с воздуха и кончая, прости господи, последней что ни на есть букашкой на земле, проникнуто ею, ею — божественной Ликой!
Ее еще пока нет, но она будет здесь, ибо она любит не тебя, белобрысого, а меня, волканического брюнета, и приедет только туда, где я. Больно тебе все это читать, но из любви к правде я не мог этого скрыть».
Скрепя сердце, вынуждена поддерживать эту игру и сама Лика. И это тоже родилось еще в Москве.
«Меня провожал домой Левитан!» — задорно сообщает она в январе 1891 года.
Но ее сил не хватает, чтобы подчас не проговориться о своих истинных чувствах и мыслях.
«Вчера вечером у меня была Маша [М. П. Чехова], потом приехали Кувшинникова и Левитан, — читаем в одном из ее писем к Чехову. — Что за дерзость приехать ко мне вместе! Вы бы так не поступили, я в этом уверена».
Здесь звучит и восхищение чужой «дерзостью», и зависть, и грустный упрек чеховской «осторожности».
Довольно откровенно, при всей показной веселости, звучат и многие летние письма Лики из Тверской губернии:
«У нас тоже великолепный сад и все… да кроме того еще и Левитан, на которого, впрочем, мне приходится только облизываться, так как ко мне близко он подойти не смеет, а вдвоем нас ни на минуту не оставляют. Софья Петровна очень милая; ко мне она относится теперь очень хорошо и совершенно искренно. Она, по-видимому, вполне уверилась, что для нее я не могу быть опасной, и поэтому сердится, когда я день или два не бываю в Затишье. От себя они оба меня всегда провожают домой».
Приехав в начале июня, Лика нашла Левитана «мрачным и угрюмым». Художник признавался Чехову, что выбранное место представляется ему неудачным для работы: «В первый мой приезд сюда мне все показалось здесь очень милым, а теперь совершенно обратное, хожу и удивляюсь, как могло мне все это понравиться. Сплошной я психопат!»