Исаак Ильич Левитан — страница 4 из 39

Как-то Саврасов произнес перед своими учениками смутно-взволнованную речь:

— Там, в Италии, было великое время искусства… Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы! Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди…

Наступала глухая эпоха 80-х годов.

В те годы дальние, глухие

В сердцах царили сон и мгла;

Победоносцев над Россией

Простер совиные крыла… —

так писал впоследствии Александр Блок, характеризуя жесточайшую политическую реакцию этих лет и одного из ее главных «вдохновителей». Близится последний час «Отечественных записок». Умер Некрасов.

На смену теснимому цензурой Щедрину выдвигается Лейкин, «маленький Щедрин», как его называли. На смену Перову приходит Владимир Маковский, который, по выражению Бенуа, «однообразно хихикал решительно надо всем, на чем останавливалось его холодное, в сущности, бессердечное внимание».


Огромный, мощный Алексей Кондратьевич Саврасов был похож на какого-то доброго, немного провинциального доктора.

Он резко выделялся среди профессоров училища.

«…Сидит, сложив как-то робко, неуклюже свои огромные руки, и молчит, — с нежностью вспоминал его К. Коровин, — а если и скажет что, то все как-то не про то: то про фиалки, которые уже распустились, вот уже голуби из Москвы в Сокольники летят».

И учеников своих «вместо занятий» гонит на улицу.

— Ступайте писать, ведь весна — уже лужи, воробьи чирикают, хорошо. Пишите этюды, изучайте, главное — чувствуйте.

Огромный, размахивает неуклюже руками, шумит косноязычно и невнятно — как будто дуб ветвями.

Сам идет с юношами в Сокольники, Останкино, пристраивается рядом, пишет.

И вроде бы не учит.

— Алексей Кондратьевич, а как — нужна в пейзаже даль — деревья большие и воды?

— Не знаю, — со смущенной улыбкой. — Не надо, а может быть, и надо. Я не знаю. Можно просто написать что хочется — хорошо только написать. Нужна романтика. Мотив… Настроение нужно. Природа вечно дышит. Всегда поет, и песнь ее торжественна… Земля ведь рай, и жизнь — тайна, прекрасная тайна. Прославляйте жизнь. Художник — тот же поэт.

— А как же писать, с чего начинать?

— Не знаю… Нужно любить форму, любить краски. Понять. Нужно чувство… Надо быть влюбленным в природу, тогда можно писать.

— А если я влюблен в музыку, то я, не умея, не сыграю на гитаре!

— Да, да, — вроде соглашается Саврасов. — Верно. Но если влюблен, то выучишься и станешь музыкантом, а если нет — трудно, ничего не выйдет.

Вроде бы не учит, но вокруг растут ученики. Сергей и Константин Коровины, Светославский, Левитан.

Влюблены в учителя, подражают ему, говорят его словами.

— Главное, мотив, мотив главное, Сергей Алексеевич, в природе, — поучающе говорит Левитан Сергею Коровину, и тот чуть иронически взглядывает на него. Но это, пожалуй, взгляд, как в зеркало на себя, такого же «саврасовца».

Обычно при преподавании пейзажа его дробили на части, отдельно писали камень и дерево, лист и ручей. Потом из всего этого, как игрушечный дом из кубиков, складывался вид «покрасивее».

Саврасов же был похож на охотника, который затаивается и терпеливо ждет, пока привыкает к нему, перестает прятаться от него и подает голос живое, таинственное существо — природа.

Он мог бы ликующе повторить тютчевские строки:

He то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик —

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык…

Недаром одним из его любимых художников был Коро. «Отцом современного пейзажа» назвал его Делакруа, но сам Коро считал, что он — «жаворонок».

«Всю свою жизнь я был влюблен в красавицу природу», — писал Коро. Он был одним из первых, кто стал писать на воздухе, при естественном освещении — «лицом к лицу с могущественной природой», по выражению Эмиля Золя.

Любопытно, что и по характеру Коро многим напоминает Саврасова: «Каждый пустяк вызывал его лирические излияния. Раскрывшаяся почка, нежный росток — все обвевалось его настроением».

Унаследовал эту любовь к Коро и Левитан, охотно копировавший его картины, находившиеся в московских собраниях.

С годами Саврасов стал появляться в Училище все реже.

— Водка — она прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь енерал, — философствовал по этому поводу солдат-служитель. И даже редкие посещения Саврасова надрывали сердце учеников.

«Он очень изменился, в лице его было что-то тревожное и горькое, — вспоминает один из таких приходов К. Коровин. — Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма — одет он был крайне бедно: на ногах его были серые шерстяные чулки и опорки; черная блуза повязана ремнем; на спине был плед; шляпа с большими полями, грязная и рваная, шея повязана красным бантом».

Если он все еще походил на дуб, то уже на разбитый, полусожженный молнией. Но шумел он все о прежнем, только, быть может, более горько.

Рассматривая накопившиеся за время его отсутствия этюды учеников, он вспомнил про смерть Васильева.

— Я просил одного дать ему под картины денег — нет, боялся, пропадут деньги… Сколько он стоил, Васильев-то? Никто не знает. И вообще как расценивать?.. Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина:

Я помню чудное мгновенье —

Передо мной явилась ты…

Да, да… ничего не стоит… На ярмарке вот все известно, что стоит.

Давнишнее ожесточение прорывалось в этих словах на всех, кто оказывался глух к искусству, к мукам творчества, подходил к нему с ярмарочным аршином, будто то ярмарка товаров или ходких идей. Эта сокровенная боль сжигала его яростнее, чем водка.

До него доносились высокомерные рассуждения коллег, простодушно повторяемые их воспитанниками: пейзаж — вздор, всякий дурак его может написать, ветку можно повернуть туда и сюда, а ты попробуй так поступить с глазом или носом!

Ах так? Пейзаж — вздор? Значит, вздор все, чему он учит, вздор он сам, академик живописи! И с болезненным юродским самоуничижением Саврасов написал на двери, поперек аккуратной таблички: «Академик А. К. Саврасов» — «Алешка».

— Вот довели меня, довели… — бормотал он в трактире встреченному ученику. — Пойми, я полюбил, полюбил горе… Полюбил унижение…


Два любимейших саврасовских ученика — это Костя Коровин и Левитан. Они очень разные.

Разглядывая работы впервые появившегося у него в мастерской Коровина, Саврасов невольно сравнивал:

— Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение…

— А он, — подхватил сам Левитан, кивая на новичка, чьи этюды ему очень понравились, — ищет веселья.

Они подружились, но по-прежнему продолжали спорить.

— Правду нужно! — утверждал Левитан.

— Красоту! — отвечал Коровин.

И характеры у них были разительно несхожие. Весельчак Костя бурно радовался жизни и людям. Левитан людей сторонился, а природа трогала его до слез, потрясала, мучила томительным противоречием между красотой окружающего мира и краткостью человеческой жизни.

— Опять ревешь! — упрекал один.

— Я не реву — я рыдаю! — сердито возражал другой и порой в испуге восклицал: — Послушай, я не могу: тишина, таинственность, этот лес, трава… Но все это обман! За всем этим — смерть, могила!..

Как-то на экзамене по анатомии Левитан озадачил профессора, отказавшись взять в руки череп:

— Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых…

На том же экзаменационном билете только что срезался Светославский, и старший Коровин, Сергей, уверял потом, что Левитан нарочно разыграл из себя Гамлета. «Сцена с черепом тебе удалась», — подшучивал он.

Но вот, ночуя однажды у Коровиных, Левитан размечтался, как получит деньги за уроки, которые давал, купит ружье и вместе с Костей отправится на охоту.

— Пойдемте, — обрадовался Коровин. — Зайца убьем!

— Зайца? — испуганно переспросил Левитан. — Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пургу, в жути ночи… Он чувствует настроение, у него враги…

И вдруг улыбнулся:

— Я тоже заяц, и я восхищен лесом, и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались так же, как и я.

Коровин на всю жизнь запомнил этот внезапный ночной монолог, в котором странно переплелись тоска раннего одиночества, страх перед жизнью и восторг перед нею.

Но молодость оставалась молодостью. Друзья бродили по окрестностям Москвы, жили в Останкине и Медведкове. Ради возможности поработать в свое удовольствие они порой даже отказывались от выгодных уроков.

Меланхолия, или, как иронически выражался Коровин, «мерихлюндия», исчезала, Левитан, так и не обзаведясь своим ружьем, по очереди с Костей исправно «поставлял к столу» дичь.

Они «делились» ружьем, делились и облюбованными для работы уголками:

«Почему-то и я и Левитан, — вспоминал Коровин, — останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать».

Левитан мог часами лежать на траве, глядя в небо. А экспансивный Коровин однажды предложил «поклониться» расцветшему шиповнику.

— Радостью славишь ты солнце, — начал один, когда оба опустились на колени.

— …и даришь нас красотою весны своей, — вторил другой, пока они не запутались в своей восторженной импровизации и не засмеялись, смущенно глядя друг на друга.

Как поделиться этим счастьем с другими? Как сделать так, чтобы и другим тоже захотелось лишний раз взглянуть на небо? Да что на небо — просто на щелястый забор или на ветхий мостик, залитые, преображенные солнечным светом, набегающими тенями легких ветвей, отблеском рябящих под ветром луж!

Как отстоять все увиденное, не поддаться чужим поучениям, как и что следует писать «настоящему», «серьезному» художнику?!