Как раз в тот момент, когда мы с Пашкой подошли к баракам, старик изловчился, протянул руки к Ганиной голове:
— Сыми, сыми, чойно, печать антихристову, покайса, блуд...
Он, видно, хотел сорвать красный платок, но Ганя сделала выпад; под общий хохот старик покатился по земле и уже там докончил:
— ...ница вавилонская...
— Вот что значит физкультура, слушь-ка, — шепнул мне Пашка, а Ганя, как ни в чем не бывало, продолжала:
— Итак, товарищи! Конечно, обнаруживающий поход капитала, против трудящихся нужно изжить в общем и целом, целиком и полностью! Довольно странно красной молодежи, как вы являетесь, не записываться в комсомол. У нас, по-крайне, тридцать с половиной процента девушек с производства втянуто в работу... У нас...
Мы не заметили, как настойчивый дед вытянул откуда-то узенький горбыль, зашел сзади и со всего размаху в’ехал Гане в спину. Ганя как-то странно качнулась, выдохнула воздух, медленно опустилась на землю. Пашка тигром прыгнул на этого старика-водителя, выхватил горбыль у него из рук, повертел со свистом вокруг головы и угрожающе гаркнул:
— Вы... слушь-ка... драться?!.
— А шо она... кулачищами... подо вздох?! — проворчал дед.
— Идолы вы, черти!.. — заревел Пашка, наступая и вывертывая горбылем восьмерки. — К вам, слушь-ка... про землю, про землю пришли толковать... про всякую огородную овощь... А вы, этого, за орясины беретесь... Как для всего народа... Черти абригенты... Я вот хоть сам садовник...
— Сволочи! — с болью сказала Ганя. — Прямо по больному боку трахнули. Ну, их! Пойдем, Пашка!
— Ну, нет, этого так оставить нельзя! — закричал я, подходя к старику. — Ты что, дед, советских законов не знаешь, что ль? Драться нельзя! За это ты ответишь! Эй вы, — идите все сейчас же в свидетели — и в милицию!..
— Не убоюса антихристовой печати, — твердо ответил дед. — Куда хошь пойдем.
— Ну их! — еще раз сказала Ганя. — Иди, товарищ. Тут с милицией нельзя. Идем.
Я ходил проведать Никпетожа, и у меня осталось очень странное впечатление. Постараюсь по возможности точно записать наш, разговор.
Никпетож говорит, что каждого человека легко определить по классовому признаку, и даже не только его, а еще и его поступки. Конечно, это правда, но дело в том, что и сам Никпетож путается. Разговор зашел про Ваньку Петухова.
— Петухов — чистый пролетарий, — сказал Никпетож.
— А то, что Ванька торговцем раньше был, папиросами торговал, — это разве не в счет? — спросил я.
— Конечно, не в счет. В период гражданской войны и взрослые рабочие выделывали зажигалки на продажу кустарным способом, но это еще не значит, что они — кустари.
— Ну, а Елена Никитишна — кто?
— Все мы, дорогой Костя, деклассированные интеллигенты, — с каким-то сожалением ответил Никпетож. — Раньше мы служили буржуазии, а теперь служим пролетариям. И эта двойственность так же, как и двойственность педагогических систем, с которыми нам на своем веку пришлось иметь дело, — не может не отзываться на качестве работы.
— Так ведь вы добросовестно относитесь к работе, чего же еще?
— Этого мало. Нужно было родиться и вырасти в этой атмосфере, тогда могла бы быть действительно полноценная работа.
— Скажите, Николай Петрович, а вот я познакомился с одним молодым рабочим, Пашкой Брычевым. Он никогда в деревне не бывал, а между тем бредит о земле. Как его определить?
— Это не удивительно, — ответил Никпетож. — Россия вообще страна в большинстве крестьянская, и у каждого рабочего в той или иной степени есть корни в земле.
— Ну, а я, по-вашему, классово — кто?
— А как вы сами думаете, Костя?
— Хотел бы быть пролетарием.
— Вас, конечно, определить трудно, — задумчиво сказал Никпетож. — Но вам, конечно, легче, чем нам. Вот вы, например, в полной мере сознаете свою ответственность перед жизнью, перед классом — и это помогает вам жить. А взять, с другой стороны, меня.
Никпетож походил по комнате, вздохнул.
— Эх, милый Костя, глупый Костя, — жизнь оказалась сильней меня. Я шуткой брал ее, жизнь-то эту самую. Вы знаете, как меня воспитывали? Об этом надо бы рассказать подробно, но... некогда. Я вот к чему. Когда я бывало, что-нибудь набедокурю меня выдерут, я начинаю орать паровозным голосом. Тогда отец звал дворника и меня тащили в коровник. Корова была здоровенная и страшная, глядела на меня, жевала и шумно выдыхала воздух огромными эдакими ноздрями. Сначала я боялся, а потом... потом стал забираться на ясли и оттуда плевал на корову, стараясь попадать прямо в ноздрю. Так же поступал я и с жизнью. Сначала боялся, а потом — в ноздрю, обязательно в ноздрю! Корова долго терпела и флегматически жевала. Но, должно быть, надоело ей получать плевки в ноздри, и однажды она страшно и угрожающе—так показалось мне тогда— заревела. Мычала она долго, а я торчал на яслях ни жив, ни мертв и все думал, когда она начнет меня бодать? Но корова не бодала, а, отмычав свое, опять принялась за бесконечную жвачку. «А, ты так», — подумал я тогда, взял сена, растер его в ладонях, и, нацелившись, как следует. бросил корове в ноздри. После этого я задремал. Стоя дремать неудобно, и я начал мало-по-малу с’езжать в ясли. Глаза сами собой слиплись, и я уже начал видеть сон, как вдруг раздался страшный удар грома, пушечный выстрел, крыша обвалилась на меня с грохотом — и я вскочил, потрясенный до самой глубины существа. Что такое? Оказалось, что корова чихнула! Тогда я рассвирепел, натер побольше сена и начал пачками швырять корове в ноздри. И что бы, вы думали, Костя, сделала корова? Она некоторое время смотрела на меня недоумевающими глазами, а потом... повернулась ко мне задом!
— Все? — спросил я, очень живо себе представляя, как маленький Никпетож сидел на яслях и бросал сенной пылью в корову.
— К сожалению, все, — ответил Никпетож. — К сожалению, аналогия верна до конца. Жизнь для меня подобна корове.
— Чепуха это, Николай Петрович! — сказал я.— Вовсе не такая уж плохая у вас жизнь. Все вас любят и уважают...
— В том-то и дело, что не все, — прервал меня Никпетож.—Ну, я нагнал на вас грустные мысли (хотя никаких грустных мыслей он на меня не нагонял), — поэтому позвольте вам на прощанье рассказать один анекдот,— русскую историю в лицах?
— Хоть я анекдотов не люблю, но все равно — рассказывайте.
— Это, видите ли, не анекдот, а факт, который произошел с одним из моих знакомых, неким гражданином Романовым. У него было довольно много сыновей, имена коим он нарекал сообразно с ходом русской истории, — разумеется, так, как он проходил ее в старой школе. Олег, Игорь и Святослав умерли в юных годах. Но гражданин Романов на них останавливаться не пожелал. Ивана Грозного он пропустил за жестокость; Бориса Годунова — за самозванство; Василия Шуйского — за хитрость. Но Михаил, как символ умиротворения русского государства после разрухи, — был им почтен: старший сын был назван Михаилом. Алексей, хотя и Тишайший, ничем замечательным не отличился, за что и был похерен. Петру Великому было воздано должное путем наименования следующего сына Петром. Павел не был удостоен, как сумасшедший. Третий сын явился Александром, в честь «благословенного». И, наконец, четвертый сын получил имя Николая в честь «благополучно царствовавшего». Таким образом, — смекаете. Костя, — были почтены начала XVII, XVIII, XIX и XX веков. Сам любвеобильный папаша так и звал сыновей: Мишу — семнадцатым, Петю — восемнадцатым, Сашу — девятнадцатым и Николашу — двадцатым.
— Что же это за русская история? — с презрением сказал я. — Это просто цари.
— В том-то и сила, дорогой Костя, что раньше историю преподавали именно таким манером. Да я и сам преподавал... в старой школе, разумеется. Но тут мой анекдот еще не кончается. Случилась заваруха, понятия встали вверх ногами и, фигурально выражаясь, заболтали в воздухе пятками. Миша, Петя и Саша погибли смертью храбрых при взятии деникинскими войсками кухмистерской в Мелитополе: по занятии города они перепились и были перестреляны, как утверждал папаша, тайными агентами большевиков. Остался Николаша. Его «ангел», по имени коего он был наречен, давным- давно сгорел где-то в лесу под Екатеринбургом, и с тех пор папаша стал замечать, что Николаша — неудачник. Гуталин возьмется делать — у него какая-то пакостная черная жижа выходит; муку повезет — обязательно на продотряд нарвется: на службу поступит — обязательно сократят. А так как время было тяжелое — гражданин Романов переменил свою фамилию на «Марсельезов», и стал приставать к Николаше, чтобы он имя себе переменил. Не тут-то было! Николаша противился. Зачем я не нарек его Львом? — сокрушался гражданин Марсельезов. — В честь... в честь, — ну, вы сами знаете, в честь кого? И втайне стал звать сына Левой.
— Не понимаю я этой истории, — сказал я.
По правде, мне было очень неприятно. Никпетож говорил совсем не таким тоном, как обыкновенно. Да и рассказ его мне совершенно не понравился.
— К чему вы это говорите. Николай Петрович?
— А видите ли. дорогой Костя, — я ушиблен сейчас одним вопросом. Вопросом о русской интеллигенции. Как-нибудь поговорим с вами поподробней.
При чем здесь интеллигенция? Тяжело видеть, как твой любимый учитель на твоих глазах превращается в какого-то хитрящего и неискреннего человека. Недаром Ванька Петухов отзывался о нем не очень-то одобрительно.
Сильва ходит теперь постоянно с стенографическими тетрадками и так и зетит, что бы записать. Я с ней разговариваю, а она отвечает и записывает. Рассказал ей про разговор с Никпетожем, а она говорит:
— Если бы я была мещанкой, обязательно бы подумала, что у него тут не в порядке.
И показывает на сердце. А сама записывает. Мне стало завидно, и я спросил Сильву, как, по ее мнению чем бы я мог заняться, чтобы иметь постоянный заработок? Она посоветовала мне изучить языки, например, английский или французский, и тогда можно зарабатывать переводами. Я так думаю, что мне не усидеть.