(Голос с места) Даешь по существу!.. Тише!
(Н. П. Ожегов) Да, выброшенными на берег и присужденными историей к гамлетовской позиции: быть или не быть? Стоит жить, или не стоит? И вот с таким вопросом столкнулись сейчас те из русских интеллигентов, что пошли за революцией с самого ее начала, пошли честно и без задних мыслей, и пошли потому, что необходимость итти вытекала из всего предыдущего, из их собственной жизни, из самодержавия. Так вот: стоит жить или не стоит? Ведь живешь, когда тебя окружают близкие, любимые, свои, когда тебе верят, когда бережно относятся к твоим словам и действиям, считая их по крайней мере за продиктованные честным отношением к жизни и к движению вперед. А когда этого доверия, этой любви и этой веры — нет, то сам собой напрашивается ответ на вопрос: нет, жить не стоит...
(Возгласы с мест) Долой! Проповедь самоубийства!
(Н. П. Ожегов) Дайте докончить, никакая не проповедь. И если старые, матерые интеллигентские волки, видавшие виды, видавшие тюрьму, ссылку, каторгу, видавшие самодержавие лицом к лицу, — а это был страшный зверь — самодержавие, товарищи, — если эти волки выдерживают напор такого вопроса и такого ответа, — то более молодые, неокрепшие, невыдержанные, одним словом, более слабые — погибают. И вот, по-моему, один из этих молодых, неокрепших, невыдержанных погиб на-днях на наших глазах. Я говорю о Викторе Шахове, товарищи. Он не выдержал тяжести давления этого вопроса и этого ответа — и погиб.
(Велепольская с места) Неправда!
(Н. П. Ожегов) Нет, я искренен, товарищи. Да, брильянт Кохинур, разбитый на тысячу кусков. И еще — вынужденная позиция Гамлета, мучительная позиция, потому что мы не хотим быть Гамлетами, товарищи. Мы — в тюрьме, товарищи; в камере этой тюрьмы воздух сперт, мы остались без воздуха, и это называется порядком вещей. Мы отдельно и воздух отдельно. Но ведь мы хотим быть слитными с воздухом, мы не можем существовать отдельно друг от друга, а вот принуждены жить и быть отдельно, словно воздух не касается нас и мы не касаемся воздуха, словно живем мы в эфирно безвоздушном пространстве. и земля, и ее воздух, и ее чудесный свет — не для нас. Я заглянул внутрь лаборатории новых людей, в комсомол, — и вот для меня чудесный, озаряющий свет вспыхнул во всей своей яркости, во всей лучезарной силе, во всей неповторяемой красоте. И тем горше, тем больней для меня мое интеллигентское распятие, тем больше для меня утрата, и вот, поэтому, я поднимаю голос против раздельности существования. Львы в пустыне, шакалы, негры, полинезийцы оживотворенней нас в невероятной степени. Они, — да, да, даже звери, они растут из пустыни, из песков, они все из уклада, из быта растут, а мы? Оторванный рукав, ампутированный член, отрезанный ломоть, ликвидированная пустота, внутренняя эмиграция, — чорт, чорт, — что мы еще такое? Мы в очереди стояли, а без сахару остались, мы хотели быть солью земли, а оказались антрацитовым пеплом, до воды разбавленными чернилами, спитым, никуда негодным чаем... вообще, чем-то совершенно несоленым! А все же, с этой несоленостью своей мы куда-то суемся, что-то тщимся из себя доказать, фигурять тщимся, а колесо истории, колесница Джагернаута прет, не считаясь с нами, по нашим телам, по нашим головам, по нашим мозгам,— и мы не можем даже стать в позу и провозгласить: быть или не быть, — потому что всякая поза в данном случае глупа и потому что нас сейчас же лишат козырей посредством раз’едающей диалектики, погасят наш бледно-розоватый закат...
(Возглас с места) Желтый!
Конец тетрадки № 32.
В этой речи, как я теперь разобрался, много непонятного. Но, с другой стороны, я никак не могу понять, чего разоряется Никпетож? Ну, нет интеллигенции— так нет, что ж тут такого? Ведь сам он говорит, что теперь коммунисты толкают вперед... А насчет того, что будто бы интеллигенты, которые остались,— распяты, то это уже сплошная буза. Сам Никпетож первый работает, пользуется всеобщим доверием и уважением. Нет, по-моему, у него мозги вывихнуты.
Особое дело — насчет Виктора Шахова. И тут Никпетож неправ, потому что из письма Шахова ко мне и из его записей видно, что самоубился он совсем не потому, почему утверждал Никпетож. Я хотел уж было выступить и его опровергнуть, но потом решил, что не стоит связываться. Как это ни странно, но Никпетож с каждым разом все больше и больше внушает мне недоверие.
Письмо Шахова я перечитывал несколько раз и решил показать Сильве.
Все ближе и ближе осень, значит, и вступление в университет; я как подумаю об этом, то сейчас же ощущаю, что сердце замирает.
Отец у меня сильно хворает, и мне несколько раз за лето приходилось ездить к тетке в Воскресенск занимать деньги.
Вчера была большая мне проверка. Надо сказать, что я несколько раз ходил к сезонникам и мне удалось организовать там кружок по политграмоте, поэтому Ванька Петухов больше на меня не вякает. А вчера фабричные ребята решили повторить в клубе спектакль, который был у них зимой, и Ванька Петухов позвал меня.
Спектакль этот — шарада в действующих лицах. Задумана пословица, которую нужно зрителям отгадать. Самое смешное было в переодевании. Взрослые парни переоделись в девчат, и у них, у каждого, на груди была надпись. Надписи были такие: «Вечеровая», «Архивная», «Санитарная» и т. п. Няни изображали клубные комиссии, которые не работают, и драмкружок их прохватывает. Няньки выходят одна за другой, и каждая поет свою песню. Например, архивная няня на мотив «Коробочки» поет:
Вообще я няня дивная,
Вам должна я рассказать,
Что зовут меня архивная:
Все могу я убирать.
Коль ребенок рисованием
Позаймется ввечеру,
Я рисунки со старанием
В кладовую уберу.
А ребенок — это фабричный клуб. Няньки ходят за ним и так и сяк, только в конце концов ребенок все-таки остается без глазу.
По ходу действия «ребенок» должен пускать в нянек шутиху. Так оно и было, шутиха очень хорошо взорвалась, но не прошло и пяти минут, как запахло дымом и раздался крик:
— Пожар!
А я уже раньше много думал над вопросом, как я буду поступать в случае пожара в каком-нибудь общественном месте. Я читал, что большинство жертв бывает из-за паники и давки. Поэтому я сейчас же вскочил и ринулся к двери. Большинство ребят, валя скамейки и налезая друг на друга, тоже полезли к двери. (Тут, в панике, они даже забыли, что есть другой выход). А я выхватил пустой бульдог, направил на ребят и изо всей силы крикнул:
— Прекратить давку! В очередь!
Ребята, увидев револьвер, подались обратно, по я увидел, что какой-то совершенно обезумевший парень выхватил наган и направил на меня. При визге девчат и общем шуме, конечно, нечего было и думать установить порядок, но кое-кто из ребят меня понял и стали насильно строить очередь, а того парня с наганом оттеснили, и кто-то вырвал у него наган. Я и еще один парень стали с двух сторон двери и выпускали по одному человеку. Но в это время на сцену выскочил Ванька Петухов и совершенно спокойно стал говорить. К нему прислушались.
— Опасности никакой нет, — сказал Ванька, — затлела декорация и ее удалось потушить. Но все-таки лучше расходиться.
Тут ребята перестали напирать и уже совершенно спокойно вышли. А потом оказалось, что тлела вовсе не одна декорация, и в тот момент, когда Ванька стоял на сцене, была полная опасность пожара.
А я все-таки очень доволен собой, что пытался установить порядок.
Я пришел к Зин-Палне — специально поговорить о речи Николая Петровича.
— Мне сейчас некогда, — сказала Зин-Пална. — Поговорим и о Шахове, и о Николае Петровиче — потом. Сейчас запомните одно, Рябцев. Кроме старой, есть еще новая интеллигенция, о которой Николай Петрович забыл.
ПРОБЛЕМА СМЕРТИ
Передо мной во весь рост стоит теперь вопрос о том, какой выбрать факультет. Сначала, конечно, придется поступить на тот факультет и в то отделение, где больше мест. Говорят, что оттуда можно будет перейти на другой в середине года или на второй год; но это надо проверить, потому что может получиться такая история, что поступишь, скажем, на физмат (а там больше всего вакансий), а потом и кончай вуз по физмату, чего я совершенно не желаю: придется всю жизнь делать физические опыты или, еще того хуже,— решать задачки.
Есть еще «архизетис». В него входят отделения: историко-археологическое, этнофак и изобретательное. Мне этот архизетис не нравится потому, что на нем придется копаться в прошлом, а меня больше интересует настоящее. Да к кому не подойди — хотя к тем же рабочим на Ванькиной фабрике — да спроси: как жили раньше? Не очень-то охотно рассказывают. Это только в очередях ругаются, что раньше жизнь лучше была, и какой-то «при царе порядок» вспоминают. А рабочие больше интересуются, какая предстоит жизнь в будущем, как ее устроить в общегосударственном масштабе или в маленьком масштабе каждого отдельного рабочего? Я много об этом разговаривал с рабочими. Даже сезонники, и те больше меня спрашивали: — а чо дальше, паря, будет? По-моему, на архизетисе этого не узнаешь. Вот почему я против архизетиса.
Потом, кроме медфака, на который я итти не хочу, потому что не чувствую в себе призвания к докторской работе (скажите «а», вздохните, сядьте, покажите ваши испражнения), есть еще Лито и Совправо. На факультете советского права есть разные отделения, в том числе судебное, административное, хозправовое и международники. Значит, можно быть народным судьей, председателем или секретарем совета. Самое интересное, конечно, быть дипкурьром. Но здесь вступает в силу пролетарская диктатура. Нужно делать не то, что тебе индивидуально интересно (ведь я могу об’явить, что мне интересней всего валяться целыми днями на кровати или сидеть с утра до вечера в кино), а то, что необходимо в этот тяжелый, переходный момент пролетарской республике. Значит, занимать нужно то место, на котором можно больше всего принести пользы, хотя индивидуально это место тебе неинтересно и даже противно.