— Коля, — позвала она, стараясь оторвать его от мыслей, — Коля, ну что ты точно не слышишь?
— Слышу.
— Коля, я, кажется, беременна.
Рогов рывком сел, она видела, как меняются его глаза, из них уходил испуг, безразличие, она увидела в них какое-то робкое изумленное оживление. Да, да, она права, никто, никто, кроме нее, не поможет, и пусть ее судит, осуждает кто угодно.
— Давно?
— Месяца три, я сначала сомневалась…
— Ну, а теперь, теперь?
— Теперь наверное.
— Как мы его назовем?
— Кого?
— Сына.
— Тише! Тише, дурачок, — засмеялась она, невольно отдаваясь его радости. — Почему сына? А если дочь?
— Ну дочь… Верка! — Рогов подполз к ней смешно, не поднимаясь с колен, и глядел ей в глаза, она чувствовала его дыхание, и ей на мгновение стало страшно власти этой дремучей силы над собой, силы мужчины, он положил ей руки на грудь, осторожно, как-то с боязнью даже, и она уже знала, что придет то, чего ей все время не хватало, и еще она знала, что любит вот этого человека с его белесыми прямыми ресницами, любит не так, как отца или девочку Олю, стрелявшую немцу прямо в глаза, а любит так, как любить никого больше нельзя, и то, что уже было в ней от него, показалось ей самым важным, дорогим, необходимым, и когда он, забываясь, сильно прижал ее к себе, она попросила:
— Тише, дурачок, ну иди же, иди.
И потом вспыхнуло белое, белое небо, она лежала испуганная, потрясенная, и ей было страшно от огромности своего счастья, и она суеверно подумала, что нельзя быть такой счастливой, нельзя, чтобы человеку было так хорошо, потому что так хорошо человеку не может быть без расплаты; еще вся во власти этой мысли и еще ничего не понимая, она глядела прямо в небо, а Рогов, приподнявшись на локоть, увидев ее лицо, вскочил на колени и рывком поднял ее за плечи.
— Тебе хорошо? — спросила она, счастливая.
— Вера, знаешь, если бы я не боялся… Ты ведь могла решить, что я предатель. Если бы я этого не испугался, я бы застрелился.
— Перестань, дурачок. Нет здесь твоей вины. Человеческие силы имеют границу. Подожди, подожди, ой, мамочка, ой…
— Верка, что с тобой? — почти закричал он, глядя, как дернулось от боли ее лицо.
— Ну вот… Я так и знала, так и знала, — говорила она бессмысленно, с трудом разжимая зубы, сразу бледная, с вспотевшим лбом.
— Верка, Вера, да что случилось?
Она не ответила и, согнувшись от нового приступа режущей боли внизу живота, шумно передохнула, когда боль отпустила, и спросила с недоумением:
— Господи, что же это такое?
— Скорей к фельдшеру, — он уже смутно догадывался. — Давай, я тебя понесу, скорей… скорей, да что ты?
— Пусти, я сама… Встать помоги, дай обопрусь. Ох! — Она, согнувшись, с глухим стоном, опять опустилась на землю, и тогда Рогов схватил ее и понес, и она от боли ничего не видела и не понимала.
Фельдшер Полухин вначале подумал на аппендицит, но уже после беглого осмотра неодобрительно поглядел на растерянного Рогова и сказал:
— Иди, иди, тут тебе уж нечего больше делать. Выкидыш, видать, будет, — сказал он Рогову и повернулся к Вере. — Так, третий месяц, говоришь?
Он хотел сказать что-то еще, пошевелил губами и молча выпроводил Рогова, доведя до порога и плотно прикрыв за ним дверь.
На четвертый день Скворцов и Юрка Петлин все еще не выбрались из лесов; мешки их пустели, и оба они к вечеру сильно устали, набили ноги, подошвы горели. Скворцов время от времени начинал тревожиться; задание было сложным, и он не мог себе объяснить, почему выбрал из группы именно этого парня. Ну, хорошо, тот был внуком Егора Ивановича Родина, но это объяснение ничего не доказывало, и Скворцов ясно это понимал. И штаб отряда, и Трофимов, и Глушов, кажется, молчаливо одобрили его выбор: Юрке Петлину недавно сравнялось шестнадцать, в филипповской школе он считался так, очень средним учеником. Он уважительно называл Скворцова Владимиром Степановичем, тщательно, по-школьному, полностью выговаривал отчество, а в общем-то он был неразговорчив; как-то Скворцову пришлось видеть его в бою, на задании, когда со стороны немцев внезапно вынырнули два танка и они утюжили кустарник, и партизаны бесполезно били по смотровым щелям и матерились от ярости. Танки гонялись за людьми, то там, то здесь настигая их, кустарник был в стороне от большого леса, луг и мелкая речонка разделяли кустарник и лес; всякий, кто пытался пробежать это пространство, попадал под гусеницы. Самодельные партизанские гранаты рвались на броне, как хлопушки, — оглушительно-трескучий взрыв, черный дым — стальная махина мчится дальше, подминая кустарник, и порой человеческий мучительный вскрик перекрывает лязганье гусениц и стонущий высокий гул моторов. «Должно же у них когда-то кончиться горючее», — с тупой тоской подумал Скворцов и увидел под кустарником лопоухую голову Юрки Петлина. «Куда? — закричал он. — Ложись!» Не обращая на него внимания, Юрка метался вслед за танком, и пахло гарью, бензином, тяжело пахло горячим железом, голова Юрки исчезла, потом оказалось, он просто споткнулся, уворачиваясь от грохочущего танка. «Мальчишка, дурак!» — сжимал зубы Скворцов, в танке заметили Юрку и теперь охотились за ним, Скворцов увидел, как, вздымая тучи земли, танк вертанулся в том месте, где пропала Юркина голова, и грохнул взрыв, очень громкий взрыв, и потом стрельба совсем прекратилась, танк несколько раз дернулся и остался стоять, и в ту же секунду на его броне на башне оказалась орущая, нелепо размахивающая руками фигура Юрки, башня танка слепо вращалась, а Юрка, удерживаясь на горячей броне, махал руками и орал, по броне защелкали, высекая дымки, пули, и Юрка скатился на землю. Танк дымно и вонюче горел, второй подошел к нему и остановился, немцам так и не удалось снять экипаж с подбитого, второй танк ушел, постреляв для приличия по кустам издали, а Юрка все рвался его догонять и возбужденно рассказывал, как он подбросил самодельную мину под гусеницу и как его шибануло в сторону и ударило о землю, правда, всего на одну минуту, и как потом под ногами щекотно подрагивало горячее железо. Юрка для удобства гонялся за танком босиком и пропорол о сук ногу; он захромал уже позднее, когда все кончилось. Ему промыли рану мочой, завязали какой-то тряпкой, он шел и морщился. Скворцов видел на его глазах слезы.
— Больно же, черт, — сказал он, отворачиваясь, и зло, по-мужски выругался, как бы ставя себя на равную со всеми остальными; Скворцов тоже отвернулся, чтобы не смущать его.
В этом бою погибло пятнадцать человек, четверых тяжело покалечило, у одного были раздроблены ноги, и он уже умирал и надрывно кричал, и все втайне ждали, чтоб он скорее умер, до базы отряда с полсотни верст, он был все равно не жилец на белом свете.
Скворцов знал, почему сейчас в этом трудном задании он не отказал Юрке Петлину и взял его с собой. И все-таки хорошо дышалось в лесу летом, когда лист еще не упал, и земля вся зеленая, и лес зеленый, шумит. Редко к концу дня не бывает ветра, и настойчивый мягкий шум леса успокаивает, как будто вбирает в себя, думать не хочется, а в голову лезет всякая ерунда, вспоминается даже тот высокий эсэсовец, которого приволок недавно из разведки Рогов.
Да, фюрер приказал им воевать — тысячелетний рейх до Волги, до Урала, а там, где шумят сибирские кедры, — русский муравейник, работающий на империю, фюрер приказал, ах, какой гениальный человек фюрер, от ефрейтора до провидца, вершителя судеб мира — хайль фюрер! Нах Остен! Зиг хайль! Ну, нет, в это невозможно поверить, я не верю. За что же меня расстреливать? Я честно служу фюреру и Германии, это мой долг, я солдат. Я служу великой партии в мире, умереть за фюрера — великая честь! Хайль фюрер!
Так умирал сын галантерейщика из Ганновера Пауль Зеебом, эсэсовец двадцати семи лет, чистокровный ариец, и Батурин, переводивший его слова Трофимову и Глушову, не улыбался, Владимир Скворцов тоже вышел смотреть, как он будет умирать, — и Пауль Зеебом презрительно глядел на поднятые дула автоматов; Глушов, отвернувшись, сквозь зубы сказал, что его нужно бы повесить, Пауля Зеебома, рядового эсэсовца, прикопали в лесной лощине, дня через три какой-то зверек разрыл землю, и между раздувшимися пальцами Пауля Зеебома густо ползали мелкие муравьи. Кто-то из партизан сходил за лопатой и привалил могилу землей, толстым слоем. «Воняет, — сказал. — Надо было дальше отнести».
От Пауля Зеебома осталось несколько фотографий и писем, два из них Глушов приказал Фольгисону напечатать в «Ржанском партизане».
«Дорогой Пауль! — писала Зеебому жена Мери Зеебом из Ковелера, куда она уехала на время к своим родителям. — Ты должен забирать в России все, что только возможно. Даже если начальство это запрещает, лишь бы не голодать. Бери пример с Питти Клаппен. Он никогда не считается с начальством. Вы в последнее время ведь были лишены чего-нибудь вкусного, пользуйся всем, что только возможно: Россия ведь — большая страна».
Второе письмо — самого Пауля Зеебома (не успел дописать и отослать), он через каждую строчку целовал жену и приказывал ждать. «Дорогая Мери, — обещал он, — в следующей посылке я пришлю тебе прославленное донское шампанское, чтобы ты могла выпить его за мое здоровье. А потом, как только закончится эта адская русская кампания, мы построим себе чудесную виллу на берегу Ржаны, есть здесь такая чудесная река, и будем щебетать под солнцем, как пташки. Потерпи немного, мы здесь наведем новый порядок…»
Скворцов думал обо всем сразу и ни о чем, шел быстро, слегка прихрамывая; Юрка старался не отставать, иногда он забегал вперед поглядеть, что там шевельнулось под листом папоротника или в кустах.
— Не дури, — сердито сказал ему Скворцов. — Побереги ноги.
— Куда их беречь, хватит на мой век, — отозвался Юрка. — Знаете, Владимир Степанович, самолет бы нам, и на парашюте р-раз!
— Да уж конечно, — засмеялся Скворцов. — Дешево и сердито.
— Владимир Степанович!
— Говори, что еще надумал.