Шоа
У несуществующей стены…
Это случилось 4 января 1954 года, за неделю до моего двадцатилетия. После выступления нашего университетского оркестра в каком-то, кажется, подшефном колхозе меня подбросили на автобусе до вокзала, и вот разомлевшим от сельского вина и еды студентиком еду в битком набитом вагоне к матери в город моей юности. Время позднее, все собираются на выход, неохота стоять в очереди, и я, как это неоднократно делал раньше, решаю выйти через тамбур, между вагонами, забыв, что тормоза на зиму прикрываются металлическими коробами, прикрепленными к стенкам вагонов...
Очнулся в больнице. Тут же хотел встать и идти домой. «Шок», – сказал врач. Слепящий больничный свет и внезапно наплывшие в слух бубнящие голоса пассажиров вызывали головокружение и тошноту. Меня перевели в палату. Там было темно и тихо. Какая-то тень, мучая меня, колыхалась в окне, то, исчезая с провалами сознания, то, возвращаясь, пока я вдруг, окончательно придя в себя, не понял, что это – мама. Я слабо помахал рукой. Тень тем же слабым движением повторила мой жест. Девять дней пролежал я в больнице. Сжаты были сердце и легкие, белки глаз были красными от полопавшихся сосудов. Если бы я был старше лет на пять, сказал доктор Москович, эта станция оказалась бы для меня последней.
Начинались экзамены. Я вернулся в университет.
В одну из ночей, в общежитии, я внезапно проснулся с ощущением тихого ужаса. Это не было продолжением сна, галлюцинацией: реальные вещи – тумбочка, стул, спящий сосед – обступали меня.
Это память внезапно, после стольких дней, вскрыла свои запечатанные болью подвалы: я лежал на снегу, навзничь, захлебываясь кровью, кто-то говорил – «Кончается», но голос доходил до меня как сквозь вату и как бы вовсе меня не касался.
И так же внезапно, без всякого моего вмешательства, память перекинулась на тринадцать лет назад, в 22 июня 1941-го: после обеда выхожу со двора к стене дома, обращенной к Днестру, вдоль которой густеют кусты. В них у меня тайник, а в нем – всякая мелочь: пуговицы, шестеренки от часов. Но зато эта тайна принадлежит только мне. Достаю эту мелочь, чтобы играть на парадном крыльце, где на дверях темнеет прямоугольник от снятой год назад вывески на румынском «Адвокат Исаак Баух». Капитан Красной армии Перминов с семьей, которую поселили у нас, два дня назад уехал, как он объяснил, в связи с обострившейся международной обстановкой. Мама несколько минут назад оплеснула крыльцо водой, и оно чуть дымится, блестя на солнце синим асфальтом. Вдруг прямо над моей головой возникает самолет. Пулеметная очередь. И тишина. Сижу как в столбняке. Не замечаю, что на улицу высыпали все соседи. Отец открывает парадную дверь, говорит: «Началась война».
Люди, притихнув, сидят на скамейках у своих домов, во дворах, кажутся оцепенелыми, как жуки, которые при возникновении опасности притворяются мертвыми. Ощущение такой оцепенелости часто приходило в годы войны, в самые страшные ее минуты.
На рассвете впервые, сжимая сердце ужасом, раздается нарастающий гнусавый вой немецких бомбардировщиков. Мы живем примерно в километре от моста через Днестр. Его-то немцы начинают бомбить. Дом качает, как при землетрясении. Скребутся в парадную дверь. Отец открывает. Незнакомая женщина с обезумевшими глазами пробегает мимо него в спальню родителей, забивается под кровать. Отец тщетно пытается ее выманить оттуда. Спускаемся в подвал. С каждым ударом со стенок осыпается земля, вздрагивает пламя свечи, плесень забивает ноздри. Так и не помню, куда исчезла женщина, события сбивают с ног, все время хочется спать.
Ночью небо на западе багровеет сплошным пожаром, слышатся глухие удары. Во время ночной бомбежки тьма расцветает сплошным фейерверком трассирующих пуль, летящих во всех направлениях, высвеченными в свете прожекторов облачками разрывов зенитных снарядов. Воистину, на миру и смерть красна.
С утра в тихой истерии идет беспрерывная упаковка, прерываемая сиренами воздушной тревоги, большей частью ложной. Бомбить мост начинают внезапно. Вещи сложены на телегу, на них уже восседает бабушка, отец навешивает замок на дверь, с ошеломляющей наивностью среди всеобщей гибели, говоря, что через день-два мы вернемся. Мама требует заменить этот небольшой замок амбарным. С обычной для него легкой усмешкой отец подчиняется ей. Через много лет я пойму, что в этом кажущемся наивным поведении отца прощупывается единственная возможность не терять присутствия духа в пространстве идущей на человека гибели во весь разворот земли и неба. И это подобно детской игре в прятки, когда прятаться-то некуда, а поворот ключа в замке подобен ничего не решающему заклинанию «Сезам, затворись!». Но ведь какой должна быть приобретенная всего за несколько дней стойкость двигаться посреди улицы, посреди дня, на виду всего разверстого неба, откуда в любой миг может прийти смерть, уже приведшая к немалым жертвам!
Все, все, пора в дорогу.
Но беда в том, что я упираюсь, я не хочу покидать дом, я реву в три ручья. Неизвестность будущего, но живого, мне страшней настоящего, привычного, пусть и чреватого в каждую минуту смертью. Начнется бомбежка. После многих попыток немцы могут, наконец, разрушить мост, и тогда нам точно каюк. Но отец терпеливо ждет, пока я выревусь и успокоюсь.
Начинаем двигаться. Остающиеся евреи с землистыми лицами, подслеповато щурясь после подвальной тьмы, вяло машут нам руками.
Отец, знакомый многим, ведь юрист, который должен спасать, пытается по пути каждого потрогать, ободрить, но люди как бы уже по ту сторону своей судьбы, уже втянуты надвигающейся гибельной бездной, уже и не притворяются мертвыми жуками, а примеривают на себя это состояние как последнюю, неотвратимую форму существования. Их даже не страшит судьба их детей, вяло играющих на солнце в перерывах между бомбежками.
Отец всматривается в их лица, еще раз пытается объяснить, что единственное спасение – бежать, раздражая торопящую его маму, которая держит меня за руку. Отец не отводит глаз от этих лиц, и они на миг очеловечиваются, освещаясь искрой надежды, которая тут же гаснет по ходу нашего движения.
На всю жизнь я запомню эти безымянные лица как символ истинной человечности, абсолютно беспомощной перед всеохватной чудовищной жестокостью мира.
Живущие напротив Карвасовские, давно и открыто ждущие немцев, скрывают злорадство под жалостливыми улыбками. Соседушка, сапожник-пьянчуга Яшка Софронов делает нам ручкой, той самой, которой, только мы скроемся за поворотом, взломает замок и поселится в нашем доме.
В пространстве Шоа, уже накатывающем и подхватывающем все вокруг смертельным валом, у остающихся евреев еще достаточно времени на всякое бытование. Завязывают в узлы вещи со слабой, но все же неисчезающей верой, что повезут их в более спокойное место, хотя зловещее солнце июня предвещает одно: смерть. Зашивают пуговицы на одежде, которая совсем скоро станет ненужным тряпьем, если кто-либо из бандитов не позарится на пару приличных брюк или туфель.
Подкрепляются на дорогу, берут еду с собой, будто собираются на пикник.
Окружающие знакомые дома, лица, деревья, кусты, кошки и псы внушают даже некоторое запредельное спокойствие каким-то явно уже сюрреальным обещанием устойчивости существования. Так, вероятно, воспринимается мир реанимируемым и моменты прихода в сознание и возникновения пульса перед тем, как пульс этот оборвется навсегда.
Мы благополучно минуем мост.
Уже остается совсем мало времени до того, как в окнах домов оставшихся евреев возникнут, накапливаясь переулками, румынские солдаты. Они улыбаются, скаля зубы, эти потомственные антисемиты, накопившие опыт погромов по городам Румынии, они говорят «пофтим» («пожалуйста»), выпроваживая людей из домов.
В 1943-м отец погибает в хаосе Сталинграда. В 1945-м мы возвращаемся. Софронова с трудом выселяют из дома. Многие годы в нем будут жить мама и бабушка, и, приезжая на побывку, я издали ощущаю знакомые очертания кустов у стены, обращенной к Днестру. К моменту моего отъезда в Израиль уже нет в живых ни мамы, ни бабушки и, попрощавшись с их могилами, я иду к дому, которого уже нет, ибо сооружают на этом месте приречный парк. Только еще остаток стены, обращенной к Днестру, обнаженной костью торчит из земли. От угла стоящей напротив гостиницы «Дружба» вымеряю шагами расстояние до угла стены, и эта цифра врезается в мою память на всю оставшуюся жизнь.
В 2003 году, находясь в Кишиневе по случаю 100-летия со дня «знаменитого» погрома, опять посещаю могилу матери в Бендерах. Подхожу к той самой гостинице, в которой сейчас, кстати, располагается филиал Сохнута, считаю шаги в сторону несуществующего нашего дома и замираю.
Огромный памятный камень высится на месте, где стояла наша стена.
Около нее в 1941-м были расстреляны все евреи городка.
Преступность незнания переводит чудовищную бездну в нечто терпимое, бок о бок с твоей юностью.
И только такой толчок – через шестьдесят два года – всплывает памятью, как тогда, после сжатия поездом, и нет страшнее этого возвращения в память внезапно хлынувшего из подсознания ужаса.
И сапожник Яшка Софронов, благодушно разлегшись в папином адвокатском кресле, попивает водку под сухой треск выстрелов и придушенные стеной стоны. С уходом расстрельщиков поглядывает свысока в окно, через которое я впервые осмысленно увидел Божий мир, поглядывает с видом человека, удостоившегося дожить до осуществления, пусть и чужими руками, своей давней мечты: убийства ненавистных жидов.
Над горой трупов уже вьется рой мух. Пока трупы уберут, этот ничтожный человечишка чувствует себя воистину повелителем мух.
И непереносима боль, что через глаза этого негодяя устанавливается, изводя душу, взгляд на Шоа.
Этот чудовищный кошмар, который уже хватал меня, малыша, за загривок, только и может раскрыть нечто, подобное небытию «бездны».
Я думаю об отце
Талантливый адвокат, у которого не переводились клиенты, он владел французским, немецким, румынским, ивритом. В Судный день он брал меня с собой в синагогу, вызывался к чтению Торы и, покрывая голову талесом, становился мне незнакомым и неземным. Улыбка у него была грустной. Когда мне на ум приходят слова Коэлета «Во многой мудрости много печали», передо мной мгновенно возникает лицо отца. Он был неисправимым бессребреником, любил дарить вещи людям, за что мама не раз упрекала его. Душа его была наивной и чистой, как у ребенка, и потому только я, малыш, и мог его понять.
Позднее по маминым рассказам я понял, что отец был меланхоликом, но оживлялся с появлением клиента, у которого было трудное дело. Тут в нем словно бы пробуждалась иная душа, изощренная в юридических ходах. Меланхолик при этом в нем не дремал, охлаждая вероятностями проигрыша.
Как ни странно, он довольно часто выигрывал суды, особенно долго длящиеся. Думаю, в те страшные минуты, когда мы тащились через мост за телегой, вздрагивая от каждого звука в страхе, что сейчас появятся немецкие бомбардировщики, отец размышлял о нитях наших жизней. Они могли в любой миг оборваться, пульсируя в слепой кишке времени, где вообще исчезли понятия справедливости, обвинения, защиты, где были лишь не подвластные никаким законам совести преступники и невинные, заранее обреченные на смерть люди.
Когда думаешь о том, что удалось дожить до самоубийства Гитлера, Нюрнбергского процесса, смерти Сталина, опровержения «дела врачей», начинаешь осторожно верить, что еще не все потеряно.
Отец принадлежал к удивительному по альтруизму и чистоте души, несмотря на все их заблуждения, поколению евреев, родившихся в Восточной Европе в начале двадцатого века. Мало кто из них еще в молодые годы остался в живых. Многие из тех, кто учился с ним в гимназии, с юности узнали издевательства антисемитов и уехали учиться, главным образом, во Францию. Некоторые из них, как Давидка Букштейн и Яша Кофман, погибли в гражданской войне в Испании в чуждом им, но таком наивно альтруистическом желании в Гренаде «землю крестьянам отдать».
Другие пали под Севастополем и Одессой. В живых, насколько я знаю, осталось несколько уехавших еще в 20-е годы в Палестину, Журналист и переводчик Мордехай Север (Свердлик), сидевший с отцом на одной школьной скамье, работал в газете «Давар». А закадычный друг отца Шика Гершенгорин был долгое время после войны главным архитектором Версаля.
И когда я открыл для себя работы Эммануила Левинаса, которого сегодня во Франции считают одним из величайших философов XX века, я понял, что судьба дала ему долгую жизнь стать рупором отцовского поколения, его устами. О них писал Мандельштам в стихотворении «1 января 1924», знаменательно помеченном двумя датами – 1924 и 1937:
Я знаю, с каждым днем слабеет
жизни выдох,
Еще немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют...
Надо быть неисправимым в самом своем корне оптимистом, чтобы в гибельной бездне строить философию на столь же абсолютном запредельном альтруизме, основанном на встрече с Другим, с Богом – «лицом к Лицу». Но только такой запредельный подход, названный Левинасом «Бесконечным», может и быть альтернативой предельной бездне безнадежности, насилия и гибели, обозначенной Левинасом «Тотальностью».
Эммануил Левинас родился в Ковно (Каунасе), в семье, где традиции иудаизма, изучения иврита сочетались с изучением европейских языков и культуры. Уехал во Францию, учился на философском факультете Страсбургского университета. В 1930 году получил французское гражданство. В том же году он публикует работу «Теория интуиции по отношению к феноменологии Гуссерля», с почтительной критичностью обращаясь к учениям двух великих евреев – французского философа-интуитивиста Анри Бергсона и немецкого философа Эдмунда Гуссерля.
Начинается Вторая мировая война. Франция капитулирует. Левинаса спасает французская военная форма. Он попадает в лагерь военнопленных.
Все его близкие в Литве гибнут от пуль разгулявшейся расстрельной братии. Жена и дочь во Франции остаются в живых.
Удивительно, как молодой начинающий философ уже в 1935 году, в работе «О побеге», нащупывает свою дорогу, в противовес торжествующим в Европе феноменологии Гуссерля, интуитивизму Бергсона, онтологии Хайдеггера.
Отталкиваясь, в определенной степени, от экзистенциальной позиции Габриэля Марселя, он определяет свободу как возможность изменения «я» внутри неизменяющейся «тяжести бытия».
Как освобождение «я» от себя самого, от своего эгоистического «постава».
Левинас как будто предчувствует, какой чудовищный опыт существования на грани Ничто обрушится на него через считанное число лет, сосредотачиваясь, как пловец, перед надвигающимся девятым валом.
Более шести лет, с 1939-го по 1945-й, Левинас находится в немецком плену, в концентрационном лагере, где у него, накапливаясь в набросках и фрагментах, вызревает книга «От существования к существующему» («De l’ехistence a’ l’ехistent»). Только в плену неотступающей мыслью, сверлящей сознание, может быть мысль о существовании и существующем. Книга выходит в свет в 1947 году. В ней он уже намечает главные понятия своей философии, которые будут развернуты в следующей, одной из главных его книг, «Тотальность и Бесконечное» («Totalite et Infini», 1961).
В каждодневном плену несуществования философ записывает: «Не обременено ли бытие другими пороками, кроме своей ограниченности и ничто? Не таится ли в самой его позитивности некое изначальное зло? Не является страх бытия – ужас бытия – столь же изначальным, как и страх смерти?»
Этот ужас бытия Левинас называет «безличным наличием – «ilуа».
Обратите внимание, что в «безличном наличии» дважды возникает корневое – «лицо», которое станет главным понятием философии Левинаса.
«ilуа» – это изначальное, неисчезающее, непрерывное порождение хаоса, бытие до бытия всего, что существует, это ужас нескончаемости бытия, которое ничем не может быть разорвано, и от его непрерывности невозможно ускользнуть. Ужас перед бессмысленностью этого «ilуа», которое невозможно разорвать, из которого не уйти, – более первичен и безысходен, чем ужас от постижения хайдеггеровского Ничто. И наша вовлеченность в эту ничем не разрываемую тотальность бытия, которое держит нас, более фундаментальна для нашего опыта, чем страх перед смертью.
Безличный оборот «ilуа» можно с натяжкой перевести, как «имеется», «есть», «существует». Хайдеггер в свое время мучился над формулировкой вопроса «что есть бытие?», пытаясь обойти глагол «быть». Для этого он использовал безличный оборот немецкого языка, не содержащий этого глагола – еs gibt– в смысле «оно дает», «дарит». В переписке с французскими философами Хайдеггер обсуждал как возможный перевод «es gibt» – «ilуа l”Еtrе». По Левинасу, это абсурд – считать бытие как «дар», ибо il у а» ничего никому не дает, не дарит и никуда не исчезает, постоянно присутствует как «ужас нескончаемости, монотонности, лишенной всякого смысла».
Опыт лагерного узника-еврея трагически одолевает спекулятивные построения беспечно обеспеченного уютом в аду Второй мировой войны классического философа-немца.
Философски мыслящий ум ощущает во тьме треснувшего по всем швам, расколовшегося мира «древнюю одержимость концом света», которой единственно предстоит мессианская эсхатология еврейских пророков.
Позднее она станет одним из важнейших понятий философии Левинаса. А пока – бесконечно длящаяся лагерная ночь, бессонница – истинное безличие – ilуа.
Все логические построения, агрессивно размножавшиеся до войны, оказались одинаково абсурдными. Тонкая нить жизни едва держит тебя в зиянии бездны только благодаря такому же, как ты, обреченному «ближнему». Слово во тьме барака чудится возникшим из какого-то забытого в этом кошмаре или вообще не существовавшего, а лишь пригрезившегося лексикона. Живешь благодаря лицу, Лику Другого, Именно так, с заглавной буквы, как Бога, обозначит в дальнейшем это понятие Левинас.
Какой там разум? Он потерял свои изначальные полномочия – связывать людей. Он обнаружил свою самоубийственную (суицидальную) сущность в убийстве себе подобного, до самоуничтожения.
И германская целеустремленность, педантичность вкупе с извращенной любовью к подчинению уже ведет к уничтожению человечества.
В этой юдоли смерти, во тьме насилия, только философ в силах различить свет нового учения. Но для этого надо прожить «авантюру жизни до конца», и тут не должно быть, уговаривает себя узник, нерешительности перед лицом существования. Необходимо «наступить на горло» собственной апатии, ибо это – «бессильное, безрадостное отвращение по отношению к самому существованию, как грузу. Это страх жить, являющийся, тем не менее, жизнью... следствие тошноты, вызванной отвращением к предприятию существования».
Этот «страх жить» жаждет скорейшего разрешения, приводит даже к гибельному подъему духа перед смертью, когда отец говорит ребенку по дороге в газовую камеру, на фоне дымящихся труб крематория: «Потерпи, сынок, еще немного, и все разрешится».
Философ же «обязан поместить себя в мгновение усталости и обнаружить ее событие... тайное событие, осуществлением, а не только исходом которого является данное мгновение».
Молодой философ-узник ставит перед собой цель, программу жизни, уже самим этим утверждая ее, к счастью осуществившееся, долголетие (Левинас, родившийся в 1905-м, умер в 1995-м).
В такой ситуации принуждение, зависимость, издевательства могут быть лишь внешними, ибо «цель усилия выбрана свободно».
Свою обреченность философ-узник одолевает усилием открывшейся ему в этой гибельной бездне великой цели – распознать и донести до мира истину существования, заключенную в отношении к Другому.
Соучастник в сотворении мира людей
Эта истина не просто – в лице Другого, а в феномене встречи «лицом к Лицу», осознаваемом в апогее Торы – встрече Моисея с Богом. Без всяких посредников. Свет этой «встречи лицом к Лицу» абсолютно противоположен платоновскому свету классической философии, более того, этот «Иной» свет обнаруживает в этой философии множество трещин и просадок, неповоротливость в построениях, которые принимали за устойчивость и неопровержимость истины.
«Встреча лицом к Лицу», в отличие от Мартина Бубера (книга «Я и Ты»), видится Левинасом не как встреча двух равных, а предполагает человека с запрокинутой головой и глазами, обращенными к высоте Бога.
По выражению Жака Деррида, младшего современника и, в определенной степени, ученика Левинаса, который открыл последнего европейской философии (работа «Насилие и метафизика. Очерк мысли Эммануэля Левинаса». 1964), человек – это тот, кто «знает, что уже всегда опоздал к случившемуся Бытию».
На лагерном дне, в самой сердцевине теплящейся души, узника возникает Лик, не показываясь, без имени (единственное Имя, которое запрещено произносить, и это не воспринимается как насилие).
Писания – «Лик Яхве – это всецелая личность и полное присутствие Вечности, лицом к лицу с Моисеем, одновременно говорящей ему: «Ты не сможешь увидеть мой Лик».
В романе «Пустыня внемлет Богу» я так пытался описать эту встречу «лицом к Лицу»: Моисей на вершине Синая, под сенью дерева...
«...Вот оно, чудо Божье, вложившее в память дерева на тысячелетия неотступную тайну изощренной формы листа и цветка. Ему ли, Моисею, намек? Ему ли, Моисею, заповедано Им – вложить тайну нарождающегося нового мира в души и дух этой необузданной массы у подножья горы?
«Не торопишься ли Ты, Господи, тысячелетиями пестующий тайную форму листа и цветка, обернуть вчерашних рабов в существа, безоглядно принимающие чудные в жестокой своей справедливости оковы Твоей Божественной свободы?.. Если Ты простил их и говоришь мне: веди народ – открой мне путь Свой...
Раздается Голос...
«Не может человек увидеть лик Мой и остаться в живых... Стань на скале. Это Я ставлю тебя сейчас в расселине. Покрываю Своей дланью. Когда сниму ее – увидишь Меня сзади. Но не лицо Мое».
Можно ли передать эту – по ту сторону сознания – осиянность – совершенную, оголенную, отменяющую всякую ощутимую сущность, ускользающую и всецело присутствующую, сжигающую себя начисто и вмиг зарождающуюся от начала начал, когда, как первый вздох родившейся плоти, ощущаешь на себе прикосновение, превращающее тебя из глины в живое существо?
Странно, недопустимо в эти мгновения осознавать свое земное, заемное, ничтожное существование и беспомощно следить, как мысль ускользает, отдаляясь во времени от этой расселины, и, в смертном трепете, он чувствует, сам пугаясь этого, как осваивается в этих мгновениях, привыкает и даже, о Господи, не видит ничего из рук вон выходящего в этой двуликой сущности, одной стороной обернувшейся к нему, Моисею, уже самим своим раскрытием простому смертному потерявшей много от своей первозданной силы. И он, Моисей, массовый человек, кем он был, есть и будет, видит себя со стороны на этом ослепляющем пятачке, и этот внутренний разрыв увеличивается, как будто он на обломке доски относится течением от берега, хотя изо всех сил гребет к нему. Неужто этот разрыв станет его сущностью? Да разве это важно?
В первый и в последний раз он – обычное земное существо – бросает себя навстречу озарившему, Его свету – прочь от самого себя, преступает конечность земной человеческой жизни, в чем до него и после него человечеству будет отказано... И еще – главное – понимает Моисей: Он требует от него не просто быть свидетелем их встречи, а соучастником второго, после потопа, сотворения мира людей».
Будет ли сотворен «новый мир людей» после этого кровавого потопа, которому не видно пока конца и края?
Можно ли начинать такое изводящее душу своим величием предприятие в теснинах насилия?
Вот о чем думает в бессонных лагерных ночах Левинас:
«...Не будет ли обреченность, о которой мы говорим, лишь отчаянием конечного существа, не соответствующего собственным амбициям и слишком слабого для этого мира?»
Но в теснине гибели мгновение обретает особую, ранее неизвестную ценность.
В мгновении – подлинность творения.
Творец в рваных лохмотьях узника следит со стороны за возникающим творением. Лучше всего это ассоциируется с мелодией, которую почтительно критикуемый учеником Левинасом учитель Гуссерль называл «чередой умирающих мгновений».
Но как быть с фальшивой нотой?
По Левинасу, это звук, противящийся смерти. С другой же стороны, этот звук должен умереть, ибо нарушает германскую гармонию Гросс Мейстера Вагнера, фугу смерти, аккомпанемент гегелевскому приказу «Свобода – осознанная необходимость», перефразированному каким-нибудь гаулейтером, бывшим лавочником, балующимся стихами, в строку, растиражированную над воротами лагерей смерти, «Arbeit macht frei!» – «Работа делает свободным».
По Левинасу, фальшивый звук – это не уничтожение мелодии, это – сигнал уничтожения жизни.
А пока в этом узилище ты погружен в «безличное наличие». Перед его «темным нашествием» нет возможности уйти в себя, «находишься на виду. Все разверсто на нас... Прикосновение безличного – «ilуа» – это ужас».
Единственная, пусть недолгая и неглубокая, отдушина после чудовищной черной дыры солнечного дня – сон – противопоказан этой безличной тьме, настоянной на страхе потери памяти, неотступной тревоге, на полном исчезновении своего «я».
Со сном возникает «я», как власть сознания над самим собой, как появление мысли о том, что главной чертой сознания является возможность уйти от бессонного бодрствования, уснуть. «Сознание есть способность заснуть», – запоминает или записывает Левинас фразу, которая затем войдет в книгу.
Сон протягивается в реальность: ужас безличного оттесняют – лица.
Лицо является лицом, лишь встречаясь с другим «лицом к Лицу».
«Отношение к Лицу другого, – говорит Левинас в одном из поздних интервью, так и не освободившись через всю жизнь от ощущений узника Шоа, – это отношение к абсолютно слабому. К тому, кто совсем не защищен, кто наг и обездолен, то есть к тому, кто одинок, подвластен крайнему одиночеству, называемому смертью» (испанский журнал «Сoncordia» № 3, 1983).
Удивительно, как глубинная суть Лица открывается в иврите. В корне слова «паним» (лицо) звучит обращение Другого (Бога) – ко мне: «поним», выражающее внутреннюю имманентную тайну человеческого духа – «пним», сопротивляющегося своей свободой воли Богу, давшему душе эту свободу.
Левиафан Истории, при всем своем желании, не в силах проглотить пророка Иону, не подчиняющегося Ему Его ж строптивого посланца, ибо в этой ситуации, когда Бог посылает Своей волей человека, они по свободе воли стоят «лицом к Лицу».
Эта истина не несет в себе ни ограничения, ни отрицания, ни даже эманации Бога, эта истина – «чудо вопреки».
По Левинасу, душа как свойство психики, оторвавшейся от Бытия, атеистична по своей природе, и потому «величайшее достижение Творца дать жизнь существу, способному на атеизм, независимость во взгляде и речи». Однако душа изнывает вечной тоской по абсолютному, мечется между политикой и религией. Политика, по сути, борьба за земное признание. Религии до признания нет дела, она – излишество в обществе равных, но это «излишество блистательного смирения, ответственности и самопожертвования, являющихся, по сути, условиями самого равенства» («Тотальность и Бесконечное»).
Понятие Лица, выражающего Бесконечность, выстрадано в концентрационном лагере. Если считать мир столь слаженной насильственной тотальностью, лицо – «вне мира сего», оно превосходит его, оно обозначает предел всякой власти, всякого насилия.
Убийство всегда обращено к лицу.
При расстреле и повешении жертве завязывают глаза или набрасывают на голову мешок. Это не для успокоения жертвы, которая в этот момент уже и не существует. Это – для палачей.
Отсюда идея – стрелять в затылок.
Экзекутор может потерять рассудок, стреляя в лицо. Массу расстреливали издалека. Лица неразличимы. Они лишь знак, мишень. Загоняя в газовые камеры, экзекуторы стоят сбоку, не глядя в лица и торопя.
На войне у врага лица нет.
Война – это различие между лицом и конечным миром без лица.
Война – это «встреча лицом к лицу» со смертью.
Палачи же всегда безличны. Даже Гитлер. Даже Сталин. Хотя их лица известны каждому.
Надо было смертельной волей судьбы упасть в черную дыру «бездны Шоа» и выбраться оттуда живым, чтобы ощутить всеобъемлющую Тотальность довоенного Бытия, своей мистикой, историей, философией катившей это Бытие в пропасть.
Это была История, очарованно принимавшая насилие за энтузиазм и мистический экстаз, слепо преклонявшаяся примату теоретической объективности, вагнеровским фанфарам.
Это была История, напрочь изгнавшая Лик Другого, лицо милосердия, обращенного к слабому, нищему, узнику и, в первую очередь, к еврею, к кому еще на заре человечества взывали о милосердии еврейские пророки.
Это была философия, строящая себя на тождестве, которое замыкало ее на самой себе, в корне подавляя «этический порыв» во имя насилия онтологии и феноменологии. И они шествовали убедительно-победительно, отбросив этику на обочину или снисходительно дав ей роль терпимой служанки, наблюдающей в страхе с черного хода за шествием фанфар.
Нельзя сказать, что эта история и эта философия не видели Другого. Наоборот, они стремились его схватить, им обладать.
Но «обладать, схватывать, познавать – все это синонимы власти» (Эм.Левинас. «Время и Другой»). Обладание и власть разворачивались ими в уподоблении собственным прошлым формам, в самоотождествлении с этими формами, которые предоставляли алиби историческому и философскому насилию, основанному на политическом и техническом насилии, покрывая ложной невинностью философскую речь – эту необузданную стихию метафоричности со всей ее развращающей силой влияния. Как сказал Борхес: «Возможно, вся всемирная история – это история нескольких метафор».
Только на дне бездны можно было понять исторгнутый псалмопевцем крик души «Из глубин взываю...», ощутить, что не все поглощается и потребляется.
Каких бы высот ни достигала Тотальность, Всевышнее выше любой высоты, и никакой прирост этой высоты не может служить ему мерой, ибо Всевышнее не принадлежит ни времени, ни пространству, не входит в счет вещей и событий. Оно противостоит этой Тотальности.
«Бог – это Другой», – говорит Левинас, и Тотальность стремится этого Другого нейтрализовать, пользуясь хайдегтеровской онтологией, которая, по сути, наука об эгоизме, в своей крайней грубой форме скатывающаяся в беспощадность политики, полиции (вспомним форму, формулу, формулировку – «гехаймише статс полицай» – государственная тайная полиция – гестапо). И словно бы сама об этом не подозревая, – феноменология, идущая от Гегеля к Гуссерлю, одалживает этой онтологии свою утонченную и отточенную временем форму.
Парадоксальным образом эта философия нейтрального подспудно и подсудно сливается с философией места (почва и кровь). В этой философии – спесивая укорененность (в противовес Вечному Жиду), языческое насилие, с энтузиазмом чернорубашечника обращенные к сакральному, безымянно божественному. «Божественному без Бога» (Эм.Левинас. «Трудная свобода»).
И Левинас готовится призвать своих учителей – Хайдеггера и Гуссерля – к публичному раскаянию.
Призыв этот обернется «делом Хайдеггера» французских постмодернистов, о чем следующая часть «Иска Истории».
Сквозь все понятия Левинаса проступает самоощущение человека, выжившего и пережившего тех, кому Шоа велела не быть.
Здесь обретает голос «раненая совесть» человека, не находящего никаких оправданий своему «быть», ибо в крайнем понимании язык ненасилия должен быть лишен глагола «быть», как некого акта предписания, приказа.
Еще не веря в собственное спасение, Левинас вырабатывает требование к классической философии – признаться в своем замысле насилия, в жажде силы и власти, в жажде превратиться в идеологию, несмотря на все уловки и видимую бескорыстность. Пределом власти «я» – этой насильственной спеси классической философии – Левинас полагает Другого, который – такое же независимое начало мира, как и «я».
Другой своей свободой разрывает тотальность Истории, с большой или малой буквы, ибо, обладая началом и концом, всякая История тотальна.
Да, желание Левинаса – это желание метафизика.
Но среди опыта чудовищного насилия XX века, который учит, что помыслы людей определяются потребностями общества, властью вещей над человеком, властью людской злобы и одичания, открытая душе возможность метафизического желания – это спасение свободы и благородства, это тоска духа по Бесконечному, доброму в своем недосягаемом величии и великодушии. По Бесконечному, молчаливо, но распахнуто внимающему раскаянию и рвущейся сквозь задыхающееся горло исповеди, называемой молитвой.
Только палаческая зависть к такому откровению может заставить убийцу поднять оружие на молящегося.
И «если История намеревается объединить позицию «я» и Иное (Другого) в некоем безличном духе, то это «объединение» несправедливо и жестоко.
Бытие, выходящее за пределы Истории
История осуществляется через разрывы в ней, в которых ей выносят приговор.
«Мое соотношение с Другим выводит меня за пределы Истории» (Эм. Левинас. «Тотальность и Бесконечное»).
Историографы убеждены, что хронологический порядок, ими создающийся, вычерчивает кривую бытия-в-себе, аналогичную природе.
Но бытие-в-себе, наша внутренняя психическая жизнь, в отличие от исторического времени, где все завершено, – не в Истории.
Мое бытие-в-себе, мое лицо направлено к Лику Другого, который говорит о моей моральной неспособности к уничтожению.
Потому необходимо, чтобы в приговоре Истории присутствовал Другой, чтобы заявило о себе незримое, чтобы История утратила право быть последним словом, неизбежно несправедливым и жестоким по отношению к субъекту, индивиду.
Внутренняя жизнь индивида, прошедшего жестокое очищение лагерем и моральным унижением, как уничтожением, более не может принимать очевидности Истории.
Горизонт этой внутренней жизни становится шире Истории.
Ощутив это раскрытие себя субъектом, История становится собственным судьей. Этот невидимый суд пронизывает притворяющееся забывчивым сущее, и никакая амнезия Истории, никакая анестезия, совершаемая над нею историками, не поможет.
Это мое «я» судит Бог в том смысле, что, верша суд, утверждает мое «я» в его внутренней независимости и той правоте, которая значительней, чем суд Истории.
И она, жаждущая судить, а не быть под судом, вынуждена отступить и признать себя виновной на суде индивида, ибо он, и только он способен различить за универсальными суждениями Истории оскорбление униженного.
Эта кажущаяся невидимой фальшь Истории, ее утверждающее насилие, ощущается за каждым ее словом и напрашивается на предъявление ей иска.
Бесконечное, по ту сторону, позволяет сразу понять друг друга, когда мы произносим слово – «Бог».
Все тотальное не смешивается с этим словом, как эссенция с водой.
Это пароль ненасилия, а значит, надежды – на языке униженных. В лагерях. На грани смерти.
И надежда эта выражена в Бесконечном мессианской эсхатологией. Это – чисто иудейское изобретение, возникшее на горьком опыте периодических уничтожений.
Эсхатология не ищет подтверждения в священных текстах, а обращается к «голому» опыту – как у края рва перед расстрелом или у двери в газовую камеру, именуемую «баней».
В начале 60-х, в разгар холодной войны, Левинас пишет в «Тотальности и Бесконечном», что «эсхатология мессианского мира одержит верх над онтологией войны... Эсхатологическое, как пребывающее «по ту сторону» Истории, вырывает людей из подчиненности Истории и будущему – оно призывает, побуждает к полноте ответственности. Подвергая суду Историю в целом, будучи само внешним по отношению к войнам, указывающим на конец Истории, оно в каждое мгновение восстанавливает свое полное значение... Здесь важен не окончательный суд, а суд обо всех мгновениях времени, когда выносят приговор живущим...»
Эсхатология – это бытие, выходящее за пределы Истории, предполагающее личностей, способных отвечать за свою жизнь, говорить от своего имени, а не повторять анонимные слова, диктуемые им Историей.
Эсхатология это Бесконечное, преодолевающее Тотальность.
В работе «Трудная свобода» Левинас пишет: «Допустить воздействие литературы на людей – это, возможно, высшая мудрость Запада, в которой узнается народ Библии».
Всякий текст подспудно связан, прочен и зависим от «теологического контекста», Стоит подумать над тем, не будет ли разрушена любая речь при попытке сделать ее независимой от этого «теологического контекста». Сообразность и прочность мира держится на этой основе, скреплена Высшим присутствием. Снять эти скрепы, и все разваливается в кровавый хаос «конца дней».
Эсхатология – предупреждение – Другого, Бога, иудея – против провала в этот хаос.
Эсхатология напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью вечно ожидаемого Апокалипсиса, тем самым взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть ожидание Мессии – понятия в развороте Бесконечного.
Духовно, душевно, общностью судеб философия Эммануила Левинаса не могла не пересечься с поэзией Пауля Целана – в Париже их проживания, самоубийства последнего или любом другом месте Бесконечного.
Левинас пишет работу «Бытие и Иное» о творчестве Целана, и главным образом о «Полуденной линии»: «...Может быть, центробежное движение «устремленности к другому» и есть подвижная ось бытия?.. Как будто идущий навстречу другому человеку выходит за пределы человеческого в область утопии. И как будто утопия – не сон и не удел проклятого изгойства и скитальчества, а «просвет», в котором только и становится видным человек... Вне укорененности и любой принадлежности – безродность как подлинность!»
Но самое поразительное в поэзии Целана, когда «я» посвящает себя другому, – это возврат – «...не в ответ на оклик, а силой бесконечного кругового движения, безупречной траектории, полуденной линии, которую описывают в своей конечности без конца – стихи. Как будто идя к другому, я вернулся и врос в теперь уже родную и свободную от моей тяжести землю. Земля, родная не по начальным корням, не по первому роду занятий, не по рождению. Родная земля или земля обетованная? Извергнет ли она своих обитателей, если они забудут тот круговой маршрут, который сделал им эту землю близкой, и свои скитальчества, посланные им не для отрыва от родины, а для разрыва с язычеством? Но место жительства, удостоверенное движением к другому, и составляет суть еврейства» (Эм. Левинас. «Бытие и Иное»).
По Левинасу, Целан никогда не видел в еврействе живописную особенность или семейный фольклор.
«Без всякого сомнения, крестные муки Израиля при Гитлере, – пишет Левинас, познавший это на своей шкуре, как и Целан, – тема его двадцатистраничной «Стретты», этой жалобы жалоб... в глазах поэта исполнена смысла для человечества, как такового, и еврейство здесь – лишь предельная возможность (или невозможность), разрыв с простодушием вестника, посланца или пастыря бытия. Треснувший мир, открывающийся не приютом, а камнем (вспомним Мандельштама. – Прим. автора), по которому стучит посох спутника, отзываясь наречием минералов». Бессонница на ложе бытия, невозможность свернуться, чтобы задремать. Изгнание из «живущего миром мира», нагота того, чье имущество взято взаймы, нечувствительность к природе, потому что у еврея – «...тебе ли не знать, есть ли у него хоть что-нибудь, что и вправду принадлежит ему, а не занято, не одолжено, не присвоено?» (слова из «Полуденной линии» Целана).
Опять на Горе – два еврея. А может быть, один, но в трагической раздвоенности с самим собой. Ведь «еврей и природа – это всегда двое, даже сегодня, даже здесь» («Полуденная линия»).
Полуденная линия – это, по Левинасу, «вопрошание Другого, поиск Другого. Поиск, посвящающий стихотворение другому: песнь, подымающаяся до самоотдачи, до вручения-себя-другому… Смысла, который древнее онтологии, древнее мышления о бытии и всего, что могут предположить знание и желание...»
И это возвращение на круги своя, удостоверенное движением к Другому, это возрождение феникса из пепла Шоа является не только залогом неистребимости народа Израиля, но и вечности всего живого мира.