— Учитель, извините меня за дерзость, но вы же и так богаты! — сказал прерывающимся голосом Страдивари. — Зачем вы продаете свои скрипки этим болванам? Пускай скрипки лежат дома, ведь вы же сами говорите, что с каждым годом они становятся дороже!
Амати развязал на брюхе испанский кушак, облегченно вздохнул, угнездил ноги на маленькой скамеечке.
— Дочь в семье должна выйти замуж, — сказал он. — А творенье мастера должно прийти к людям, иначе он умрет как созидатель. Если бы мои скрипки никто не покупал, я раздавал бы их даром.
— Но люди, к которым они попадают, не отличат ваш инструмент от балаганной виолы. Они платят за ваше имя и футляр Консолини!
— И в этом ты прав, мой мальчик. Но есть одна тонкость, которой ты пока понять не можешь. В твоем возрасте все прикидывается меркой сегодняшнего дня, а жизнь твоя кажется бесконечной. И слова: «Начало человека — прах, и конец его — прах: он подобен разбившемуся черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, проходящей тени…» — для тебя это только слова. А для меня это уже завтра. Поэтому я думаю о том, какую тень оставлю, проходя по жизни. И когда тебе будет столько лет, сколько мне, ты поймешь, что тень жизни нашей — это творение рук наших. Вот это — уже незасыхающая трава и неувядающий цветок. Это инструменты, которые проживут века, принося людям счастье. Еще и не родились компонисты и музыканты, которые оценят по-настоящему скрипку, что ты трепетно сжимаешь в руках. Их слава и музыка впереди. Пройдут века, и мы с тобой не узнаем даже, какие божественные звуки может извлечь из этого обиталища музыки гений. Но скрипки будут жить и тогда, когда умрут эти люди, ибо бессменен круговорот людской жизни, как восход и уход солнца, как прилив и отлив океана, и потребность людей в прекрасном бессмертна. И не дано нам знать с тобой, кто и для кого будет играть на этой маленькой виолине, потому что века — это, мой мальчик, очень много времени…
— Характер человека — это его судьба, говорили древние греки, — сказал спокойно Иконников. — А они, греки, значит, были ребята куда как неглупые…
Я спросил:
— Так вы что, на характер жалуетесь?
Он удивленно посмотрел на меня:
— А почему вы решили, что я недоволен своей судьбой?
Я неопределенно хмыкнул. Иконников достал из стеклянного шкафчика жестянку, не спеша снял крышку и стал насыпать в нее из разных пачек табак. Он насыпал «Капитанского», добавил щепоть «Золотого руна», из стеклянной баночки — зеленого самосада, и потом уж — совсем немного, бережно, как приправу, голландского табака «Амфора», который он очень аккуратно трусил из нейлонового мешочка с красивыми печатями, рисунками и вензелями. Потом убрал пачки, закрыл крышку и стал трясти жестянку круговыми движениями, как бармены трясут шейкер с особым коктейлем. Взял листок папиросной бумаги, насыпал свой табачный коктейль на одну сторону, мгновенно свернул самокрутку, лизнул край, склеил — получилась удивительно ровная, очень длинная сигарета. И прикурил. А я все время смотрел на его пальцы — длинные, худые, видимо очень сильные, пожелтевшие от табака и химикатов, и последняя фаланга у ногтей совершенно сплющенная, на всех пальцах у него была приплюснута последняя фаланга, поэтому казалось, будто он держит свою необычную сигарету широкими захватами пластмассовых плоскогубцев.
Синим облачком пополз по комнате дым, а Иконников сказал:
— Как я понимаю, вы раза в два меня моложе?
— Примерно, — кивнул я, хотя знал, что я моложе его ровно на двадцать восемь лет.
— И при всем уважении к вашей работе я полагаю, что в оставшиеся вам годы жизни быстротекущей вы не подыметесь так высоко, как я, и не падете так низко, — сказал он и быстро добавил: — Я имею в виду, конечно, вопросы творчества в работе. Поэтому вы не можете судить, насколько удачной была моя судьба…
Я промолчал на всякий случай, а он, глядя в угол, где в клетке веретеном ходила огромная змея, сказал:
— Биологически человеку предопределено стремление побеждать. Это условие — непременное и естественное условие его существования. Поэтому люди ошибочно полагают, что и в сфере моральной залогом счастья является число одержанных ими побед — в обществе, дома, на службе.
— А что является счастьем? — спросил я.
— Познание самого себя. Познать себя можно только в покое. А покой мы обретаем, проходя сквозь боль и стенания. И, познав покой, уже никогда не жалеешь о том, что было, не волнуешься о том, что будет, а просто живешь в настоящем, и ощущение этой осени, выгоревшего огромного неба над тобой, всего прекрасного и ужасного мира вокруг — вот счастье.
— У вас идеалистическое мироощущение, — сказал я нравоучительно.
— Да как там ни называйте, — усмехнулся Иконников, — а для меня это так…
— И змеи тоже счастье? — спросил я ехидно.
— А что змеи? Змеи — это прекрасное творение природы, грациозное, смелое, полезное. И незаслуженно оклеветанное человеком — из слабости и страха.
— Н-да? — неуверенно бормотнул я.
— Им даже разряд придумали оскорбительный — «гады». Это же надо — гады? — сказал он с недоумением.
— Но они же и есть гады, — сказал я, — жалятся ведь, проклятые.
Он с сожалением взглянул на меня:
— Тогда давайте запретим автомобили. Людей ведь давят, «проклятые», — передразнил он меня.
— Ну, это не сравнение, — не согласился я.
— Почему? Вполне правомерное сравнение, — твердо сказал он. — Количество пострадавших от змеиных укусов по отношению к исцеленным их ядом гораздо меньше числа автомобильных жертв. Вот взгляните…
Иконников отдернул со стены занавеску, и зрелище я увидел кошмарное. Только теперь я понял, откуда идет все время беспокоивший меня шорох и еле слышное шипение — стена за занавеской сплошь состояла из змеиных клеток.
— Взгляните, какие красавицы, — сказал Иконников, — это королевская кобра…
Змея подняла расплющенную морду с черными обводами вокруг мертвых пуговиц-глаз и посмотрела на нас сонно, прожорливо-тупо.
— А это южноамериканская змея фер-де-ланс.
Этот гад был похож на модные, лет пятнадцать назад коричневые плетеные брючные ремни, только изо рта все время вылетал и мгновенно исчезал в пасти, будто ощупывал дорогу, раздвоенный, как рыбная вилка, язычок.
— Ее укус поражает человека, как выстрел в висок… — продолжал Иконников. — А это египетская кобра. Я ее называю «Нюся», старая моя приятельница…
— Почему?
— Укусила она меня как-то случаем…
— И что?
— Как видите, отходили. Это зеленая мамба, очень полезная животина. Это австралийская тигровая змея. Никак я ее не приручу. Вот если она цапнет, то все, пиши пропало. А это мой любимец — крайт голубой…
Полутораметровое полено, серое, с еле заметным голубым отливом, как сгнивший ольховый ствол, валялось в клетке. Набрести на такого в лесу — обязательно наступишь. От этой мысли у меня прошел холодок по спине.
— Вот наши среднеазиатские обитатели — гюрзы и эфы, а это — коралловый аспид…
Ничего омерзительнее этого аспида в жизни я не видел. Бледно-розовый, с коричневыми и золотыми разводами, гладкий, он свернулся пожарной кишкой, подняв над этим противным клубком заостренную синюю головку с невыносимо красными злобными глазами, тускло мерцавшими, как сигнал жуткой опасности, безжалостными, ледяными, спокойными. Змея была мне противна, но я не мог оторвать от нее взгляда, а она смотрела на меня, будто звала: иди сюда, иди…
Я тряхнул головой, чтобы сбросить это наваждение, и увидел в последней клетке несколько ежей и большую рогатую жабу, и обрадовался им, будто где-то на полпути через Сахару встретил живого человека. Ежи суетливо топотали лапками, бегали по клетке, как по карусельному кругу, а жаба, добродушная, безобидная, старая, сидела в середине и дремала.
— Не понравились, я вижу, вам мои питомцы? — спросил с насмешкой Иконников.
— А что же в них может понравиться? — спросил я угрюмо.
Иконников засмеялся:
— Эх, люди, люди, как же закоснели вы в своих предрассудках. А то, что ядом этих гадов лечат от лихорадки, оспы, проказы, артритов, ишиаса, радикулита, эпилепсии, ревматизма, — это как?
— Так если я от гриппа сульфадимезином лечусь, мне что — формальдегид любить, что ли?
Он махнул рукой:
— Не в этом дело. Просто отношение к змеям характеризует общую человеческую тенденцию слагать на других ответственность за свой страх, невежество, беспомощность…
— Ну, не такие уж они плохие, люди-то. Нет смысла обобщать. Я хоть вас и моложе, но плохих людей повидал достаточно, и то…
— Что «и то…»? Мол, лучше к людям относитесь? Так вы служитель закона, вам и полагается быть бесстрастным. Хотя бесстрастие закона — одни пустые словеса.
— Это почему?
— Потому что закон претендует на роль высшей правды. А такой общей высшей правды, приемлемой для всех людей, не существует. У каждого человека свои интересы, своя правда…
— Закон является высшей правдой общества и охраняет солидарные интересы большинства людей.
— А! Большинство, меньшинство — это категории не нравственности, а арифметики…
— Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль…
— А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться, как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет.
— Отчего же у вас такой пессимизм?
— Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов, не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный нуль — минус 273…
Я перебил его:
— Абсолютный нуль — это новорожденный младенец, не обладающий ни пороками, ни добродетелями. Общество и мораль формируют из этой психобиологической конструкции человека…
— Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися — всей жизнью своей — от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человечка появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом…