Словом, победа. Пятого августа 1667 года, накануне отъезда короля на войну с Нидерландами, пьеса вновь увидела свет. Нечего и говорить, что в весьма смягченном варианте. Тартюф превратился в Паню́льфа, сменил духовное платье на светское. Комедия получила новый заголовок «Обманщик» и совершенно неожиданную развязку: посланный справедливым и всевидящим монархом офицер ввергает разоблаченного Панюльфа в оковы… Ну, да где наша не пропадала! И все-таки успех был такой оглушительный, что и вспоминать неловко.
Но то было пятого. А шестого августа, едва король покинул Париж, как Ламуаньон запретил постановку, и даже хлопоты герцогини Орлеанской не поколебали его решимости ни на волос. Разгоряченный триумфом автор снова погружается в ледяные волны отчаяния и шлет гонцов к Людовику в действующую армию. Тот принял их весьма милостиво, обещал разобраться, но… лишь по возвращении в Париж.
Возвращение, однако, задержалось до седьмого сентября. А уже одиннадцатого августа, на шестой день после триумфального спектакля, Перефикс издал грозный указ, возбраняющий под страхом отлучения какие бы то ни было постановки или чтения нечестивой комедии во всей парижской епархии.
С тех пор прошло почти два года. Чего только не случилось за это время! Франция одержала победу над Нидерландами. Посредственный сочинитель де Визе́ неожиданно для всех и для себя самого написал хорошую пьесу. Закадычные друзья — господин де Мольер и восходящая звезда французской трагедии господин Жан Раси́н — поссорились навеки. А заядлые враги — католики и янсенисты, — напротив, примирились, о чем оповестила папская бу́лла еще в минувшем октябре… Но для «Тартюфа» ничего не изменилось. Он по-прежнему под замком, и совершенно неизвестно, когда его выпустят…
Новый скрип двери прерывает раздумье больного полуночника. Опять Провансаль?! Вне себя Мольер хватает подушку, чтобы запустить ею в своего мучителя, но так и застывает с поднятой рукой, заслышав незнакомый голос.
— Напрасно вы сердитесь, любезный господин Мольер. Ваш слуга тут ни при чем.
Рука с подушкой опускается. Мольер нащупывает ногами комнатные туфли, запахивает халат.
— Что это значит? Кто вы такой, милостивый государь?
— Разрешите представиться: Людовик де Монтальт.
Мольер отшатывается. Несколько секунд он молчит, глядя на вошедшего с мистическим ужасом. Потом вдруг облегченно вздыхает, отирает покрытый испариной лоб.
— Господин де Монтальт, вы! Какое счастье… Благодарю, благодарю вас…
— За что же? — недоумевает тот.
Мольер лукаво грозит ему пальцем.
— Будто не понимаете! Раз вы здесь, стало быть, я все-таки заснул. Ведь вы мне, конечно, снитесь?
— Весьма вероятно, — охотно соглашается посетитель. — Но это ведь не причина, чтобы не предложить мне сесть.
— Простите великодушно.
Мольер уже вполне овладел собой и суетится, придвигая гостю кресло и подбрасывая поленья в очаг, где, к счастью, все еще светятся обугленные головешки.
— Клянусь решетом Эратосфена, — шипит Мате, воспользовавшись этой небольшой паузой, — голос Монтальта мне определенно знаком.
— Ставлю в известность мсье Асмодея, что от меня он одним голосом не отделается, — сейчас же встревает Фило. — Лично я желаю не только слышать, но и видеть Монтальта, а в этом полумраке…
— Терпение, мсье, хозяин уже зажигает свечи в канделябрах… Ну вот, теперь освещение есть.
— Освещение есть, но где Монтальт? — ледяным тоном осведомляется Мате. — В комнате только Мольер и Паскаль.
— Асмодей, как это понимать? — грозно вопрошает Фило. Тот скромно опускает глазки.
— Неужто не догадываетесь, мсье? Людовик де Монтальт — псевдоним мсье Блеза Паскаля.
Хитрый бес не зря приберегал свой самый сильный театральный эффект напоследок: филоматики, как говорится, положены на обе лопатки. Особенно сконфужен Фило. Проворонить такого писателя!.. Позор, позор и в третий раз позор! Горевать, однако, не время: того и гляди, упустишь, что происходит в кабинете.
Еще одна встреча у камина
— Итак, что же привело вас ко мне, дорогой господин Паскаль?
— Странный вопрос. Ведь мы уж договорились, что я вам снюсь. А снятся нам обычно те, о ком мы думаем.
— В самом деле, — соглашается Мольер. — Ваша стойкость в борьбе с иезуитами не раз была мне примером в последние годы. Я ведь тоже имел честь не угодить воинствующим лицемерам…
— Знаю.
— Каким образом?!
— Да от вас же. Из недавнего монолога.
Мольер всплескивает руками. Так он говорил вслух?! Впрочем, то ли бывает. Вчера, перед тем как выйти из дому, он постучал в дверь, ведущую на улицу. Ха-ха-ха! Смешно?
— Не очень, — признается гость. — Я желал бы застать вас в лучшем состоянии. С таким талантом вы еще многое можете совершить для нашего общего дела.
Мольер театрально прижимает руку к груди. Он тронут! Похвала господина Паскаля многого стоит. И все-таки… Можно ли назвать общим их поход против тартюфов?
— Отчего же! Разве мы с вами бьем не по одной мишени?
— К сожалению, из разных точек. Вы — со стен монастыря, я — со сцены театра.
Высокие брови Паскаля поднимаются еще выше. Ну и что же? Он всегда утверждал, что крайности сходятся.
— Прекрасная мысль. Вы известный мастер на такие парадоксы. И все же в некоторых вопросах нам трудно будет понять друг друга. К вашему сведению, я — ученик Гассенди.
— Иначе говоря, атеист. Слало быть, всему причиной ваше неверие и моя вера.
— Скорее, переизбыток ее, — уточняет Мольер. — Чрезмерность, знаете ли, не в моем вкусе. И ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, каким все еще потчуют публику в иных театрах. Уважаю гражданскую стойкость ваших единоверцев, но религиозные их воззрения повергают меня в ужас. Судите сами, могу ли я, для кого искусство — всё: отнимите у меня театр — и крышка, нет больше Мольера! — так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник — духовный убийца? Да никогда в жизни!
— Напрасно вы горячитесь, — возражает Паскаль. — Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. К сожалению, в моей душе по-прежнему много такого, что не приводится к общему знаменателю. Так, будучи в Пор-Рояле, я писал Ферма, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю уже различия между геометром и искусным ремесленником.
Мольер потрясен. И это говорит создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, гордость французской математики!
Паскаль опускает голову.
— Я сделал это потому, что наука в глазах янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей — не значит ли это соперничать с богом? Но теперь я вижу, что обманывал самого себя. Ни уверовать в греховность науки, ни вырвать из сердца страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство — случай с циклоидой.
— Циклоида… Математическая кривая, — вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. — Эта?
— Она самая, — кивает Паскаль. — Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься. Тогда-то и всплыла в моей памяти эта давняя задача. И верите ли, словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую… Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.
— А зубная боль?
— Исчезла бесследно.
— Лечение математикой, — смеется Мольер. — Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных…
— Единственное, чего я себе не позволил, — записать свои доказательства, — продолжает Паскаль. — Боялся отвлечься от работы над книгой.
— Постойте! — Мольер протягивает гостю небольшую книжку. — Вот, взгляните. Только вчера из лавки.
Паскаль изучает переплет, пытливо вглядывается в страницы.
— Да, это она[48]. Хоть и не в том виде, как была задумана. После «Писем» захотелось противопоставить развенчанной снисходительной морали что-то определенное, какую-то положительную нравственную программу. Мне виделось большое сочинение о человеке, его природе, его положении в мире… Но дальше разрозненных записей дело, увы, не пошло…
— Записи записям рознь, — возражает Мольер. — Ваши касаются таких вечных вопросов, как разум, наука, государство, политика, законы, нравственный идеал, цель жизни… Впрочем, я всего лишь бегло просмотрел их и потому не смею судить…
— Весьма кстати, — невесело шутит Паскаль. — Вы ведь сами сказали, что на некоторые вещи у нас с вами взгляды разные. Но вернемся к моим теоремам. Я, как вы помните, не решался записать их. Герцог Роанне, однако, убедил меня не противиться внушению свыше. Он даже посоветовал объявить конкурс на решение шести задач по циклоиде и вызвать на соревнование лучших математиков Европы. Я было отказался. Но Роанне поддержали остальные пор-рояльцы, и вызов за подписью Амо́са Деттонви́лля был послан. Обратите внимание: имя составлено из тех же букв, что и псевдоним Луи де Монтальт.
— А Монтальт откуда? — любопытствует Мольер. — От слова «мон» — «гора»?
— Да. В честь Пюи де Дом. Там прошло мое клермон-ферранское детство. Там же, кстати, были поставлены опыты с атмосферным давлением…
— Вспомнил! — внезапно перебивает Мольер. — Одно время о вашем конкурсе немало говорили. Кажется, в нем участвовал Гюйгенс.
— Гюйгенс, да. Люблю Гюйгенса. Он ведь тоже занимался математикой случайного. Как мы с Ферма. У него есть трактат «О расчетах в азартных играх». Читали?
Мольер с сожалением разводит руками. Увы, нет! Зато ему знакомо другое сочинение Гюйгенса — «Хороло́гиум».
— «Часы», — переводит Паскаль. — Прекрасная работа. Я получил ее от автора в ответ на «Письма к провинциалу»… Да, Гюйгенс — это человек. Пожалуй, первый человек, которому удалось точно измерить время. А знаете, ведь именно задачи о циклоиде побудили его заняться теорией колебания маятника. Той, что помогла ему усовершенствовать свои маятниковые часы.