Искры Божьего света. Из европейских впечатлений — страница 3 из 50


С фонаря Пантеона еще хуже. Это огромное по высоте своей здание (249 футов 4 дюйма до верхушки фонаря) стоит на возвышеннейшем месте Парижа, что естественно уменьшает все размеры, сливает все подробности в неразличимую массу. Париж представляется оттуда грудой камней, из которой кое-где высовываются башни старинных и куполы новых церквей, как вехи на межуемой пустоши. Никакого определенного облика, никакой панорамы!

С вершины Монмартра (Buttes Montmartre), откуда русские пушки разгромили последние подопоры Наполеонова престола, Париж виден в ширину, en face[23], если можно так выразиться. Но и здесь впечатление его совсем не живописно. Во-первых, его не видно вполне: взор переносится через ближние кварталы, которые кажутся построенными на дне глубокой пропасти; многие части, направо и налево, маскируются изгибами горы. Во-вторых, то, что и видно, видно слишком издалека, следовательно, сливается для взора.

Лучше всех вид с кладбища Отца Лашеза, особенно с террасы, где стоит кладбищенская часовня. Париж виден отсюда в длину, в профиль. Взор простирается беспрепятственно, верст на семь русскою мерою, от заставы Трона[24], соседней с кладбищем, до противоположной заставы Звезды[25], где заложены Наполеоном великолепные триумфальные ворота, которые и доныне всё строятся. Взглянув отсель на Париж, я вспомнил место из «Тринадцати» Бальзака, где он заставляет Г. Жюля, похоронив свою несчастную жену, оглянуться на Париж, волнующийся под его ногами. В самом деле, противоположность между этой огромной котловиной, в которой кипит столько страстей, волнуется столько жизни, и между мирной, пустынной обителью смерти, где эти страсти утихают, где эта жизнь улегается под холодною доскою гроба – противоположность эта имеет в себе много поэзии. Но отнимите это привходящее, театральное обольщение: взгляните просто на Париж, не думая, откуда и на что смотрите? Всё то же! Огромное поле, засеянное бесчисленными зданиями – и только!

Вообще физиономия Парижа не живописна ниоткуда потому, что ей недостает выпуклостей, которые преломляли бы взор и разнообразили ее плоскую, монотонную поверхность, недостает церквей и башен, которые своими куполами и шпицами составляют истинную красоту города в панораме. В Париже весьма мало подобных зданий. От прежних феодальных твердынь, любивших врезываться в облака своими зубчатыми башнями, не осталось почти ничего в столице Франции. Церкви есть, но их очень мало в сравнении с обширностью города, и притом они так разбросаны, так отдалены друг от друга! Знаменитый Нотр-Дамский собор находится почти в центре, на острове Сены, но он совсем не имеет того величия, чтобы владычествовать над всею массой Парижа и собирать ее вокруг себя в одну живописную панораму. Это не то, что св. Стефан в Вене, мюнстер в Страсбурге, или Домо в Милане.

Две башни, усеченные сверху гладкими плоскостями без шпицев и куполов, едва заметны на пространстве ю тыс. арпанов, покрытом 30 тыс. домами. На всем правом берегу Сены взор различает много две или три значительные башни, из которых выше и резче всех бросается в глаза уродливая масса прежде бывшей церкви Сен-Жак-ла-Бушери[26], ныне обращенной в фабрику.

Левый берег богаче выпуклостями: Сорбонна, Валь-де-Грас[27], св. Сульпиций[28], св. Женевьева[29], аббатство Сен-Жерменское[30], и по обоим концам Парижа – великаны, как будто стоящие на страже: Пантеон и Инвалиды со своим раззолоченным куполом. Но эти два последние здания, бесспорно принадлежащие к великолепнейшим памятникам зодчества, находятся в таком беспредельном расстоянии друг от друга, что их нельзя подвесть под один взгляд во всем их величии. Какое различие от любого немецкого, любого итальянского города! Коротко сказать: Париж в целости не представляет ничего ландшафтного! И вот почему ни один живописец не воплотил его на полотне; вот почему французы довольствуются только отдельными изображениями отдельных памятников своей столицы!

Но если Париж почти ничтожен для глаза, то взамен производит своей необъятной массой удивительное впечатление на другое чувство, на слух! Вы улыбаетесь! Да! Я говорю серьезно, не шутя! Города не безмолвны, они имеют свой характеристический шум, свой так сказать говор! Хотите ли слышать Москву? Ступайте в тихий летний вечер на Воробьевы горы или на сторожевую башню Симонова монастыря. Между тем как дневной шум природы постепенно умолкает под ризою сумрака, вы услышите яснее и яснее другой шум, долетающий к вам из волнующегося под вами города. Этот шум смутен, глух, не определен, как гул отдаленного моря. Но вслушивайтесь пристальнее: вы различите в нем бесконечное разнообразие характеристических звуков, и все эти звуки сливаются в один чудный аккорд, понятный для чувства, красноречивый для воображения!

Париж в этом отношении гораздо красноречивее, гораздо музыкальнее, если можно так выразиться. Это чудовище – я повторяю выражение Бальзака – никогда не умолкает; тишина ночи делает только внятней его оглушительный шум; там нет покоя даже и в таинственный час между полночи и рассвета, столь любимый задумчивостью поэта!

И что это за шум? Не стук запоздалого фиакра, возвращающегося с уединенной беседы, проведенной за дружеским вистом; не тихий говор ночных рыцарей, сбирающихся осадить железную решетку окна, не нарушая общественного спокойствия; не громкая перекличка часовых, или звонкий рог ночного сторожа, раздающийся в немецких городах для успокоения честного бюргера. Нет! Это шум жизни, для которой нет сна, нет отдыха. Право, кажется, народонаселение Парижа чувствует невозможность жить в одно время на отведенном ему пространстве; оно разделило двадцать четыре часа суток, и, тогда как одна половина спит, другая живет и движется. Во мраке ночи Париж запасается для дня. Из-под одеяла вы слышите кряхтенье носильщика, перебранки торговок, вопль ребятишек, преследующих фуры, нагруженные съестными припасами. Самый сладкий сон, который по уверению знатоков бывает на заре, прерывается уже пронзительными криками разносчиков. Вслушайтесь в эти последние: что из них выливается громче, покрывает собою все? Это не наше: «По ягоду, по клюкву!», а возвещение афиш, продажа разных новостей! Заметьте это хорошенько: это тон, который господствует в музыке Парижа; им выражается главная стихия, характеристический признак парижской жизни!

Я не смею взять на себя представить вам эту жизнь в ее подробностях, в ее полном развитии. Конечно, отличительное свойство парижской жизни состоит в удивительной гласности, открытости, публичности; она не любит таиться, она вся наружи, вся на лице. Нигде, кажется, не развита менее семейная, домашняя жизнь; нигде нет такой холодности к Ларам и Пенатам. Парижанин живет за дверьми своего дома. Сен-Жерменское предместье, принимающее наименьшее участие в современной парижской жизни, показывает еще некоторый вкус к отшельничеству: там двери заперты булавою швейцара, улицы пусты и тихи. Но не обманывайтесь этим наружным спокойствием: Сен-Жерменское предместье, чтобы сохранить свое достоинство, пол-сутки отдыхает – с тем, чтоб другие полсутки провести также за порогом: на бульваре, за городом, в театре, на бале. При всем том, я бы взял на себя геркулесовский труд, если б вздумал ловить в очерки эту многосложную, эту бесконечно разнообразную, эту чудовищно пеструю жизнь, от которой глаза разбегаются, мутятся. В Париже миллион жителей: и весь этот миллион живет, движется, волнуется по-своему. Есть, однако, некоторые постоянные оттенки, периодические приливы и отливы масс, подчиненных строгой дисциплине житейских потребностей, которые, в неизменяемом порядке сменяя друг друга, сообщают парижской жизни какую-то историческую последовательность, делят парижские сутки на определенные эпохи, отличающиеся своим особым движением, своим особым шумом. Постараюсь изложить здесь в кратком очерке эту стереотипную историю парижского дня, которая повторяется через каждые двадцать четыре часа в том же порядке.

Еще центр города не успеет порядочно заснуть (а он засыпает после полуночи), как в оконечностях начинается самое деятельное движение. При тусклом мерцании догорающих фонарей тысячи возов, нагруженных зеленью и фруктами, тащатся из окрестных деревень, стуча по мостовой тяжелыми колесами. За растительным царством следует животное: коровье масло, яйца, дичь, птицы. Всё это продается и раскупается оптом до свету; в девять часов утра вы уже не встретите ни одной крестьянской фуры на улицах Парижа; даже пестрый рой молочниц и цветочниц перестает порхать по тротуарам со своими кувшинчиками и корзинками. Народ рабочий, мастеровой, поднимается обыкновенно с шести часов утра. Тут начинается механическая жизнь Парижа: наковальня звенит, дерево визжит под пилой, под настругом, на токарном станке, прялка вертится, челнок ныряет в шелку, в шерсти, в бумаге, кирка и резец сражаются с камнем. В то же время и купец открывает свою лавку.

Но еще раньше встает особый класс людей, купцов и ремесленников вместе, которые делают и продают то, чего нет дороже человеку – здоровье! Я разумею жрецов Эскулапа, которые, дорожа утром, разорванным на билеты, с пяти часов отправляются в больницы, где служат; там ожидают уж их толпы молодых аспирантов, чтобы воспользоваться их теоретическими уроками или практической опытностью. Собственно умственная деятельность просыпается позже. Школы и лицеи отворяются в восемь часов: это период студентов. Они слушают лекции до десяти часов, и потом опять собираются в два пополудни. В десять открываются музеи и библиотеки; они всегда наполнены. Жизнь гражданская начинается в одно время с умственною. С восьми часов адвокаты, поверенные, нотариусы принимают своих клиентов; в девять отворяются суды и палаты; в полдень они битком набиты. Но это всё еще низшие слои гражданской жизни; в верхних движение обнаруживается позже. Высшая администрация и высшие расчеты почивают долго. В восемь часов всё еще пусто на улице Вивьен, в конторах банкиров и негоциантов; передние министров и их канцелярии также пусты. С десяти, не прежде, на улицах рисуется и медленная, ровная поступь биржевого агента, и борзая рысь министерского столоначальника. Курьеры, комиссионеры, просители шныряют взад и вперед. В два часа начинаются шумные операции Биржи и шумные прения Палаты депутатов. Тогда гражданская жизнь Парижа достигает своего зенита. В четыре часа всё вдруг прекращается: суды, конторы, присутственные места, канцелярии – всё запирается. Час обеда! Тогда наполняются ресторации, трактиры, пансионы. Процесс питания поглощает всё. В шесть часов театры и другие публичные увеселения, сады, бульвары, гулянья, кофейные дома наполнены! Все ремесленные работы прекращаются в восемь часов. Зажигаются фонари, лавки освещаются газом. Всё горит и кипит. Позже всех начинает жить Пале-Рояль. Наконец, в одиннадцать часов наружное освещение гаснет, лавки запираются. Деловой народ идет спать. Тогда начинается жизнь высшего класса: это время балов! Таким образом, по общему закону соприкосновения крайностей, высшее общество Парижа сталкивается в заполуночное время с самой низшей ступенью народонаселения; и раззолоченные кареты, возвращаясь к утру домой, встречаются с фурами поселян, начинающих новый день, новое повторение той же истории.