Паскаль
Я открыла глаза, и солнце ударило по ним. Тёмные расплывчатые пятна в глазах напоминали ряд фонарных столбов, на которых болтались мёртвые собаки. На миг я явно увидела их безвольные морды и слегка покачивающиеся хвосты, слипшуюся грязную шерсть. Потом видение рассеялось, распалось на синее высокое небо, зелень деревьев, нависшее надо мной увеличенное лицо матери. Я впервые потеряла сознание. И мне понравилось. Вовсе не страшно. Мысли начали возвращаться ко мне, и первой вернувшейся оказалась та рыба. Горький рвотный комок подкатил к горлу. Голова монотонно гудела; мама решила, что эта неделя так вымотала меня, так что объясняться особо не пришлось. Я, качаясь, поднялась на ноги, залпом выпила стакан воды на кухне и побрела к морю.
Солнце скрылось, и колючий морской ветер обрушился на берег со всей силой. На полпути я вспомнила, что у воды сейчас толпа людей, готовящихся к празднику, и проследовала дальше, к пирсу. От досок пахло чем-то кислым, как от супа, забытого на столе. Голова по-прежнему кружилась, и я предпочла сесть. Надо мной нарезали круги хищные голодные птицы, вода внизу походила на неразмешанный чай с молоком. Резко похолодало. Это было судьбой, и ничем другим. Эти цифры нашли меня, хотя я, казалось бы, не оставила им ни единого шанса. Проглоченный, этот шарик давно должен был размякнуть и раствориться. Но он ждал меня, искал меня, звал меня, пел мне блюз. Пел, пока рыбу не поймали, пел, когда я вновь взяла его в руки. Нас с ней связывало теперь голое новорождённое чудо, наша тайна, наша ноша, наш страшный случай, наше провидение небесное. Я чувствовала это жёстко и наяву, как запах мимозы, оставленной на подушке.
Нет, конечно, нет и никогда не было. Этой ночи, этого телефона. Да и её, пожалуй, не существует вовсе. Я слышала звуки песен праздника, но люди сейчас были мне абсолютно противопоказаны. Мне нравилось болтать ногами над пучиной, играть, что я бегу по небу; облака здесь заменяли барашки, пробуждаемые ветром. Море ленилось и тянулось ко мне, к моим ногам; казалось, оно вот-вот ухватит меня за лодыжку, раздерёт своими тупыми жёлтыми зубами кожу. Затянет, заглотит. Когда плаваю ночью, я отдаюсь морю целиком и полностью, доверяю. Часто не вижу ничего дальше вытянутой руки, но всё равно плыву. Доверять с закрытыми глазами легко. Я чувствую, как мелкие рыбки проплывают мимо щёк, путаются в моих ногах, как в сетях; я ощущаю себя частью чего-то огромного, целого и всесильного. И доверяю ему.
Но стоит открыть глаза и осознать, что я сижу на пирсе, в каких-то там пяти метрах над водой, стоит только начать думать, и страх сковывает меня, стягивает руки просоленным канатом, сжимает голову в своих цепких лапах. Как просто, должно быть, идти в темноте, не зная куда и зачем, ничего не теряя, не спотыкаясь, и напевать себе под нос какую-нибудь мажорную песенку. Как просто падать в пустоту. Вот завтра я пойду на почту, вспомню эти цифры, не собьюсь ни разу, скажу ей своё непримечательное «здравствуй», закрою глаза и сделаю свой робкий шаг в чёрную непроглядную неизвестность, ведущую, может, к небу.
Певица
Никто не ждёт меня в том городке у моря, похожем на рыбацкую хибару, хотя она спит в своём обдуваемом ветрами и с севера, и с юга доме, рядом с ней спят крысы и пчёлы. И она лепит по ночам замки из глины, замки, запирающие её в её ничтожной жизни с выдуманными златорогими оленями, трамвайными рельсами (она никогда не видела красно-жёлтых трамваев), замыкающими круг за воротами её замка.
Её трогают грубые вонючие руки, жадно сдирают с неё простенькие выбеленные ситцевые платья.
Она учится лежать под тяжёлыми мускулистыми телами тихо и молча. Она не смотрит на небо, она опустошает кривые бутылки, толстые зелёные бутылки с вином; она купается ночами голая, и маленькие рыбки шныряют у неё между ног. Откуда я знаю всё это про неё? Я вижу. Всё. Это. Вижу её загорелые икры, отсчитывающие ступени той самой лестницы, что к морю. Как она покусывает нижнюю губу (та постоянно кровит), думая, какие помидоры купить. Как рассматривает себя, выходя из душа, в запотевшем зеркале. Вижу даже, как тонкая нитка слюны стекает на подушку, когда она спит на правом боку, смешно поджав ноги. Эта девочка не знает ни любви, ни Ницше, ни Ниццы, ни «Вдовы Клико». И тяготит меня только одно – то, что я могла бы дать ей всё это. Или чуть меньше. С высокого этажа моей гостиницы город кажется маленьким космическим телом, которое вот-вот сожрёт солнце, а эта девочка… она даже не знает такой высоты.
Ко мне в гримёрку приходят разные маленькие люди. Но все они знают, что им нужно. А ты, глупышка Паскаль, отпускаешь песок течь сквозь пальцы, а с ним уходят и камни, и разноцветные стёкла, и ракушки, и я. Ты всё теряешь, не успев найти, ты хочешь быть как все – не хуже, не лучше. Обязательное условие – быть с большинством, быть в норме. А меня целует шаровая молния, видишь, дурочка? У меня своя звезда, у меня чёрт внутри, у меня… ну хотя бы даже деньги. И я готова поделиться. Ну какого ты не звонишь, твою мать, Паскаль?
Праздник
Много рыжего и жёлтого. Рыжее беспокойно и танцует, танцует на песке, танцует почти на крови, танцует возле воды, зная, что будет ею же и убито к утру. Рыжее не похоже на соседского кота, толстого и неповоротливого, непохоже на закатное солнце, ленивое и удовлетворённое, непохоже на волосы девушки, найденной вчера мёртвой, непохоже на причудливо обласканный водой камень, непохоже на яркие цветы, провозглашающие приход лета, умирающие каждую осень, с тем чтобы вернуться и доказать этим самым своё бессмертие. Рыжее – не путать с оранжевым. Рыжее такое, какое никогда не родилось бы от брака красного и жёлтого. Рыжее – танец безумства и безумство танца, ни секунды на месте, вечная жажда смерти, вечное стремление к росту, вечное соседство с людьми, их же, людская, погибель, то рыжее, которое никак не спутать с золотом.
Почти рядом – тонны синего и серебряного, уходящего в чёрный (чернёное серебро – да) покладистый суп, никого не накормивший, поедающий сам себя. Слышимый воздух, его дребезжание, его свист, его залихватский крик, в нём же – запах смерти и отчаяния, жизни и надежды. Братство антиподов.
Тут же – жёлтый песок, принимающий ступни, угли и кровь (и откуда столько крови?), всеобъемлющий песок с примесью пепла и сажи, как нечистый сплав, как разбавленные сливки, как гашёная сода. И сверху – накренившееся небо, пласты воздуха, проносящиеся так быстро, будто их погоняет стремление не видеть всего этого буйства красок, не чувствовать сумасшествия запахов и не слышать звуков невыносимой полифонии, претендующей быть скромным одноголосьем.
И, конечно, люди. Кто ещё мог затеять этот чёртов обряд, если не люди? Кто ещё вообще способен проживать свои дни впустую и кичиться этим? Мужчины все в белых рубахах, женщины в цветастых платьях, старики и дети, заснувшие тут же, прямо на берегу, их верные собаки, ни одной свободолюбивой кошки. А ведь всегда было ясно, почему люди так быстро сошлись с покорными псами и невзлюбили кошачьих. Очевидно, людям не нужен никто, кто не умеет служить. Разумеется, это не их вина, это их природа. Крики, слышные на всю округу, больше походящие на стоны умирающих, тех, чья душа не найдёт дороги в рай. И всё это – их праздник, их веселье, их слёзы, их вера, нелепая, не спасающая их от смерти и страданий, даже не огораживающая их от любви, но послушайте, это так мило, и всё-таки только люди способны на это.
Паскаль
Я вернулась домой уже за полночь; никого не было, сипло бурчал холодильник, сухие трубы скучали по воде, моя постель пахла мужчиной, чужим и уставшим немытым мужчиной. Я не хочу быть как все, не хочу кем-то становиться, не хочу кого-то изображать, год от года совершенствуясь в своём актёрском мастерстве. Мне не нужно оставлять свой след где-то, хочется пройти незаметно (вот бы где найти шапку-невидимку), хочется раствориться в воздухе, двигаться с ветром, падать дождём и разбиваться, проходить круговорот тёплой зимы и жаркого лета, неба и земли, воды и суши, существования и праха. Мне даже не хватает амбициозности заявить: я не лучше и не хуже, я не такая, как вы, съешьте, только не подавитесь, вот я, молодая и вздорная, ведомая своими желаниями, пренебрегающая своими страхами, умеющая красиво снимать своё платье, повернувшись к стене, выгодно показывать спину, но не желающая продаваться; вот я, и принимайте меня такой, ибо выбора я вам не оставляю, хотя мне бы хотелось. И какая там жалость? Какая ещё любовь? И в чём вообще сомневаться?
Ложусь в постель, всем телом ощущаю желание тут же вскочить, снять простынь и пододеяльник, постелить новые, свежие и хрустящие. Но не делаю этого, потому что всё вышеописанное – это не я. Это кто-то другой с моим именем и со своим перспективным будущим. А мне, Паскаль, маленькой испуганной девочке, не желающей принимать решения, жгут карман любые спички, грозящие огню жизнью. Вот самоистязание – это по-моему.
Полчаса, час я пялюсь в потолок, и непонятно, с чего это вдруг пытаюсь представить крошечный остров посреди никем не найденного моря, лоснящиеся холмы, себя и кого-то рядом. И вот здесь обязательно совру, как уже умею сама себе, стану рьяно спорить, что это не она – та, не имеющая ни имени, ни возраста, та, которую я и произношу-то с большой буквы.
В детстве я много лепила из пластилина. Обычно дома, кирпич за кирпичом, красные черепичные крыши, дорожки и заборы. Мои дома населяли лисы и олени, лоси, едва проходящие рогами в дверь, и испуганные полевые мыши. Так поражал меня мир, сделанный моими руками, маленький дом, с которым ничего не случится без моей на то воли, и какое удовлетворение я получала, когда стирала его с лица стола. А сейчас мне невозможно хочется слепить для себя такой вот дом, коренастый и уютный, и не проявлять никакой воли, и чтобы совсем не страшно.
Хочу пить, стуча зубами по толстому стеклу стакана, как в лихорадке. Но пустой дом спит, и я не рискую его будить. Учусь лежать под хранящим запахи одеялом, сознательно и терпеливо побеждая все свои желания. Это умение, могу поспорить, спасёт меня в будущем, как не спасёшь ты, безымянная молчунья, одним взмахом своей левой рождающая блюз и, предчувствую, убивающая таким же лёгким непринуждённым взмахом. Вот сейчас, в этой ночи, пустая и очарованная, я провозглашаю: твоя кровь наполовину волчья и голубая на свою вторую половину. И пока ты там спишь, заверяю: никто тебя так не боялся. Так что спи, удачный оборотень, шутка небесная, сыгранная со мной, и знай, что, нашедши тебя единожды, я сделаю всё, чтобы тебя упустить. И пока ты там не спишь, пока твои пальцы желтеют сигаретами, а горло дырявят искры, я очень хочу, чтобы ты пела, умела петь, чтобы это было дано тебе от неба, потому что это – единственное, что может сподвигнуть меня на остановку в пути около тебя. Мама в детстве читала мне про певчих птиц в райских садах, а бабушка – про сирен и русалок. Теперь твой голос кажется мне той микстурой, которая в малых дозах не хороша, а в чрезмерных убивает. И пока ты там любишь кого-то (я словно вижу этот глагол в действии), я здесь, наяву, трезвая и чистая, обещаю себе сказать тебе завтра слово. Чтобы «страшно» перестало существовать. Спи, недобог, черезчеловек.
Певица
Утро угрюмо и нетрезво. В голове перекликаются колокольчики, подлобная перекличка несильно улучшает моё настроение. Однако. Не желаю спасать от неудобств собственный изъеденный стремлением к уничтожению мозг. Зрачок захватывает капли за окном, кого-то чужого, спящего в моей постели. Съедает это всё, приправленное алкогольными лужами на полу, в одной из которых пошёл ко дну мой носок. Расширенный до размеров комнаты, зрачок должен когда-то сужаться. И я делаю всё для этого, пробираясь в ванную, пытаясь не намочить ноги.
Зеркало – мой враг. Ты сделала это, моя девочка, сделала поздно, но не никогда. Хочу гладить тебя по упрямой башке, когда ты берёшь в руки трубку, я знаю, как тебе страшно, вижу, как опасливо ты слушаешь гудки, как считаешь про себя, успеваешь до двадцати семи, торопишься, глупый олень. Ты хочешь ранить меня, но смазываешь свои стрелы спасительной панацеей. Ну конечно. Я вижу свою воображаемую кровь, хочешь, дам тебе попробовать на язык? Ты говоришь мне: «Вот, хотела позвать тебя на свою свадьбу». И чего ты этим добиваешься? У меня свой план на тебя, упрямый воин. Богом мне дано умение брать людей, насаживать их на иголки, а потом хранить годами в импровизированном гербарии. Шах? Да чёрта с два. Хочешь мат? Хочешь тупик, обманчивая девочка, хочешь, я тебя спрашиваю, Паскаль? И получай: конечно, я приеду на твою свадебку, рада за тебя (куда там, Паскаль). Но только прежде у меня к тебе просьба: поехали на неделю в Амстер, а? И я слышу щелчок сломанного позвоночника. Каждый хруст. И ты позволяешь себе упасть. Говоришь, что купишь билет до Города и позвонишь. И, конечно, я тебя встречу. И пусть гуляет твой настырный морячок. Ты проиграл, парень. Она ещё не села в поезд, но я знаю конец этой истории. Давай рванём на неделю в Амстердам. Я сниму там квартиру нам с тобой. И будет семь дней и семь ночей. Которые повернут колесо твоей судьбы против часовой. Всё будет хорошо. И пока мир убивает себя всеми доступными способами, мы будем спать, как дети, как беззаботные щенки. Таких, как я, больше не существует. Это ли не главная причина, по которой мне дозволено быть такой. Таким. Героем, которого, безусловно, всё это убьёт. Но! И героем, в которого поверил весь мир.
Не застёгивая рубаху вовсе, я варю самый жёсткий кофе на земле и красуюсь перед проснувшимся чужаком. Внутренне знаю: ты плавишься, чужак, таешь, льёшься парафином. Запрещаю тебе забывать об этом головокружении. Запрещаю тебе подходить близко. Играю. И, когда я пью кофе, смотря в окно, стоя к тебе спиной, слышу, как жадно ты сглатываешь слюну, заполняющую твой рот. А после, довольная, выставляю тебя на улицу.
Верно. Обрастая слухами и легендами, я позволяю себе всё. Когда ты купишь билет, я отменю все концерты. Ради тебя, Паскаль. Хотя скорее так: ради себя и тебя, ради моей победы, эхо которой забрызгает тебя крупными каплями того самого косого нидерландского дождя, полного особенного предвкушения. И чёрт с тобой, когда ты выплюнешь мне в лицо, спустя эти дни, своё отчаянное «дрянь». Это жизнь, девочка. Тут либо тебя продают, либо продаёшь ты. Хочешь что-то изменить? Ну тогда тебе налево, туда, где затеряны целые батареи, полки таких же, как ты. Прими всё, как есть. Даже моя свобода не всех убеждает. Только мне… мне плевать на всех. Меня не сводит с ума пересчёт покалеченных мною жизней. А ты, Паскаль, тонкая и хрупкая, молодой побег; этот ураган может погнуть тебя, но вряд ли сломает.
А что, если бы мы больше не увиделись? Ты никогда не узнала бы, сколько силы в тебе, какая несокрушимая воля начиняет твои вены и жилы под этой прозрачной пергаментной кожей. Моя жестокость сделает своё верное дело: зародит в тебе, слабом сероглазом олене, тёмную клейкую силу. Ты перерастёшь своего юного мальчика, сядешь в блестящий стальной самолёт, в котором так страшно кружить над морем. И когда ты испугаешься, я сожму твою влажную ладошку так сильно, что пальцы побелеют. Мы будем спокойно смотреть на всех бьющихся в панике людей, ты заметишь, что все они похожи на выловленных рыб, немощно раскрывающих рты. И ты заплачешь, мой незаметный трус. Но ничего не случится с нами. И когда самолёт приземлится, ты выдохнешь протяжно и облегчённо, мне покажется, что твои лёгкие бездонны, раз тебе удаётся хранить в них столько воздуха.
И мы возьмём такси, водитель-марокканец будет болтать на чужом и тебе, и мне языке, а ты прильнёшь к окну, прижмёшься лбом к холодному стеклу и с явным благоговением будешь смотреть на проплывающий мимо город, пряничные дома, мутные каналы и сгорбленных голландцев в чёрных и бежевых плащах на старых гротесковых велосипедах. Твоя взволнованность передастся мне, я посмотрю на город иными, детскими глазами, как в первый раз. Я вижу это так сейчас, я будто предвижу это.
Мы выбросим, наконец, твои старомодные платья и купим тебе самые синие джинсы. В тебе нет лишнего, мне не хочется ломать в тебе что-то, ты вся скроена красиво и достойно, такая ладная.
А пока дождь за окном, мой кофе совсем остыл, я не перестаю курить и гонять по голове всевозможную чушь.
Мне было тринадцать, когда я написала свою первую песню – это была песня про высокие деревья и белок, живущих на них. Глупо, но она приводила всех в какой-то умилённый восторг. С тех пор прошли годы, и мои песни стали песнями о непобедимых дождях и маленьких девочках, о неистребимой тоске и всех её порождениях, о сексе (а когда-то раньше – о любви). Мои песни – это не я сама, не целиком. Это какая-то узкая моя грань, отражающаяся в зеркале глаз, едва уловимая грань, так непокорно ложащаяся на бумагу. Когда мою музыку играет оркестр, я стою за сценой, затаив дыхание, и думаю, что всё не зря. А потом я выбегаю к микрофону, и зал взрывается. Я не вижу глаз. Только головы, покачивающиеся, похожие на большие набегающие на берег волны. Иногда мне хочется прыгнуть в это бушующее море, переломать себе рёбра, но всегда что-то останавливает. Убивать себя даже весело. Давай, Паскаль, ничего не бойся, всё проходит, всё пройдёт.
Паскаль
Когда я шла на почту, ни одной мысли не было у меня в голове. Ну что, ты ждёшь меня? Ты помнишь ещё моё странное несуразное имя? Неприметный голос? Мне предстоит узнать это, да, я ничего не боюсь, я играю в пустоголового героя какого-то старого мультфильма. И когда я отдаю деньги за телефонный разговор, это мой аванс тебе, безымянная надежда, и я выкладываю из кармана похожие на цветастые фантики (такими мы играли в детстве) бумажки. И когда я беру в руки трубку, когда верчу указательным пальцем телефонный диск, перед глазами снова встают сиротливые фонарные столбы, разбитые лампы, беспомощный вольфрам и безжизненные псы, все как один бело-рыжие, с висячими лохматыми ушами. Пытаюсь сморгнуть ужасающее видение, и тут же появляется новое. Огромная чёрная птица, зависшая над ущельем, ни к чему не приводящие движения крыльев, словно подвешенная к потолку хищная птица на фоне красного меланхоличного заката. Я зажмуриваюсь и снова открываю глаза, вижу тот же телефон, набираю оставшиеся цифры и жду. Первый робкий гудок. Предсказанный страх так и не является. Ещё гудок, и ещё. А у неё всеобъемлющий голос, вмещающий в себя леса и степи, говор деловитых муравьёв и рык диких собак. И она помнит ещё обо мне, всё помнит. Ну где бы найти и взять нужные слова?
Я не знаю, чувствую ли себя неправой (или, не дай бог, дурой), когда зову её на свою свадьбу. В конце концов, с точки зрения обычной логики ей должно быть только приятно. И я вправду не знаю законов этого разговора, но что-то подсказывает мне, что я нарушаю их. И это предложение про неизвестный город. К чему это всё? И эта неловкость, проскользнувшая между нами, представляется мне чёрной кляксой на белой пергаментной бумаге, не вбирающей в себя чернила. Или причудилось? Выходя из жаркого здания почты, полного спёртого воздуха, пропахшего сургучом и ожиданием новостей, я смотрю на дорогу, посреди которой сидит безымянный старик с окраины – глаза его, выцветшие на солнце, кажутся совсем прозрачными, как стекло.
Когда по этой дороге (редко) проезжают грузовики, пыль за ними вьётся, похожая на испуганную змею, а потом ещё долго не оседает. И за это я люблю и не люблю громкие красные и зелёные грузовики, за рулём которых сидят обычно белозубые задорные ребята без маек.
Какой он, этот далёкий город, в который она зовёт меня? А какие они, эти огромные самолёты, я видела их только очень высоко в небе, за собой они оставляют сливочный густой след. Здесь редко пролетает больше одного самолёта в неделю. А там, должно быть, их больше, и я, сама того не замечая, иду на станцию за билетом на поезд и представляю, как на этом берегу кто-то грустный будет ждать меня. Я чувствую, что-то меняется. На этом берегу.
Старик с окраины
Олово – магический металл. Мой дед был оловянщиком, сколько я его помню. Он работал посуду для всего города; поговаривали, что к тому же мой отец гадал на олове – многие мальчишки звали меня сыном гадальщика, немногие даже боялись. Не знаю, правда ли это, но к нам в дом действительно приходили разные люди; иногда ночью, взволнованные, они колотили в дверь, и тогда мать, ворча, вставала и шла будить отца. Олово податливо, как парафин, как несмышлёные щенки, олово делится на земное и небесное. Мне снились оловянные пули каждую ночь десятки лет, и каждый день я говорил отцу об этом. О тонкой двери, за которой я прячусь во сне и дрожу от страха, – дверь дребезжит от моей дрожи. А потом её прошивают эти чёртовы оловянные пули: первые – плющатся, не проходят сквозь доски, им на смену приходят новые, они словно протаптывают свою тропу ко мне. А потом добираются до меня, и я наполняюсь смятыми пулями, похожими на дедушкины выпадающие зубы. Комки пепельно-серебристого металла соединяются с моей кровью, и я не знаю, какой реакции ждать. Пробоины в двери открывают мне вид на комнату, я силюсь отыскать обидчика, но комната пуста.
Один и тот же сон на протяжении всей жизни. Он удивлял и покорял меня, после – пугал. Временами это видение обнадёживало, временами – удручало. Но оно неизменно сопровождало меня каждую ночь, без исключений. Мой отец в детстве дружил со старухой, живущей на горе (тогда она, конечно, не была ещё старухой), и она говорила, что оловянные пули – к хорошим вестям. С какой стороны ждать этих вестей, она не уточняла. Я ждал их в семь лет, мне не терпелось в восемь, в десять я терял веру, но не терял надежду, в двадцать, когда я изменил семейной преданности этому металлу и стал обычным рыбаком, когда сыграл свадьбу на весь город с самой честной девушкой, я как никогда после находил пророчество старухи сбывающимся. Когда у меня родился сын, здоровый, красивый мальчуган, когда следом родилась дочь, тонкая и прозрачная, с родинкой на щеке (что, несомненно, было признаком счастливой судьбы), я возлагал большие надежды на дырявящие меня пули. А годы шли.
От деда на память у меня остался нож, мягкий и бестолковый, но моя находчивая жена нашла ему достойное применение: она наловчилась чистить им рыбу, да так ладно у неё это получалось, что делала она это быстрее всех женщин города. Мне снились неизменные пули и в ту ночь, когда в полном штиле мы дрейфовали в море, когда к полудню вернулись с хорошим уловом и попутным ветром, когда, стоя по колено в воде, моя ненаглядная жена разделывала только что пойманную рыбу и уронила нож. Не то чтобы я был грубым или жестоким с ней, но она искала нож до вечера, боясь сказать мне о потере, но так и не нашла. Я был огорчён, но не более того. Чувствовал ли я что-то? Знал ли наверняка, что это не к добру? Да нет. И как вы думаете, снились ли мне пули в ту ночь? Разумеется.
Снились они мне и на следующую ночь, хотя я и не ждал никаких вестей, и потом. И когда мой десятилетний сын не вернулся вечером домой, я не ощущал ровным счётом ничего. Ночь мы с друзьями искали его среди деревьев и домов, будили сонных мальчишек в их уютных постелях, но никто из них не видел моего сына. А утром на берегу его обнаружил наш пёс, прилёг рядом и охранял, покуда не завидел меня, а чуть узнав вдалеке, бросился ко мне с хрипящим жалобным лаем. Я не сразу понял, что стряслось с собакой, не сразу различил лежащее на берегу тело, а когда, наконец, вдруг понял, перестал чувствовать свои ноги, да так и застыл, дурак дураком, на одном месте. Из белой обескровленной ноги моего мальчика торчала рукоять проклятого дедушкиного ножа.
А пули продолжали мне сниться, хотя с тех пор всё в нашей жизни как-то изменилось. Я больше не спешил домой, да и между мной и женой пролегла непонятная трещина немой вины, хотя, конечно, я не смел сказать о том, что это она потеряла нож, однако она сама прекрасно всё понимала. И в какой-то день мы вовсе перестали разговаривать. Нет, это не было нашим решением, но так случилось. Она молча наливала мне супу в оловянную миску, я молча тёр о рубаху оловянную ложку, и даже наша дочь пела все песенки про себя. Так прошёл год. Несчастье так и не смогло пробить мою броню, но оно затаилось в каждом уголке нашего дома, в котором я почти не бывал, оно стало мужем моей жене, отцом моей дочери. Дочь лепила человечков из хлебных мякишей и ходила к морю топить их. А я всё думал, что она подкармливает рыб.
В один день я вернулся домой под вечер, но ни дочки, ни жены там не было, хотя все вещи были на месте. Я прождал их до утра, а утром ушёл за рыбой в море. Вернувшись через два дня, я нашёл дом таким же пустым и нетронутым, а весь город уже судачил об исчезновении моей жены и дочери. Их искали женщины и мужчины почти неделю, но тщетно. Никто не думал, что они могли уехать, ведь из нашего города нельзя уехать, да и куда бы они подались. Их будто бы никогда и не было, как не было никогда добрых вестей, хотя мне снились по-прежнему эти безмозглые оловянные плевки. Всё выглядело так, будто ничего не изменилось. Страшно. Со временем мне начало казаться, что я придумал свою семью, и только вещи, женские платья, дочкины игрушки, сыновья могила, чернозём на кладбище – всё это было доказательствами и уликами одновременно. И тогда я собрал их вещи в огромные коробки и отнёс на чердак. Так я окончательно предал мысль об их существовании.
В любом другом месте меня бы приняли за сумасшедшего, но только не здесь; люди здесь привыкли ко всяким странностям, они живут в каком-то сказочном безвременье, и нечего тебе тут делать, маленькая потерянная Паскаль. Я давно наблюдаю за тобой, девочка. В ночь, когда ты родилась, я не сомкнул глаз. А после мне перестали сниться сны. Это славный знак, Паскаль, своим появлением ты уже что-то изменила, хотя другие ничего не меняют целой своей жизнью. И, конечно, кто, если не ты, сбежит отсюда? Хотя ты не знаешь даже моего имени, я понимаю, как страшно тебе сейчас, но прошу тебя: возьми мои силы, возьми остаток моей жизни, разорви этот круг.
Наш город будто проклят, Паскаль, здесь нет ни счастья, ни боли, сплошные суеверия и страхи, присыпанные солью, валяющиеся на солнце вместе с рыбой. В этом городе никто никого никогда не любил – это минус, но никто никого никогда и не ненавидел – это плюс. Хочешь о минусах? Нам всем чужды чувства, за нас словно чувствует город, а мы едим и спим, пьём и совокупляемся на липком песке, на деревянном полу, множа таких же несчастных обитателей, не надеясь на наших детей. Конечно, тебе будет больно, но как бы я хотел узнать, что такое боль. Безусловно, тебе будет горько, но как бы я хотел узнать что-то, кроме горечи табака. Я верю в тебя, Паскаль, ты особенная, и – если ты вдруг вырвешься отсюда, посмеешь, решишь – ты освободишь нас всех. Этот пресный покой, этот вязкий песок, это недвижимое небо – вот наш скорбный удел. Жутко, когда итог твоей жизни – белый известняк с выбитыми на нём цифрами и именем, которое ты не выбирал. И ничто никуда ни за чем не движется. Штиль.
Певица
Пить или спать? Спать обязательно с кем-то, пить предпочтительнее одной. Спать или пить? Эти два действа превращаются для меня в ритуал, превратились давно, и мне остаётся только выбирать из двух зол – пить или спать. Мама всегда говорила, что из двух зол выбирать нечего, но какое она имела право что-то об этом говорить? Слава хороша тем, что ты получаешь некое привилегированное меню, в котором числится с пару сотен напитков и ещё больше лиц, возбуждённых, просящих, слащавых. И тебе остаётся подозвать официанта небрежным щелчком и что-то заказать и не забыть оставить на чай. В данном случае размер чаевых никак не зависит от получаемого удовольствия.
А я становлюсь циничнее, мне теперь всё хуже удаются мелодраматические роли. Дураки те, кто считает цинизм бронёй, защитой, доспехами; цинизм всего-навсего тонкий слой естественного жира, еле-еле сберегающего от солнца летом и от холода зимой. Почему-то мне кажется, что, когда ты приедешь, я найду сотни игр, в которые можно поиграть с тобой. Дитя грубой пищи и самого естества, ты ведь даже не умеешь не принимать мир таким, каков он есть. Кто-то из приятелей уже подобрал нам квартиру в Амстердаме.
Есть в тебе что-то такое, во что я верю. В моём случае вера есть рецидив опасной болезни, которую обязательно надо подхватить в детстве, дабы потом выработать стойкий иммунитет. Ты можешь рассказать мне больше о вере, Паскаль, хотя у тебя испуганные оленьи глаза, хотя – спорим – ты даже не умеешь целоваться, делаешь это, зажмурившись (какой бред, ведь, зажмурившись, ничего не видишь), на ощупь, как слепая, едва скрывая дрожь, думая одномоментно порядка двадцати противоречивых мыслей. А может, я и зря считаю тебя такой дурочкой, в твоём тихом омуте черти водятся, и один из них наверняка метит мне между глаз и клянётся, что никому тебя, Паскаль, не отдаст. Тобой открыто интересуются ветер и вода – факт. Сколько ни любил бы тебя ветер, ты не становишься ветреницей, остаёшься деревом на краю скалистого обрыва, одиноким и болезненным.
А наша музыка всё чаще мигрирует в ритм, оставляя гармонии без средств к существованию, будто мы все действительно жаждем воссоединения и слияния в одно большое сердце. Была и остаюсь индивидуалистом. Сидя здесь, в очередной ничейной квартире, я не чувствую себя никчёмной, пуская импровизированную бутылку мира по кругу, состоящему из привычных типажей (смена имён незначительна). Вот так меня и избрали главной заводилой на этой лысой горе. В моих обязанностях не значится поиск правды, написание песен, даже голос мой здесь никому не нужен; хватает жалкой дряни, разлитой по крови, – выпивки вполне хватает на то, чтобы превратить кого угодно в фею и эльфа.
Нет, я не стану рассказывать тебе свою жизнь, Паскаль, иначе тебя сожрут сомнения, стоит ли вообще иметь со мной дело. Что бы я посоветовала тебе? Не стоит лететь на свет. Люди склонны сочинять, а потом передавать из поколения в поколение байки о красивой достойной смерти, о моряках, гибнущих в борьбе с морскими драконами, о пучеглазых красавицах, бросающихся в море. Только это всё байки, достойная смерть оборачивается неотложкой и закрытыми клиниками, причёсанные герои – подсадными утками, а красавицы – те сразу сообщают, сколько это будет стоить, и в таком мире тебе не надо лететь на свет, Паскаль. Это говорю тебе я, Главная по костру на ближайшую эру мотыльков.
Включите камеру – и всё завертится. Гладкие куклы и плюшевые медведи оживут, заворочаются, приоткроют коробку, начнут вылезать из неё, моргая стеклянными глазами.
Выключите камеру – и мы останемся с тобой вдвоём, не по-настоящему раненный несмышлёныш. На моём лице сморщится грим, на твоём застынет боль, Паскаль. И занавес упадёт, накрыв нас, ты зачихаешь от пыли, я сяду, обняв руками колени. А пыль, отпущенная тяжёлым занавесом на свободу, нерешительно затанцует, обретя очертания в слабом солнечном луче, продравшемся сквозь двойные стёкла с налипшей на них грязью. Но этот танец будет скрыт от наших глаз плотным бордовым занавесом.
Стоит ли говорить о том, что эти игры смертельно опасны для тебя и безобидны для меня? Время расставит акценты так, как следует. Только бы никто не вскрыл мои карты раньше положенного. Ведь пока рубашки скрывают их, никто не знает, над кем смеётся джокер. И правда ли, что у него тридцать два зуба.