Искус — страница 5 из 12

Паскаль

Всё верно. Потому что я так хочу. Всё верно, потому что иначе и быть не могло. Научиться мечтать – всё, что удалось мне за эти годы. Мечтать тихо и укромно, мечтать, ни на что не претендуя, мечтать, как дети мечтают о космосе и главных ролях в фильмах, как собаки мечтают о сахарной кости, – так мечтала и я, без каких-либо претензий, не зарясь даже на осуществление и воплощение. А в сущности, каждому дана его жизнь для того, чтобы бежать и спотыкаться, спать без задних ног, ошибаться. Оглядываясь на всех, примеряя на себя чужие суждения, как новые платья, я чувствовала себя в них неуютно, они мне были тесны. Да и что в этом такого – единожды сделать так, как хочешь, попробовать – а вдруг получится! – и продолжить ходить в узких вещах, в тесных туфлях, упираться головой в потолок, набивать себе шишки на этом. Жизнь была бы простой, если бы каждый думал за себя свои мысли, если б в груди каждого было только его собственное сердце. Всё верно.

Вот у тебя, далёкая и ничья, я прошу фору в этих играх, ведь играть в поддавки всегда сложнее – такие вот правила наизнанку. Надеюсь, тебя это не смутит, как не смутит и то, что у меня нет для тебя имени, и я нарекаю тебя первым подвернувшимся.

Сжимая жёлто-зелёный билетик, я иду к морю, сейчас как никогда мне нужно его одобрение, его молчаливое заверение, что всё верно. И сейчас как никогда я готова принять любое его движение за знак согласия.

Я убираю билет в карман выцветшей старенькой кофты и нащупываю там свой единственный оберег, никчёмный талисман, которым я имела глупость обзавестись лет в десять, кажется. Этому трудно найти объяснение, но за всю свою короткую, вязкую, как смола, жизнь я ни разу не чувствовала себя защищённой – я ждала от судьбы подвоха. Каждый шаг, каждое действие казались мне потенциально опасными, я всякий раз думала, что может выйти из того или иного события. И всякий раз находила неисчислимое количество трагичных развязок. Принимая ванну, я представляла, как засну в ней, распаренная и уставшая, и захлебнусь, конечно. Гроза норовила обратиться в шаровую молнию, залетевшую в моё распахнутое окно, бродячая собака непременно оказывалась бешеной, конфета, принесённая подружкой, – отравленной.

Моя жизнь, начавшаяся со смерти, с парадокса, с разочарования, с трагедии, виделась мне обречённой, вобравшей в себя всё то зло, вместе с которым меня вынесло на берег. Словно бы кто-то оставил на пригорке тачку и не вернулся за ней. И вот лёгкое прикосновение ветра приводит её в движение, и она медленно, со скрипом, трогается с места, колёса вертятся так неспешно, что какое-то время тебе ещё кажется, что это трава возле неё колыхнулась, а не она сама. Тем временем тачка набирает скорость – сперва это самостоятельное движение кажется забавным, даже дерзким, но вот уже она несётся на всех парах, за ней не угнаться никому, даже бестолковому хозяину, если он и спохватится. Тачка мчится, снося всё на своём пути; словно одушевлённая, она объезжает деревья и овраги, по инерции закатывается на очередную горку и слетает с неё. Если представить всё это в красках, добавить в видео звука, а потом посадить на обезумевшую тачку меня – только тогда отдалённо можно представить то чувство бесконтрольности собственной жизни, с которым мне довелось соседствовать с самого детства.

И с самого же детства я подсознательно искала некий символический плащ, волшебный щит, которым можно было бы укрыться от кровожадной судьбы. Я старательно наделяла магической силой то найденную на берегу жемчужину, то диковинный цветок, пробившийся через деревянное крыльцо, то перо, обронённое пролетавшей над нашим берегом птицей. И каждый раз разочаровывалась, стоило загаданному снова не сбыться. К десяти годам я практически потеряла надежду обзавестись защитным атрибутом. И именно в этот момент, как это часто бывает с потерявшими надежду, я нашла то, что так долго искала.

Помню тот вечер ясно, как вчера: к отцу пришли портовые друзья, компания пройдох, трудяг и негодяев. После сытного ужина и обильной выпивки в честь крупной выручки мужчины уселись за карты. Крики стояли на весь дом, кого-то постоянно обвиняли в мухлеже, кого-то кляли за улыбнувшуюся ему фортуну. Отец был плохим игроком, бесхитростным, предсказуемым и оттого вечно придирающимся к остальным. Страсти кипели, атмосфера накалялась, гости горланили, кто-то пел, кто-то сквернословил. Я лежала под одеялом и молилась, искренне и с той неподдельной верой, что присуща только детям и старикам. Мама заглянула ко мне, тихо села на край кровати и шёпотом сказала: «Не бойся, взрослые просто играют, ничего страшного не происходит». – «Как папочка?» – спросила я. «Проигрывает. Как обычно», – ответив, мама выдохнула так протяжно, словно хотела что-то вытолкнуть из себя, но никак не могла. Она попыталась стянуть с меня одеяло, но я уцепилась за его край и что есть мочи потянула его наверх, так высоко, что оно оголило ноги до колен. Я не хотела показать своё лицо, красное от недостатка кислорода и всё мокрое, мной овладел стыд за эти детские слёзы. Мама настойчиво пыталась выудить меня из-под одеяла, и между нами завязалась бессловесная борьба, невнятная возня, и кто знает, чем бы она закончилась, если бы нас не прервал громкий отчаянный крик отца, настолько яростный, что вызвать его могло либо разгромное поражение, либо сокрушительная победа. Мы, не сговариваясь, сорвались с места и кинулись в гостиную. В дверях стоял отец, сильно пьяный, вспотевший и почти безумный. Над головой двумя руками, словно корону, он держал одну-единственную карту – червонного короля. Не успев притормозить, мама почти врезалась в него, ахнула и неловко заключила в объятия, отец прижал её голову к себе локтем, не отнимая обеих рук от карты, и восторженно закричал: «Победа! Этот король сделал нас богатыми!» Я хотела обнять отца, но не знала, как обойти маму, стоявшую между нами, поэтому нелепо мялась позади. «Паскаль, малышка, это тебе», – отец протянул мне карту. Я схватила её и убежала к себе, по моим щекам снова текли слёзы. Волнение, страхи и резкие эмоциональные скачки сделали своё дело, и я заснула сразу же, как оказалась в постели, с королём на этот раз.

Утро показало, что не разбогатели, хотя папа впервые на моей памяти вышел из-за стола при деньгах. Проснувшись, я не сразу поняла, почему под моей щекой лежит игральная карта: утром всё произошедшее казалось одним из моих бредовых снов. Но король был там, лежал в моей постели. Я принялась разглядывать его: безусый, совсем юный король, похожий больше на молодого пажа, сжимал в левой, сердечной, руке меч, поднятый над головой так, словно он намерен её отрубить. Король сердец с разбитым сердцем? Король-самоубийца? Пожалуй, с того утра и на долгое-долгое время этот король стал моим возлюбленным. По мере взросления я придумывала всё новые объяснения этому треклятому мечу: мне то казалось, что он хочет разрубить им сердце после разочарования в любви, то виделась в этом жесте готовность бороться за любовь до последней капли крови.

И вот теперь, спустя столько лет, в моём кармане была эта порядком истрепавшаяся карта, к которой в компанию угодил билет туда, куда мне не стоит, но очень нужно попасть. Я стояла у моря, мутного, полного щепок и прочего мусора, повзрослевшая и так никого не полюбившая. И не могла понять, что со мной творится.

Вот ведь как: есть я, есть Симон, есть наша свадьба, до которой рукой подать, и есть рука, которая не хочет тянуться вперёд. Ещё есть человек с расплывчатым лицом, необъяснимого цвета глазами, смолянистыми живыми волосами – всё в ней словно живёт своей отдельной жизнью; есть блюз, который наполнял мою голову так плотно и уверенно, как не смогла бы ни одна мысль, даже самая глубокая. Ну и что с того?! Послушай, море, все мои дни одинаковы в профиль, одинаковы поступью, одинаковы осанкой. Что было вчера – среда, кажется? И чем она отличалась от вторника? Разве от такого однообразия не остаётся привкус ничего во рту? Что произойдёт, если я не буду приходить к тебе две недели, месяц, год. Для тебя – ничего. Навряд ли ты заметишь моё исчезновение, а если и так – заменишь меня на любую другую, готовую караулить твой сон, выкладывать тебе свои непритязательные новости, ранить тебя камнями. Неужели ты не понимаешь, что эти наши диалоги – признак моего безысходного, бесконечного одиночества?

Хочу, чтобы глаза не успевали впитывать в себя лица прохожих, картинки сменялись, хочу, чтобы она была рождена петь, хочу, чтоб она пела, хочу петь с ней развесёлые бесхитростные песни, ещё более милые оттого, что ни слова в них не понять. Хочу, наконец, дать ей имя. А потом будет не так страшно вернуться сюда, отдать этой земле тело моей матери, своё, Симона (мужчины здесь почему-то доживают до глубокой дряхлой старости, женщинам это не удаётся из-за того, что им не за что держаться, – мне это так видится), своих белобрысых выросших детей. Мелкие люди опаснее глубокой воды, к ним не подобрать ключа, в них просто нет скважин. Не хочу быть закрытой, хочу узнать что-то о том, что такое разлука, что такое сумасшествие.

А потом, конечно, ничего не изменится, ведь заданный ход вещей ничто не нарушит, я вернусь и доживу до невероятных ста, вспарывая рыбу одним ловким движением и зная, что не всё в моей жизни так гладко и верно. И одно только знание, одна только уверенность, что где-то я зашла не туда и далеко, даст мне сил, продержит меня на плаву дольше других. Так приезжие мальчишки заплывают за буйки, и это даёт им на год-другой ощущение жизни. Мне ведь так мало нужно, море. Хотя, вероятно, больше, чем другим. Но у меня есть на это право. Именно поэтому всё моё неверное – верно. Пока я ищу – всё существует. Пока я иду – всё возможно.

Паскаль

В поезде, несущем меня в город, пахло резко и непривычно; странно одетые люди постоянно сновали мимо меня, а я смотрела в окно, прощаясь мысленно с морем, с семьёй, которая поперхнулась моим отъездом. Я сбежала из дома до рассвета, тихо, как мышь – выбралась в коридор, голодная и напуганная, притворила дверь и сбежала. Что вместо меня найдёт мама в моей комнате, проснувшись? Червонного короля на подушке. И записку, нацарапанную карандашом на клочке салфетки: «Уехала в город к друзьям, буду через неделю. Обнимаю! П.». У меня отродясь не было никаких друзей, и все прекрасно об этом знали. Но что надо было им написать? Решила глотнуть яду? Рискнула рискнуть?

Из нашего города люди никуда не едут, потому что когда-то давным-давно они уже приехали туда, куда хотели. Суша для нас – часть моря, а для всех остальных море – это потерянные километры суши со слежавшимся торфом, золотом, камнями. И вот я смотрю в окно на всё, что окружало меня годами, и думаю, что обязательно вернусь сюда, хотя в то же время не терплю себя за эту детскую привязанность – так привязываются к плюшевым медведям и зайцам. Когда Бог раскидывал время по земле, в нашем городе он устроил склад. Ну и хватит думать об этом. Скоро поезд затормозит на Большом Вокзале Большого Города, она встретит меня, и мы уедем туда, где время надо ловить за хвост, а не толкать в спину. И будет неважно, к чему я пыталась привыкнуть годами, ради каких рамок втягивала голову, поджимала большие пальцы ног, скрещивала руки на груди.

А что Симон? А ничего. Когда я сказала, что уезжаю, он посмотрел на меня непонимающими глазами, украшавшими больную с похмелья голову, и задал всего два вопроса: успею ли я вернуться к свадьбе и ничего ли я не забыла? Нет, он вовсе не тюфяк, он просто не понимал, совсем ничего не понимал в моей запутанной голове, и притом считал меня достаточно надёжной (а если честней – ни на что не способной) для того, чтобы отпускать куда угодно. Так мать обычно говорила про кота, которого мы прикормили, когда в доме завелись крысы: есть захочет – придёт, кто его ещё накормит. Это меня обижало. Мог бы и подумать, к кому и зачем собралась его невеста и почему она бежит на край света так поспешно, словно за ней гонятся. Но он не подумал ни о чём, прощаясь со мной. На минуту мне захотелось отомстить ему за это, но, по правде, месть не в моём стиле. Это не благородство, это слабость.

А за окном плыли незнакомые деревья, земля была чёрной, как на кладбище, но краски становились ярче, звуки – тоньше. Будто кто-то хитрый незаметно добавил контраста и громкости. Поезд разгонялся, и с каждым стуком колёс мне становилось легче и веселее. Я была как маленькая девочка, покидавшая заколдованную страну то ли на выносливом верблюде, то ли на согревающем олене. Мимо пролетали домики, совсем не похожие на наши. Ах, как бы мне хотелось жить у железной дороги, сидеть вечерами во дворе и знать, что любой поезд увезёт меня туда, куда я только пожелаю, махать рукой беспечным пассажирам и складывать в ладонь вишнёвые косточки, чтобы вырастить сад!

Глаза слезились, будто спустя годы жизни в подземелье я увидела восходящее солнце в трёх шагах от себя. Я ещё не видела всей красоты этой звезды, не успела почувствовать тепла её лучей, но блюз снова разливался в моей голове и говорил о том, что всё впереди. А поезд то медлил, то снова мчался вперёд, угрюмые мужчины, похожие на наших, ходили курить вместе с миловидными юношами и их бесстыжими подругами. Кто-то продавал крабов и омаров, кто-то – кульки с миндалём. Мне не хватало денег ни на то, ни на другое. Лет до десяти я вообще не знала, что такое деньги: мы ели пойманную рыбу, выращенные помидоры, пили своё вино. Только потом мужчины стали возить рыбу в город на рынок, но деньги так и не завоевали наш городок. Какая-то женщина несла в руках пачку свежих газет – никогда не видела свежих газет. И я купила одну. Только лишь потому, что мне казалось необходимым что-то купить здесь. Она пахла вкусным хрустким запахом. Я так и не раскрыла её, только периодически подносила к носу и закрывала глаза.

Мир обернулся для меня чем-то новым: запахи, цвета, лица – мир был не таким, каким я его считала все эти двадцать лет, гораздо динамичнее и стремительнее. И мне это нравилось. Я начинала чувствовать в себе силы и желание что-то менять. Во мне просыпалось постыдное ощущение убогости прежней жизни, укоренялось отвержение всего того, что раньше казалось незыблемым, и, хотя я понимала, что за подобную дерзость придётся заплатить, что цена будет высокой, что всё это иллюзия, я ясно осознавала разницу между «сейчас» и «потом». Как и всех людей, «потом» не пугало и не интересовало меня. «Сейчас» я чувствовала себя первопроходцем, увидевшим край райской земли, не моей.

Взгляд упал на простенький чёрно-белый рисунок на последней странице газеты. Человек, лежащий на земле, с налипшими на кожу перьями, застывшим воском, крупными водянистыми волдырями, покрывающими лицо, руки, тело, с пеленой, застилающей глаза, со слюной, стекающей по щеке. Человек, решивший, что способен летать. Жизнь, отданная за попытку. Мне вдруг показалось, что я тоже могла бы. Понятное дело, боль и представление о боли различны, как акула и тунец, но, в конечном итоге, и тот, и та оказываются на столе, и жёлтым гнилым зубам нет разницы, с какой плотью бороться. Так просыпается бунт (слово смешное и незнакомое) во мне, готовой брести непонятно куда с тем, чтобы увидеть могилу моря. Так я впервые решаю не возвращаться в свой город, и это решение кажется мне самым осознанным из всех когда-либо принимаемых мною решений. Газета, тем временем, перестаёт пахнуть. Интересно, а правда можно вдохнуть в себя весь запах? Теперь я вижу из окна другие поезда, вижу встречающих, перрон, я вижу разных людей, машущих руками и улыбающихся, и поезд тормозит. И останавливается. Но постой… я не вижу тебя среди них. Где ты? Почему я вижу всё это без тебя? Потому что тебя там нет.

Певица

Доброе утро. В голове гудит неуёмный колокол, и зачем было так напиваться. Из окна льются голоса, рокот машин, трещотка светофоров.

Приятное ощущение новизны сил растекается по телу, покуда… чёрт, сколько времени? Десять? Вот чёрт. Босиком по липкому полу в ванную под холодный душ. Нет, не успею. Прополоскать рот. Смочить волосы, расчесаться самодельным гребнем из левой пятерни. Никак не успеваю! Игнорирую надоедливые вопросы «куда ты?», доносящиеся из постели. Пошло оно всё.

Подожди, Паскаль, только дождись меня, милая девочка. Осмотрись на вокзале, как он тебе? Хотя у тебя уже был час на осмотр достопримечательностей. Надо было так проспать! Босыми ногами в кеды, зашнурую в лифте. Натянуть джинсы. Чёрт, кеды мешают. Стащить кеды, подцепив их дверью, одновременно застегнуть рубашку. Ничего не выходит.

Так, спокойно. Вдох – выдох. Во-первых, застегнуть рубашку. Во-вторых, джинсы. Потом надеть кеды, под них носки, завязать шнурки. Что-то ещё. Что, чёрт побери? Покидать вещи в сумку. Прекрасно. Вдох-выдох. Кидаю всё прямо с вешалками. Что забуду – куплю. Ты только жди меня, Паскаль. Я всё объясню. Купи себе мороженого или каштанов, развлекись чем-нибудь. Жди меня, тебе это нужно. Нам это нужно. Обеим. Выбегаю. Закрой за мной дверь. Где лифт, твою мать? Бегу по лестнице, задыхаюсь, хочу курить – никогда не брошу. Не хочу. Сумку на заднее сиденье. Вещи вываливаются из неё на пол. Зажигание. Сцепление. Поехали. Закуриваю. Сердце разлилось по ушам медью. В горле холодный колючий ёж.

Лавируя меж машин, подрезая сонных олухов, показывая им тривиальные жесты в окно, я еду к тебе, Паскаль, терпеливый ребёнок. В твоём городе люди не видят разницы между зелёным и синим, называя их одним резким словом. Это всё из-за моря, оно обесцвечивает глаза. Забирается в зрачки, жжёт. В твоей крови много золотых рыбёшек, сотни раз проплывающих через твоё сердце. Одна из них наверняка верит в меня, замолвит за меня словечко, шепнёт тебе «жди».

Город перерыт, будто вскрывал себе вены. Я путаюсь в развязках, затягиваюсь. Хочу закрыть глаза и открыть их снова уже в самолёте, отрывающемся от земли неохотно, как пластырь от ранки. Увязаю в городе, теряюсь в нём, еду к тебе, вязну, как горячей подошвой в смоле. Ничего не боюсь, ничего не боюсь. Только дыши со мной, жди меня, дотерпи до меня.

Я знаю, что всегда один шанс на миллион, один к ста, знаю, что либо сейчас, либо уже никогда. Таковы законы природы: ничто не повторяется. Плохо. Сколько ты ждёшь? Меня окружают звуки, плотный сильный шум. Пожалуй, помню я одну знакомую, которая могла по-настоящему рассказать шум. Ей не было двадцати, когда зрение вдруг начало резко падать. Бывают люди, которые успевают к этому времени трижды ухватить себя за хвост, порядком попортив себе, а заодно и другим, жизнь. Она была не из таких. Врачи терялись в догадках, родители подкупали их, лишь бы услышать что-то ободряющее. Через полгода она вовсе ослепла. Надежды на то, что операция поможет, не существовало, вообще не было. Ну давай, светофор, давай. Теперь, кажется, направо. На какое-то время она вовсе заперлась дома. Дело было только отчасти в том, что ей не хотелось учиться обращаться с тростью (равно признать себя калекой). Поначалу она просто ждала, что по канонам детских книжек у неё откроется шестое-седьмое-десятое чувство, кое даётся обычно всем ущербным в помощь. Но ничего подобного не происходило. Что за урод в кабриолете справа? Однажды мы заговорили об этом. Она к тому времени уже совершала краткие прогулки по парку. И выяснилось, что самым страшным в слепоте была не необходимость лавировать между велосипедистами, сумасшедшими школьниками, дворовыми собаками. Напротив, она довольно быстро научилась управляться с несуществующим для неё миром. Но она никак не могла победить звуки, тот шум, сваренный из десятков нот различного происхождения, и не только нот, но ещё и скрежета, гула, рыка мотора, лая собак. Невыносимо. Когда мы гуляли, она никогда не просила рассказывать, какое сегодня небо, хотя, выходя из дома, я первое время заготавливала полное описание происходящего. Она говорила, что ночами полная темнота оборачивается для неё привилегией, всё равно что зажмуриться и не подглядывать. Всё по-честному. Расчувствовавшись однажды, я хотела завязать глаза, но она жутко обиделась, сказав, что её шкура не вмещает в себя двоих и незачем в неё влезать. Она была единственным человеком, который понимал толк в шуме, единственным человеком, соврав которому, я чувствовала себя дрянью ещё и из-за того, что её безжизненные глаза, казалось, всегда выражали одобрение.

Почему я вспомнила сейчас о ней? Всё из-за этого гула, он окружает меня, сжимает меня, уменьшает. От всего этого тошнит, хотя, боюсь, не совсем от этого. Я вижу маленькую слепую девочку, вздрагивающую от любого резкого звука, не понимающую откуда и куда она идёт. Никаких координат, зато длительные жмурки. Я чувствую себя этой девочкой.

И когда, наконец, вижу здание вокзала, я бросаю машину и бегу. Мне начинают сигналить, но шум не бывает больше или меньше, так что это ничего не меняет. Я бегу, стараясь ровно дышать – не выходит. Бока начинает покалывать. Голова ни черта не соображает. Но я бегу в своих новёхоньких кедах, жмущих мне, и люди смотрят на меня, кто-то узнаёт, показывая пальцем, а я всё бегу и бегу, вспоминая попутно, знала ли я хоть когда-нибудь какой-нибудь жалкий псалом.

Зал ожидания. Тебя нет. Лестница. Тебя нет. Два кафе подряд. Тебя нет. Газетный киоск. Тебя нет. Билетная касса. Постой, это ты? Со спины – да. Остановилась. Отдышаться и сделать вид, что я никуда не спешу. Раз. Два. Три. Вдох-выдох. Четыре. Где ты берёшь все эти платья? Пять. Ноги подкашиваются. Шесть. Какого чёрта тебе нужна билетная касса? Семь. Подхожу. Восемь. Слегка трогаю тебя за спину. Ты вздрагиваешь. Девять. Десять. Здравствуй. Прости за опоздание. Пробки, знаешь ли. По выражению твоих глаз: ты не знаешь этого слова. Так небо падает, да? Поехали. Одиннадцать. Пятнадцать. Сорок семь. Ну же, всё. Это я. Ты такая потерянная. Ещё немного. И второй раз в жизни я почувствую себя дрянью. Забираю у тебя сумку, ты не сопротивляешься. Обнимаю тебя, ты такая безжизненная, покорно падаешь в мои руки. Не выспалась? Мне тоже снилась всякая чепуха. Беру тебя за руку и веду к машине.

Выходим из здания вокзала. Ты как во сне. В тебе нет жизни. Или ты из какой-то совсем иной цивилизации, выражающей злость и обиду через пустоту. Я бы, чёрт подери, закричала, будь я тобой. Или даже ударила. Не больно, но очень обидно. Чтобы задеть и выразить протест. А в тебе ничего этого нет, словно всё в порядке. Или… или ты действительно считаешь, что у нас так положено? Снежная королева и та высказала бы мне всё. Я рада тебя видеть. Тебе идёт это платье. Нам пора в аэропорт. Да, квартиру там нашла. Я нормально, много работы. Как, ты не знаешь, что я делаю? Я делаю людей счастливыми. Сажаю тебя в машину, и ты ударяешься головой. Больно. Задумчиво трёшь висок. Не то чтобы задумчиво, я бы сказала машинально. Кидаю твою сумку поверх разбросанных моих вещей. Закуриваю. Зажигание. Сцепление. Газ. Никаких штрафов за парковку – повезло. Ты как неживая, не смотришь по сторонам, молчишь. Не знаю, о чём с тобой говорить. Глупо пытаюсь заполнить тишину. Включаю радио.

На первом светофоре, который нас тормозит, едва заметно скашиваю на тебя глаза. У тебя мокрые щёки. В волосах запуталась клейкая веточка – почти цветок. Почти фея. Руки теребят платье. Всё позади, я здесь. Я ничего в тебе не понимаю, ты сделана по другим законам, нежели я. Светофор подмигивает нам и пропускает дальше.

Паскаль

Ты не приедешь. Так звери однажды не приходят к детёнышам. Теперь я всё поняла.

Лица складываются в цветные стёкла, которые надо закопать в песок и выждать пару-тройку лет, с тем чтобы потом найти. Тебя нет там, тебя нет здесь, тебя нет за моей спиной, только в моей голове. Я обхожу платформу за платформой, медленно поднимаюсь по лестнице, затем чуть быстрее спускаюсь. Люди толкают меня в спину, я вздрагиваю. Ну, где же ты? Не стоило ехать, да? Предавший оказывается преданным – закон. Покинуть город, который колыбелил меня, берёг, выкармливал. Покинуть море, покинуть Симона. Мне страшно здесь. Куда я задевала газету? Хотя какая разница? Она всё равно перестала пахнуть. Всё теряется, всё проходит. Тебя никогда не было, именно так тебе удалось стать всем.

На моём берегу никогда не было церкви – ни раньше, когда первые поселенцы вышли к воде и обосновались около неё, влекомые тёплыми течениями, ни теперь. Но боги у нас были, они жили среди нас; чтобы увидеть их, не нужно было идти в специально построенные дома, чтобы заговорить с ними, не нужно было искать посредника. У нас даже был бог справедливости, свой. Его имя мы знали когда-то, даже могли звать его, но оказалось, что люди поминают справедливость бесконечное множество раз за день, так часто, что рой голосов почти свёл его с ума. И бог вышел из моря, чтобы запретить нам обращаться к нему по имени. И это тоже было так давно, что линия берега трижды с тех пор изменилась полностью. И столько песка намело ветром, столько людей родилось и умерло, столько воды утекло, что люди забыли его имя. Люди забыли, как он выглядит, но это не означает, что он перестал жить бок о бок с нами, перестал нас стеречь. Может, старуха с горы и помнит ещё что-то, но она молчит. До нас ей нет никакого дела, это мы без неё не можем обойтись, она без нас – легко.

Наш справедливый бог приносит нам рыбу, если мы её заслужили, он отгоняет чужаков, излечивает хвори, он одинаково строг как с самыми трудолюбивыми, так и с пропащими. Это справедливость. Его нельзя задобрить, нельзя обмануть. Он, словно отец, не даёт своему народу разбрестись в мире, где каждый неосторожный шаг грозит погибелью. И этот самый бог позволил мне сесть на поезд, уехать из дома и очутиться там, где меня никто не ждёт. Я думала, это позволение. А это было проверкой, которую я так легко завалила. Что, бог? Что ты теперь со мной сотворишь?

Время словно сварено из крахмала, время налипает на руки, никуда не попадает. Просто катается по рукам. Время – смотри-не-отравись. Ничего личного.

Куда всё это меня привело? Музыка, ставшая дудкой крысолова – хитроглазого парня из детской книжки. Ты, не приехавшая за мной ни час, ни полчаса назад. Жду? Нет.

Мне хочется кричать на весь вокзал, перекрывая металлическую женщину, объявляющую отправление поезда, людей с их гнусавыми резкими голосами. Голосами, которые наш бог отказался когда-то слушать. Хочется звать тебя, но у меня нет даже имени, которым можно тебя кричать.

Наваливается беспомощность, за ней приходит спокойствие. Следом – безразличие. Они легко делят меня. Беспомощность со спокойствием занимают голову. Места хватит на всех. Добро пожаловать. Безразличие опускается ниже и теряется в крови. Ощущение, что по венам плывут юркие мальки. Щекотно. Решаю сосчитать до ста и пойти за билетом домой. Благо, деньги на него припасены. Когда дохожу до девяноста девяти, принимаю ответственное решение считать до двухсот. Не жду. Просто дышу этим воздухом. Он суше нашего, от этого слипается горло. Но пить не хочу. Господи, но почему? Я предавала их всех, уезжая, так? Но я не знала этого. Да, понимаю, это не освобождает от ответственности. Но прости ты меня. Простите вы все.

Досчитав до шестисот сорока трёх, осознаю, что это слабость.

Тебя нет. Где ты?

Стоя в очереди за билетом, я ничего не понимаю. В голове шум. Как можно жить в городе, где столько звуков? Что с тобой? Я буду молиться, чтобы ты была жива, чтобы ты дышала. Чтобы Бог (вряд ли, но вдруг услышит) берёг тебя.

Вздрагиваю. Оборачиваюсь. Вижу тебя. Никакого блюза. Глаза щиплет. Ничего не помню. Выглядишь, как безумная, что-то говоришь. Ничего не слышу. Очень громко, ничего не слышу. Не помню, как оказываемся в машине. У тебя огромная угрожающая машина. Зачем тебе такая большая? Блестит. И ещё в ней пахнет табаком и пряностями. Пахнет детством, не моим, но всё-таки чьим-то – это по ощущениям. Я замираю. Боюсь, что показалось. Боюсь на тебя смотреть. Странная. Мну платье, сложив руки на коленях. Твои руки другие, не такие, как у меня. Всё: пальцы, кисти, локти. Ты куришь и похожа на инопланетянина. Даже куришь не так, как все. Вообще, если задуматься, я толком никогда и не видела женщин, которые курят. У нас в городе таких я не припомню. Это как самый примитивный набор наклеек из жвачки: фантики повторяются, начиная с двадцатого. Ничего нового, ничего свежего – такой он, наш берег с его обитателями.

Тут плотину моего деланного спокойствия наконец прорывает. Слежу за тем, как капли падают на платье, разбиваются, расплываются. Одна, вторая, третья. Как зрачки в темноте. Поначалу узкие, потом шире. Дышу тихо-тихо. Не хочу, чтобы ты видела. Боюсь тебе что-то говорить. Спасибо вам всем, что простили меня. Спасибо, боги. Я готова потом расплатиться: раскаяться, упоённо молиться, ждать его с уловом, чистить рыбу, пахнуть испаряющейся морской водой. И ни о чём не просить больше. За это диковинное сейчас, за градус безумия, не вписывающийся в мои шкалы. Впервые одна в глотке огромного города, в жутко ревущей машине с женщиной, имени которой не знаю даже. Умница, крошка Паскаль. Ты отлично усвоила правила своей жизни. Не усвой ты их, как бы сейчас так ловко их нарушала?

Мы петляем среди бесконечных улиц, за окном странно одетые люди смеются и болтают, а ты молчишь, как и я. Равномерно разлитая на двоих неловкость плещется вокруг, как в аквариуме. Смущение, замешательство, неудобство. Неловкость. Двое в тесном жерле железной коробки, сведённые не судьбой, а случаем, каких немало. И зачем я тебе в этой твоей рычащей вселенной, на переднем зеркале которой монотонно раскачиваются чётки с неведомыми символами? С этой трещиной на лобовом, идущей с самого верха и неожиданно обрывающейся посредине, с её непредвиденными изгибами. Так слово, брошенное вскользь, сколько-то пролетает в воздухе перед тем, как исчезнуть. Веточка засохшей лаванды, вставленная в щель обшивки, около бардачка. Лохматый медвежонок с полосатым шарфом на ключах. Твой мир, твои вещи, отобранные из множества вещей, выбранные для них места. В одной машине, кажется, больше вещей, чем мне удалось завести за всю жизнь.

Задумываюсь, почему же у меня нет даже имени для тебя. Решаю, что это определённый символ, хочу оставить, как есть. Разве не те чувства, что не обрели определений, люди считают самыми сильными? Не те тайны, что никогда не облекут в слова, – самыми страшными? Не тех детей, что так и не получат имени, – самыми долгожданными? Пусть и с тобой так будет. Моё условное право на усиление, на отказ в именовании.

По радио кто-то говорит, потом начинается тоскливая музыка. Сильный, глубокий женский голос растекается по салону, вымещая не только неловкость, но сам воздух. Так похожий на твой, но ты резко переключаешь на другую волну, чертыхаешься. Почему? Так красиво. Я всегда хотела петь, и петь так. Сила ветра в голосе, мой обретённый блюз в мелодии. Наверное, ты не любишь тоскливую музыку. На твоей рубашке не то грибы, не то обезьяны, не то кто-то ещё. И все эти существа словно посмеиваются надо мной. Мне не даёт покоя песня, которую ты оборвала, но пока я набираюсь смелости попросить вернуться к ней, мой внутренний таймер срабатывает трижды. Пока я решаюсь произнести слово, проходит, кажется, вечность. Поворачиваюсь к тебе. Ты вопросительно смотришь в ответ. Нет, следи за дорогой, держи руль. Нет, я боюсь тебя о чём-то просить. У тебя острый, жёсткий, прямой взгляд, от которого не по себе. И эти глаза как лесной колодец, в котором воды не видно. Надо бросить монетку и ждать всплеска. И не дождаться, как водится.

Ты ругаешься на нерадивых водителей, разметку на дороге, светофоры, одностороннее движение. Порой мне кажется, что ты нервничаешь, но это вряд ли. Хочется потрепать тебя по взъерошенным волосам, но я никогда не осмелюсь. Природа наших встреч уходит корнями в ту землю, до которой не идут корабли. Мне хочется что-то в этом изменить, хочется найти карту с жирным красным крестиком, но таковой не существует. Славно, что ты наконец приехала, мне было больно ждать тебя. Кажется, что вообще всё это время мне было больно. Я говорю это оттого, что сейчас стало как-то совсем легко. А ведь если подумать, выходит, что люди тратят годы на то, чтобы дать чему-то имя. Это смешно.

Аэропорт огромный, чуть меньше нашего города. Играю, что он кит, проглотивший меня. Меня преследует навязчивая мысль: все люди как-то особенно смотрят на нас. Словно мы меченые карты, игрушечные люди. Все люди смотрят на нас, как на неудачливых воришек из вечерних новостей, как на пьяниц, справляющих нужду прямо у входа в бар. Что-то подсказывает мне, что дело в тебе, хотя, конечно, я выделяюсь больше.

Когда мы оказываемся в самолёте, мне снова становится страшно. Ты закуриваешь. Тут же к тебе подбегает девушка и просит потушить сигарету. Ты злишься и споришь, я никогда тебя такой не видела. В итоге отдаёшь ей сигарету, с тем чтобы она её потушила. С тобой что-то не так, я это чувствую. На лбу у тебя выступают крупные капли, ты прикусываешь нижнюю губу, начинает сочиться кровь. Ты закрываешь глаза и откидываешься на спинку кресла. Мне кажется, что ты не дышишь, но я боюсь спросить тебя, что происходит. Наконец-то хочу пить. Кровь то приливает к твоему лицу, то ты становишься белой, настолько неестественно, что в этот момент походишь на куклу. Какой-то мальчик дёргает маму за рукав, тычет в тебя пальцем и спрашивает, плохо ли тёте. Тут ты открываешь глаза, отвечаешь, что тётя просто устала, улыбаешься мне. Сколько у тебя таких вот фальшивых улыбок? Одну я уже хорошо изучила: ты улыбаешься только губами. Это кажется мне оскалом, я настораживаюсь. Тебе больно? А что тогда? Да, конечно, всё хорошо.

Самолёт выруливает на взлётную полосу, восхитительно. В нём всеобъемлющая сила, но я всё равно не верю, что он может летать. Стюард с лёгкой ухмылкой перечисляет порядок действий при возможной катастрофе. Жилет под сиденьем, маска выпадает автоматически. Пилот приветствует пассажиров на борту. Люди раскладывают вещи, устраиваются поудобнее, утыкаются в газеты, напрочь игнорируя инструкцию по спасению собственной жизни. Я понимаю, что никогда не слышала о чудом выживших в авиакатастрофе, то есть можно особо и не запоминать ближайший аварийный выход. До него обычно не доходит. Чужая обыденность, захватывающая меня больше общей массы событий за последний год. Ты берёшь меня за руку, твоя вся мокрая. Но с ней всё равно спокойнее. Когда мы, наконец, взлетаем, я закрываю глаза и пытаюсь поблагодарить небо за это, но ничего не выходит, мою голову заполоняет страх. Когда мы набираем высоту, я пытаюсь разглядеть в окно птиц. Но ты говоришь, что так высоко они не летают. Потом выходишь в туалет и возвращаешься другой. Твои глаза снова блестят, ты смеёшься, упрямо тыкаешься в моё плечо, шепчешь что-то на ухо, я не могу разобрать слов.

Примерно раз в десять минут мне кажется, что самолёт падает, тогда я мечтаю, чтобы здесь не было никого, кроме нас двоих, чтобы можно было закричать. Необыкновенное желание быть успокоенной, желание передать права на свою жизнь целиком и сразу – всё это я с удивлением нахожу в себе. Как только нахожу – не допускаю. Смешно даже, что я ни на что не способна, по сути, ни на один поступок. Без тебя я никогда не села бы в этот самолёт, не помыслила бы даже сесть.

Украдкой пытаюсь рассмотреть тебя, изучить. И вижу незнакомого человека. Твой запах настолько сложный, что мне не удаётся разобрать его на составляющие, как и твои мотивы. Самое грустное в том, что самолёт может упасть – братская могила, в которой мы все окажемся. Это важно. Каждый должен уходить отдельно. Я смотрю на тебя во все глаза и не могу узнать. В детстве, бывает, нафантазируешь себе какой-то особенный день, приезд цирка, скажем. Ходишь вокруг этого наскоро разбитого шатра кругами и думаешь, что там, внутри, тебя ждут летающие собаки и ручные тигры, на которых катаются бесстрашные акробаты, то и дело взмывая в воздух, где собаки, разумеется. И чем дольше ждёшь – тем замысловатее герои и декорации, возникшие в неуёмной голове. А в тот самый волшебный момент икс, заходя внутрь, ты садишься на трещащее потёртое пластиковое сиденье и не узнаёшь ничего. И такое чувство внутри странное: снова реальность не сошлась с твоими представлениями о ней. И, глядя на клоуна с рыжей шевелюрой и красным носом, ты хочешь закричать, что это обман, что тебя надули, но вместо этого принимаешься оправдывать его и корить себя. Снова всё себе насочиняла, дура. Что-то такое, но не совсем. Совсем нет. Просто я смотрю на тебя, и вместо идеальной картинки, которую подсознание рисовало тайком от меня и подкидывало в мои сны, я вижу человека. Несовершенного, как и все, человека: эту трещинку на губе, горбинку на носу, что скорее явилась результатом перелома, нежели природной задумкой (у Симона так было), седые волоски, разбавляющие черноту, выделяющиеся вены на шее. Ничего страшного, так даже лучше, больше похоже на правду.

Ты говоришь, что мне надо поспать, и укладываешь меня на своё плечо. Ручка кресла, разделяющая нас, больно впивается мне под рёбра, не то чтобы нестерпимо, и я по привычке терплю, ведь тебя можно спугнуть, как птицу, так мне кажется. Я засыпаю без снов, пока ты пишешь что-то в блокноте своей очаровательной левой, твой почерк кажется мне знакомым, но я не могу разобрать слов. А летать совсем не страшно. И ещё… мне кажется, что то, что я испытываю с тех пор, как мы встретились, вовсе не лёгкость.

Девушка в самолёте

Я не сразу узнала её, хотя плакат, на котором крупно её лицо, висел у меня над кроватью добрых два-три года в юности. О ней много всего поговаривали. В основном плохое. Писали о её беспорядочных безразборных связях, её неоправданной жестокости в отношении других людей. Когда она вдруг пропадала на месяц-другой, судачили, что она пытается справиться с наркозависимостью или депрессией, пресса порой вбрасывала размытые фотографии с кем-то, похожим на неё. То на месте аварии, то у неврологической клиники. Когда она появлялась вновь, исхудавшая и постаревшая, все надеялись, что с наркотиками покончено. Но потом она опять исчезала. Никто толком ничего о ней не знал, хотя её голос доносился из всех кафе и открытых окон.

Много злости, странная нежность, необъяснимый драйв, напор и дерзость – и всё это вперемешку с ранимостью и замкнутостью. Полная независимость, отказ от правил шоу-бизнеса и неизменный успех. Музыка жила в ней своей самостоятельной жизнью, там же где-то жили тексты, среднее между поэзией и шифром. Плюс необычайный магнетизм. Отсюда толпы безумствующих поклонников и постоянные стычки с ними.

В порыве всеобщей истерии я сходила как-то на её концерт, и в зале, покачиваясь в море из других людей, я чувствовала себя остро, необъяснимо счастливой, когда она улыбалась. А спустя каких-то пять минут плакала, когда она падала на пол, задевая микрофонную стойку, и тихо-тихо допевала «мне страшно с тобой». Кто-то сверху наделил её безграничной властью над людьми, одних это пугало, других – завораживало.

Но сейчас я не сразу узнала её. Она сидела, закрыв глаза, на лице и шее выступили мелкие, как бисер, капли пота, на рубашке проступили солёные разводы. Рядом сидела какая-то чудачка в старомодном цветастом платье, иногда они переговаривались. Странная связь. Неважно.

Не рискнула подойти за автографом, но не отказала себе в удовольствии поглазеть. Она пишет что-то в блокноте – вот бы узнать что. По мере того как пишет, меняется. Никакого больше мокрого лба, её щёки снова становятся чуть смуглее цвета слоновой кости, губы краснеют. Когда она пишет, вся в себе, ничего не замечает. Отказывается от вина. Может, газеты всё врут и нет никаких запоев и драк с папарацци? Ведь будь всё правдой – ей в аду гореть.

Часть II