Мысленно крепко жму руку; не знаю, буду ли писать тебе очень-очень часто, так как не каждый мой день достаточно ясен, чтобы писать сколь-нибудь связно. Твоя доброта ко мне сегодня кажется еще громаднее, чем всегда.
Не могу объяснить тебе, как я ощущаю ее, но, уверяю, это доброта высокой пробы, и если ты не видишь ее плодов, дорогой брат, не огорчайся: твоя доброта останется с тобой. Перенеси эту привязанность на жену насколько сможешь.
Если мы будем переписываться чуть реже, ты увидишь: если она такова, какой мне кажется, то станет утешением для тебя. Я надеюсь на это.
Рей – славный малый, до ужаса усердный работник, всегда в делах. Что это за люди – нынешние врачи!
Если увидишь Гогена или будешь ему писать, передавай горячий привет от меня.
Буду очень рад получить от тебя какие-нибудь известия о матери и сестре, и если у них все хорошо, попроси их, право же, не слишком расстраиваться из-за этой моей истории – хоть я относительно несчастен, впереди у меня, быть может, еще годы обычной жизни. Это такой же недуг, как любой другой, и у всех, кого мы числим в друзьях, что-нибудь да есть. Обязательно ли об этом говорить? Мне жаль, что я причинил беспокойство г-ну Салю, Рею и особенно тебе, но что тут сказать – разум мой не настолько тверд, чтобы браться за былое, так что больше не следует устраивать публичных сцен, и, конечно, сейчас, слегка успокоившись, я отлично понимаю, что был нездоров морально и физически. А люди были добры ко мне – те, кого я помню, и остальные, – словом, я причинил беспокойство, и, будь я в нормальном состоянии, этого бы не случилось. Прощай, пиши, когда сможешь.
764. Br. 1990: 768, CL: W11. Виллемине Ван Гог. Арль, между воскресеньем, 28 апреля, и четвергом, 2 мая 1889
Дорогая сестра,
твое сердечное письмо очень тронуло меня, особенно потому, что ты, как я узнал, вернулась для ухода за мадам Дюкен.
Конечно, рак – жуткая болезнь, что до меня, я всякий раз вздрагиваю, видя больного им. На юге он встречается нередко, хотя зачастую это вовсе не тот неизлечимый, смертельный рак, а лишь раковые абсцессы, от которых временами излечиваются. Так или иначе, ты ведешь себя очень храбро, сестра, стойко переживая свою Гефсиманскую ночь. Я же чувствую себя не столь храбрым, когда думаю обо всем этом, и ощущаю себя неуклюжим, нескладным и неловким в таких делах. Если правильно помню, на этот счет есть голландская пословица: het zijn de slechtste vruchten niet waaraan de wespen knagen[303].
Это подводит меня к тому, что я хотел сказать: каждую весну плющ любит виться вокруг старых, лишенных сучьев ив, плющ любит ствол старого дуба – так же и рак, загадочное растение, часто привязывается к людям, чья жизнь была сплошь пылкой любовью и преданностью. Как ни страшны эта тайна и эти страдания, перед нами священный ужас, и в нем, пожалуй, найдется нечто нежное и пронзительное: так на старой соломенной крыше мы видим обильно растущий мох. Я, однако, ничего не знаю об этом и не смею ничего утверждать.
Недалеко отсюда есть очень, очень старая могила, старше Христа, и на ней написано: «Благословенна будь Тебе, дочь Телуи, жрицы Осириса, никогда ни на что не жаловавшаяся»[304]. Я невольно подумал об этом, когда в предыдущем письме ты сказала, что больная, за которой ты ухаживаешь, ни на что не жалуется.
Мать, должно быть, довольна женитьбой Тео, он написал мне, что она кажется помолодевшей. Я очень рад. Он тоже очень доволен своим брачным опытом и значительно приободрился.
Он почти не строит иллюзий, проявляя редкую силу характера, принимая вещи такими, какие они есть, и не разглагольствуя на тему добра и зла. И он совершенно прав – что мы знаем о том, что делаем?
Я отправлюсь, не меньше чем на 3 месяца, в лечебницу Сен-Реми, неподалеку отсюда.
Всего у меня было 4 серьезных кризиса, когда я вовсе не понимал, что говорю, чего хочу, что делаю.
И это не считая того, что ранее я 3 раза падал в обморок без видимых причин и совершенно не помнил, что ощущал в те минуты.
Это довольно серьезно, хотя с тех пор я заметно успокоился и нахожусь в прекрасной физической форме. Пока я не чувствую себя способным снова снять мастерскую. Однако я работаю и только что написал два вида лечебницы. Один из них – зал, очень длинный зал, ряды кроватей с белыми занавесями, за которыми шевелятся больные.
Стены, потолок с большими балками – все белое, лиловато-белое или зеленовато-белое. Там и сям – окна с розовыми или светло-зелеными шторами.
Пол из красных кирпичей. В глубине – дверь, а над ней – распятие.
Очень, очень простая вещь. Парная к ней – внутренний двор. Галерея с арками, как в арабских зданиях, выбеленная. Перед галереей – старинный сад с прудом в середине и 8 цветочных клумб: незабудки, морозник, анемоны, лютики, левкои, маргаритки и т. д.
Под галереей – апельсиновые деревья и олеандры. Итак, картина полна цветов и весенней зелени. Однако ее пересекают, наподобие змей, три древесных ствола, черные и печальные, а на переднем плане – четыре больших печальных куста: темный самшит.
Здешние жители, наверное, не видят в этом ничего особенного, но мне всегда очень хотелось написать картину для тех, кто не понимает ее художественной стороны.
Что сказать тебе – ты ведь не знаешь рассуждений доброго папаши Панглосса из вольтеровского «Кандида» и Бувара и Пекюше у Флобера? Это книги, о которых мужчины говорят между собой, и я не уверен, поймут ли женщины все это. Но воспоминание о них часто поддерживает меня, когда настают неприятные и нежеланные часы, дни и ночи.
Я ЧРЕЗВЫЧАЙНО внимательно перечитал «Дядю Тома» Бичер-Стоу, именно потому, что эта книга была написана женщиной, пока она, по ее словам, варила суп для детей, и точно так же, чрезвычайно внимательно, «Рождественские повести» Диккенса.
Я читаю мало, чтобы побольше размышлять над этим. Вполне вероятно, мне предстоит еще много страданий. А мне это совсем не подходит, говоря по правде, ведь я ни в коем случае не хочу быть мучеником.
Ведь я всегда стремился к чему-то иному, нежели героизму, которого у меня нет: да, я восхищаюсь им в других, но, повторяю, я не думаю, что это мое призвание или мой идеал.
Я не перечитывал тех превосходных книг Ренана, но так часто думал о них здесь, где есть и оливы, и другие характерные растения, и синее небо. Как же прав Ренан и насколько прекрасен его труд![305] Он говорит с нами на французском, как не говорит никто другой. На французском, где в самом звучании слов есть синее небо, тихий шорох олив и тысячи других вещей, правдивых и толковых, превращающих его историю в воскресение. Это одна из самых печальных вещей, что мне известны: предрассудки тех, кто из-за собственной предвзятости выступает против многих достойных и прекрасных творений нашего времени. О, это вечное «невежество», вечные «недоразумения», и как хорошо после этого наткнуться на истинно Светлые слова… Благословенна будь Тебе, дочь Телуи, жрицы Осириса, никогда ни на что не жаловавшаяся.
Если говорить обо мне, я часто переживаю, что моя жизнь была недостаточно спокойной: из-за всех этих огорчений, неприятностей, перемен я не мог развиваться, естественным образом и в полной мере, как художник.
«Een rollende steen gadert geen mos»[306] – так ведь говорится?
Но разве это важно, если вышеупомянутый папаша Панглосс один справедливо доказывает нам, «что все к лучшему в этом лучшем из миров».
В прошлом году я написал десять-двенадцать садов в цвету, а в этом у меня только четыре: дело движется без задора.
Если у тебя есть книга Дрона[307], о которой ты говоришь, я бы очень хотел ее почитать, но, будь так добра, не покупай ее сейчас специально для меня. Я видел здесь весьма интересных монахинь, а большинство священников, кажется мне, пребывают в плачевном состоянии. До чего же меня пугает религия – и уже сколько лет. К примеру, известно ли тебе, что любви, как мы ее представляем, пожалуй, и нет? Местный практикант, самый славный малый, которого только можно представить, самый преданный, самый доблестный, с горячим мужским сердцем, временами забавляется, озадачивая добрых женщин рассказом о том, что любовь есть род микроба. И хотя после этого добрые женщины и даже кое-кто из мужчин испускают громкие крики, ему все равно, и в этом он непоколебим.
Ну а объятия, поцелуи и прочее, что мы любим к ним прибавлять, – естественный акт, это все равно что выпить воды или съесть хлеба. Конечно, обниматься и целоваться совершенно необходимо, иначе возникнут серьезные расстройства.
Чувство симпатии всегда должно сопровождаться – или не сопровождаться – описанным выше. Зачем устанавливать правила для этого, так ведь? К чему?
Сам я не против того, чтобы любовь была микробом, – пусть так, это вовсе не помешает мне чувствовать, допустим, уважение к страданиям больных раком.
Видишь ли, врачи, о которых ты говоришь, временами могут сделать не так уж много (оставляю за тобой право говорить все, что ты сочтешь справедливым) – что ж, знаешь ли ты, что они могут? Они жмут вашу руку так сердечно, так мягко, как мало кто еще, и их присутствие порой бывает очень приятным и успокаивающим.
Вот, я принялся разглагольствовать. Часто, однако, я не могу написать и двух строк и сильно боюсь, что мои идеи и на этот раз ничтожны или бессвязны.
Но я в любом случае хотел написать тебе, пока ты там. Не могу в точности передать, что со мной, иногда это страшная тревога – без видимой причины – или ощущение пустоты и умственной усталости. Все это мне кажется скорее простой случайностью, и, вероятно, здесь есть большая доля моей вины; порой меня терзают меланхолия и жестокие угрызения совести, но видишь ли, когда все это приведет меня в полное уныние и нагонит сплин, я без стеснения скажу, что угрызения совести и вина – возможно, такие же микробы, как и любовь.