Это утро было по-особенному красивым, и дальняя прогулка пошла мне на пользу, потому что из-за рисования и литографий я на этой неделе почти не выходил из дому.
Что касается литографии, завтра утром я надеюсь получить пробный оттиск с изображением старичка. Надеюсь, он получится удачным: я выполнил его с помощью мела, который специально предназначен для этих целей, но все же опасаюсь, что обычный литографский карандаш мог подойти лучше, и жалею, что не использовал его. Ладно, посмотрим, что получится.
Завтра же я надеюсь узнать много чего об изготовлении оттисков: все это продемонстрирует мне печатник. Я бы очень хотел научиться самой печати. Полагаю, эта новая техника может вновь вдохнуть жизнь в литографию. Уверен, что найдется способ объединить преимущества нового и старого метода. Нельзя предвидеть наперед, но, кто знает, может, это приведет к появлению новых журналов.
Понедельник
Вчера вечером я не смог закончить письмо – сегодня утром мне нужно было к печатнику из-за своего старичка. Наконец я увидел все процессы: нанесение изображения на камень, его подготовку, саму печать. И теперь я лучше понимаю, что́ можно исправить при помощи ретуши. Прилагаю первый оттиск, неудавшийся не в счет.
Со временем, надеюсь, у меня будет лучше получаться, этот пока что совершенно меня не устраивает, ну да ладно, мастерство приходит с опытом и после многих попыток. Мне кажется, художник обязан попытаться положить в основу своей работы какую-то мысль. Я постарался выразить это в оттиске, но у меня пока не получается передать это так же прекрасно и точно, как того требует действительность, и он стал лишь ее слабым отражением в тусклом стекле; мне кажется, самое убедительное доказательство существования «quelque chose là-haut»[133], того, во что верил Милле, – а именно существования Бога и вечности – то, что в образе такого старичка может заключаться нечто невыразимо трогательное, сам же он, скорее всего, не отдает себе в этом отчета, тихо сидя в уголке у своего очага. Одновременно в нем присутствует нечто благородное, нечто изысканное, что не может быть изъедено червями.
Израэльс великолепно изобразил это. Самый прекрасный отрывок в «Хижине дяди Тома» – тот, где бедный раб, знающий о своей близкой смерти, в последний раз греется у огня, вспоминая слова:
Que le malheur, sombre déluge que des tempêtes de malheur
S’abbattent sur moi – mon refuge,
Ma Paix, mon tout – c’est Toi Seigneur[134].
Это далеко от любых богословских учений – простой факт: беднейший дровосек, крестьянин или шахтер может изведать такие эмоции и настроения, что почувствует близость вечного дома.
По возвращении из типографии я получил твое письмо: твой Монмартр великолепен, и эмоции, которые он в тебе вызывает, я, безусловно, разделил бы с тобой; кстати, полагаю, что Жюль Дюпре и Добиньи своим творчеством зачастую тоже старались пробудить подобные мысли. Порой в этих эффектах есть нечто неописуемое – словно с тобой говорит вся природа, и по возвращении домой возникает чувство, будто ты прочел книгу того же Виктора Гюго. Я не возьму в толк, почему не всем дано это увидеть и почувствовать: природа или Бог взаимодействуют со всеми, у кого есть очи, уши и сердце, чтобы уразумели. Полагаю, художник – счастливец, ведь он всякий раз находит гармонию с природой, когда ему хотя бы слегка удается воспроизвести то, что он видит.
И это уже много: он знает, что ему делать, и у него в изобилии имеется материал, а Карлейль справедливо утверждает: «Blessed is he who has found his work»[135]. Если же его дело – как у Милле, Дюпре, Израэльса и др. – призвано даровать мир, возвестить «sursum corde», «Вознесем сердце наше!» – тогда это вдвойне вдохновляюще, тогда он чувствует себя менее одиноким, потому что думает: «Я здесь один, но пока я сижу здесь и молчу, возможно, мое произведение разговаривает с моим другом, и тот, кто его увидит, не заподозрит меня в бессердечности». Однако знай, что из-за неудовлетворенности плохой работой, череды неудач, сложностей с техникой можно впасть в жуткую меланхолию.
Уверяю тебя, мысли о Милле, Израэльсе, Бретоне, де Гру и многих других, в том числе о Херкомере, приводят меня в глубокое отчаяние. Понимание того, кем они являются, приходит лишь тогда, когда сам начинаешь работать. И вот, преодолевая отчаяние и меланхолию, набираешься терпения по отношению к самому себе – не для того, чтобы предаться праздности, а затем, чтобы, невзирая на бесчисленные промахи и ошибки, несмотря на призрачность победы над ними, продолжать бороться, и вот почему художник не может быть счастлив: он постоянно борется с собой, самосовершенствуется, испытывает необходимость в непрерывном притоке свежих сил – и все это усугубляется материальными трудностями!
То полотно Домье, должно быть, прекрасно. Для меня остается загадкой, почему произведения, говорящие таким ясным языком, как эта картина, остаются непонятыми или, во всяком случае, почему для нее вряд ли найдется покупатель, даже если, как ты говоришь, понизить цену.
Для многих художников в этом есть нечто невыносимое или, по крайней мере, почти невыносимое: ты хочешь быть честным человеком, являешься им, работаешь как каторжный, и все же этого недостаточно, и ты вынужден отказаться от своего дела, потому что не видишь возможности продолжать им заниматься, потому что оно приносит больше расходов, чем доходов. У тебя развивается чувство вины, тебе кажется, что ты нарушил обязательства, не сдержал обещаний, что ты не такой честный человек, каким был бы, если бы за твои работы платили разумную и справедливую цену. Ты чураешься дружеских связей, боишься сделать лишний шаг, и тебе хочется издалека, как делали прокаженные в былые времена, крикнуть людям: «Не подходите ко мне слишком близко, потому что общение со мной может причинить вам горе и вред!» И со всей этой грудой забот на сердце нужно приступать к работе, сохраняя спокойное повседневное выражение лица, чтобы ни один мускул не дрогнул, жить обычной жизнью, экспериментировать с моделями, улаживать дела с арендодателем, когда тот приходит за оплатой, одним словом, сталкиваться с каждым встречным и поперечным. Чтобы продолжать работу, нужно хладнокровно держать одну руку на руле, а другой ограждать окружающих от возможного вреда. И когда налетают бури и происходят непредвиденные события, ты больше не знаешь, что предпринять, и тебе начинает казаться, что тебя сейчас выбросит на скалы.
Ты не можешь выставить себя тем, кто непременно принесет пользу другим или замыслил какое-то выгодное предприятие, – нет, наоборот, ты предвидишь, что результатом будет убыток, но все же – все же – ты чувствуешь в себе бурлящую силу: у тебя есть работа и она должна быть выполнена.
Хотелось бы выразиться так, как говорили люди в [17]93 году: «Следует сделать то-то и то-то: сначала должны пасть эти, затем те и наконец последние – таков наш долг, а значит, это само собой разумеется и ничего другого нам не остается».
Разве не пришло время объединиться и возвысить голос?
Или будет лучше, поскольку многие уснули и не желают быть разбуженными, ограничиться тем, с чем можно справиться в одиночку, чем занимаешься только ты один и за что сам несешь ответственность? Чтобы те, кто спит, могли спать и дальше не тревожась. Видишь, в этот раз я тоже делюсь с тобой более сокровенными мыслями, чем обычно, – виной тому ты, ибо сделал то же самое.
Что касается тебя, я думаю вот что: ты из тех, кто бодрствует, а не из тех, кто спит. Разве не хотелось бы тебе бодрствовать, рисуя картины, нежели продавая их? Я говорю об этом беспристрастно, не добавляя ничего вроде: «То-то и то-то было бы для меня предпочтительнее», доверяя твоему восприятию действительности. Существует серьезная вероятность погибнуть в борьбе, быть художником – это как быть sentinelle perdue[136], помимо многого другого, cela va sans dire[137]. Не думай, что я чего-то боюсь: например, заниматься живописью в Боринаже – очень сложное и даже в какой-то мере опасное дело, которое приводит к тому, что из твоей жизни полностью исчезают покой и радость. Но я бы все равно пошел на это, если бы мог, иначе говоря, если бы не знал заранее того, что знаю сейчас: мои расходы превысят имеющиеся у меня средства. Если бы я нашел тех, кто заинтересуется подобным предприятием, я бы отважился на него. Но в настоящее время ты – единственный, кто интересуется моими делами, вот почему эту идею следует отложить в долгий ящик и оставить там до поры до времени. Для меня найдется и другое занятие. Вот только я отказываюсь от нее не потому, что хочу поберечь себя. Надеюсь, что не позднее 1 декабря ты вновь сможешь что-нибудь мне выслать. А пока, дружище, от всей души благодарю тебя за письмо и мысленно жму руку, верь мне,
291 (251). Тео Ван Гогу. Гаага, между понедельником, 4 декабря, и субботой, 9 декабря 1882
Дорогой Тео,
ты получил мое письмо, где я описал, как во время работы в моей голове возникла идея о том, чтобы рисовать фигуры из народа и для народа. Мне показалось, было бы неплохо, если бы отдельные личности объединились для этого – не ради продаж, а во имя благотворительности и из чувства долга. С тех пор как я тебе написал, я, разумеется, не задавался вопросом: «Кто сделает то-то и то-то?», а думал: «Что я могу для этого сделать?», потому что ответить на первый вопрос не в моей власти, но последний вполне мне по плечу.
Но я могу сказать тебе одно: пока я рисовал то, что может подойти для этого, во мне еще больше укрепилась уверенность, что такое предприятие станет чем-то полезным, при этом не будет никакой необходимости копировать другие издания для простого люда, – наоборот, подобные журналы, как, например, «British workman»