Но кто хочет расти, тот должен упасть в землю. Вот я и говорю тебе: посади себя в землю Дренте – там ты прорастешь. Не засохни на тротуаре. Скажешь, бывают и городские растения? Ну да, но ты – жито, и твое место на ниве.
Что ж, я предвижу, что сейчас, по финансовым соображениям, момент может быть неподходящим, но в то же время обстоятельства вмиг сделали бы это возможным. И если бы имелась хотя бы половинная вероятность, по-моему, ты дерзнул бы это сделать. Не думаю, что ты когда-нибудь пожалел бы об этом. Ты развивал бы лучшее, что в тебе есть, вел бы более спокойную жизнь. Ни один из нас не был бы одинок, наша работа стала бы одним целым. Вначале мы могли бы переживать минуты тревоги, мы подготовились бы к ним и настроились бы так, чтобы преодолевать их и не поворачивать назад. Не оглядываться назад, удерживать себя от этого, даже заставлять себя смотреть вперед. Но как раз в то время, когда мы вдалеке от всех друзей и знакомых, мы будем вести борьбу; никто нас не увидит, и это лучше всего – другие могут только помешать. Мы видим впереди победу, мы чувствуем ее в себе. Мы будем так заняты работой, что, положительно, сможем думать только о ней.
Я нисколько не считаю, будто говорю тебе что-то новое, и только прошу: не сражайся со своими лучшими мыслями. Подумай о том, что надо смотреть на вещи с некоторой невозмутимостью, с бодростью, а не унынием. Я вижу это даже у Милле: именно потому, что он был так серьезен, он мог сохранять присутствие духа. В этом есть нечто свойственное не всем направлениям живописи, а только направлению Милле, Израэльса, Бретона, Боутона, Херкомера и многих других. Ведь те, кто ищет истинно простое, сами так же просты, а их взгляды на жизнь так же полны доброй воли и присутствия духа, даже в страданиях.
Подумай обо всем этом, напиши обо всем этом. Это должно быть революцией, которая происходит, потому что должна произойти, – самая очевидная вещь на свете для тебя и для меня, так что я пишу об этом спокойно, и ты тоже подумаешь об этом спокойно, я не сомневаюсь. Жму руку.
402 (340). Тео Ван Гогу. Ньив-Амстердам, пятница, 2 ноября 1883
Дорогой брат,
хочу немного рассказать тебе о прогулке в Звело, деревню, где надолго останавливался Либерман и где он работал над этюдами к картине с прачками для последнего Салона.
Где проводили время также Тер Мейлен и Жюль Бакхейзен.
Вообрази поездку по вересковой пустоши в три часа утра, в открытой повозке (я ехал вместе с человеком, у которого остановился, ему было нужно в Ассен на рынок). По дороге, которую здесь называют «дик»[204]; чтобы поднять ее повыше, вместо песка приносили грязь. Это было гораздо забавнее, чем даже на трешкоуте. Как только стало рассветать и повсюду, возле разбросанных по пустоши хибарок, запели петухи, отдельные домишки, мимо которых мы проезжали, в окружении тополей с поредевшими кронами – было слышно, как желтые листья падают на землю, – старая обрубленная колокольня на маленьком кладбище с земляным валом и буковой изгородью, плоские ландшафты, вересковые пустоши и пашни – все, все стало в точности таким, как на прекраснейших картинах Коро. Покой, тайна, мир, какие писал он один.
Тем не менее, когда мы в шесть утра приехали в Звело, было еще совсем темно, а настоящих Коро я видел раньше утром. Каким же красивым был въезд в деревню. Огромные замшелые крыши домов, конюшен, овчарен, сараев. Здесь очень просторные дома среди дубов великолепного бронзового цвета. Тона мха золотисто-зеленые, земли – темные лилово-серые с красноватым, или синеватым, или желтоватым, несказанной чистоты тона в зелени нив. Черные тона влажных стволов выделяются в золотом дожде кружащейся и вихрящейся осенней листвы, которая еще висит растрепанными париками на тополях, березах, липах, яблонях, будто ее туда задуло ветром, а между ними просвечивает небо. Небо однотонное, чистое, светлое, но не белое, а лиловое, о котором не рассказать словами, – белое, в котором видно переливающееся красное, синее и желтое, которое все отражает, ощущается повсюду над головой, подернутое дымкой, сливающейся с редким туманом внизу. Все вместе составляет гамму изысканных оттенков серого.
Тем не менее я не нашел в Звело ни единого художника, и говорят, что зимой они тоже никогда не приезжали. Надеюсь, что я-то как раз зимой там и буду. Поскольку художников там не было, я решил не дожидаться возвращения своего хозяина, а идти обратно пешком, чтобы порисовать по пути.
Так я начал делать набросок того самого яблоневого садика, где Либерман писал свою большую картину. А потом пошел обратно той дорогой, по которой мы ехали ранним утром. Местность вокруг Звело сейчас вся в молодых всходах: самая нежная зелень, которую я видел, иногда необозримая. А над ней – небо прекрасного лиловато-белого цвета, который дает некий эффект, – думаю, его не написать, но для меня это основной тон, который нужно знать, чтобы понимать, что́ лежит в основе других эффектов.
Черная земля, плоская, бесконечная, и чистое небо прекрасного лилово-белого цвета. Из этой земли прорастают молодые всходы, будто покрывая ее плесенью. Богатые, плодородные земли Дренте служат фоном, и все погружено в туманную атмосферу. Вспомни «Последний день творения» Бриона – да, вчера мне показалось, что я понял смысл этой картины.
Скудная почва Дренте такая же, только черная земля еще чернее, как сажа, ничего лилово-черного, как там. И тоскливо покрыта вечно гниющим вереском и торфом. Я вижу это повсюду, эффекты случайности на бесконечном фоне, на торфяных болотах – крытые дерном хибарки, на плодородных землях – в высшей степени примитивные махины ферм и овчарни с низкими, очень низкими стенами и огромными замшелыми крышами. А вокруг – дубы. Часами гуляя по такой местности, чувствуешь, будто на самом деле нет ничего – только эта бесконечная земля, эта плесень всходов или вереска, это бесконечное небо. Лошади, люди кажутся тогда мелкими, как блохи. Ничего больше не чувствуешь, каким бы большим оно ни было само по себе, знаешь только, что есть земля и небо.
Тем не менее, будучи точкой и обращая внимание на другие точки, вечно оставляемые без внимания, приходишь к выводу, что каждая точка – это Милле. Я проходил мимо старой церковки – в точности как церковь в Гревилле на картине Милле из Люксембургского музея, только вместо крестьянина с лопатой, как на той картине, здесь вдоль изгороди шел пастух со стадом овец. Фоном было не море, а море молодых всходов, море борозд вместо моря волн. Производимый эффект тот же. Теперь я видел пахарей, очень занятых, тележку с песком, пастухов, дорожных рабочих, тележки с навозом. В придорожном трактирчике нарисовал старушку за прялкой, темный силуэтик, словно из волшебной сказки, темный силуэтик на фоне светлого окна, через которое виднеются светлое небо и дорожка среди чистой зелени, где несколько гусей щиплют траву.
И вот когда наступили сумерки – вообрази эту тишину, мир тех минут! Вообрази аллею высоких тополей в осенней листве, вообрази широкую дорогу, покрытую грязью, совершенно черной грязью, справа – бесконечная вересковая пустошь, слева – бесконечная вересковая пустошь, несколько черных треугольных силуэтов хибарок, крытых дерном, через окошки пробивается красный свет от очага, а в лужах грязной желтоватой воды, где гниют торфяные стволы, отражается небо. Вообрази эту массу грязи вечером в сумерках, с белесым небом над ней: все черное на белом. И в этой массе грязи – грубая фигура пастуха и множество каких-то овальных предметов, наполовину шерсть, наполовину грязь, которые сталкиваются друг с другом, теснят друг друга: стадо. Видишь, как они подходят, оказываешься среди них, поворачиваешься и идешь за ними.
С трудом и неохотой продвигаются они по этой грязной дороге. И все же вдали есть ферма – несколько замшелых крыш и кучи соломы и торфа среди тополей. Силуэт овчарни тоже треугольный. Темно.
Распахнутая дверь напоминает вход в темную пещеру. В глубине, сквозь щели между досками, сияет свет неба за овчарней. Целый караван комьев шерсти и грязи исчезает в этой пещере, пастух и женщина с фонариком закрывают за ними дверь.
Возвращение стада в сумерках стало финалом симфонии, которую я вчера услышал. Этот день прошел как сон, весь день я был так погружен в эту душераздирающую музыку, что буквально забыл о еде и питье: съел только ломоть крестьянского хлеба с чашкой кофе в трактирчике, где рисовал прялку. День прошел; я забылся в этой симфонии – от предрассветных сумерек до вечерних или, лучше сказать, от одной ночи до другой. Когда я пришел домой и сидел у огня, мне показалось, что я голоден, и в самом деле, я был ужасно голоден. Вот как оно здесь: чувствуешь себя так, будто побывал, например, на выставке ста шедевров. А что выносишь из такого дня? Всего лишь несколько набросков. И все же выносишь и нечто иное – спокойную тягу к работе.
Прежде всего напиши мне поскорее. Сегодня пятница, но письма от тебя еще нет, я жду его с нетерпением. Чтобы его [вексель] обналичить, требуется время, так как он должен вернуться в Хогевен, а затем снова сюда. Мы не знаем, как пойдет дело, иначе я бы сказал, что, возможно, проще всего посылать деньги раз в месяц. В любом случае напиши мне снова поскорее. Жму руку.
408 (343). Тео Ван Гогу. Ньив-Амстердам, суббота, 1 декабря 1883
Дорогой Тео,
спасибо за письмо и вложение. Это письмо объясняет твое молчание.
Ты думал, что, «чувствуя себя не стесненным в средствах», я поставил тебе ультиматум такого рода – подобный тому, – какой, например, нигилисты, возможно, посылали царю. Что ж, к счастью и для тебя, и для меня, тут не идет речь о чем-то в этом роде.
Тем не менее теперь, когда я знаю твою точку зрения, она мне понятна, но до этого нужно было дойти. Сначала я понимал все по-иному – я просто «не хотел бы цвести, если бы для этого тебе пришлось завянуть, я не хотел бы развивать художественное в себе, если бы ради меня тебе пришлось подавить художественное в себе. Мне бы не понравилось, что ты подавляешь в себе художественное ради кого бы то ни было, даже ради отца, матери, сестры, брата или жены». Вот что я имел в виду, возможно выразив это в нервной манере и подобрав не те слова, но ничего большего или другого за этим решительно не было. Теперь ты понимаешь достаточно, не так ли?