Искусство почти ничего не делать — страница 5 из 37

Уильям Сароян. «Отважный юноша на трапеции»


«Рассуждать в свое удовольствие о природе и значении вещей, чей век очень краток» — вот что во все времена, даже раньше, чем я сам это осознал, являлось моим литературным замыслом, а еще для меня это так или иначе всегда было связано с почти навязчивой идеей о том, как бы поточней ударить по мячу во время игры с ракеткой. И еще я думаю, что довольно часто кажусь дураком или неуклюжим увальнем, который упрямо гоняется за точностью (чей век очень краток) траектории удара слева или слова, отмеченного здравым смыслом. Ясность и точность почти мистического порядка всегда казались мне истинной целью любых упражнений без всякой связи с победой или проигрышем.

В действительности всегда может случиться так, что как бы точно вы ни ударили по мячу и какую бы хитроумную тактику не применили, партия не удается, потому что соперник сильнее вас. Или у вас получилось найти очень верное описание, а читатель на мгновение отвлекся, и ваши слова были встречены равнодушно. Стоит ли переживать! Ведь в том, что касается лично вас, вы преуспели, потому что добились исполнения своих желаний: попасть мячом в самый край площадки или найти слова, яснее других выражающие ваши сокровенные чувства.

На этом этапе я не могу удержаться и не закончить последней цитатой другого писателя-спортсмена, Жана Прево[18] так замечательно написавшего в книге «Спортивные удовольствия», которую я не рискую перехвалить:


Чтобы сотворить нечто прекрасное, необходимо сосредоточиться не на предмете, а исключительно на себе самом. Что касается остального, этот метод самый верный, потому что, если даже ваши творения оказались несовершенны или не снискали признания при вашей жизни, они все равно сделали вас лучше.

Бумажный бункер

Если и существует что-то, чего я, наверное, должен стыдиться, то это, конечно, мое неутолимое желание — увы! — вести более-менее безмятежную жизнь в беспокойном Париже, который (как нам постоянно твердят) сегодня переживает «непреходящий кризис» — а именно период застоя, то есть в то самое время, когда, боюсь, мои современники работают не покладая рук, дабы достичь уровня жизни в соответствии с их представлением о роскоши или жить в согласии с собственной совестью, и при случае терпят страдания во имя лучшего мирового порядка, справедливости, экономической стабильности, и, по их словам (есть ли у меня причины не доверять им?), в конце концов — ради мира лучшего во всех отношениях.

Дело в том, что после утренних попыток обеспечить свое существование, поскольку моим главным сокровищем остается бесценный запас свободного времени, я никогда не пропускаю ежедневных тренировок по игре в короткий мяч (пытаясь во что бы то ни стало сохранить свой статус среди редких чудаков, помешанных на этой игре, в которую еще играют во дворе восстановленного монастыря, по адресу 74 В на улице Лористон, поклонникам принять к сведению!), потом остаток дня брожу среди букинистов на набережной Сены или по любимым книжным, а затем, если погода хорошая, направляюсь к креслам возле оранжереи Люксембургского сада, где, стараясь не замечать насмешливых взглядов моих закадычных партнеров по шахматам (которые продолжают считать мою страсть к чтению просто причудой и которые всякий раз уверены, что наконец-то им удалось состряпать достойную защиту против моего устрашающего дебюта Бёрда — Ларсена), я разглядываю свои дневные трофеи: любуюсь выцветшей обложкой, старым типографским шрифтом и вдыхаю непередаваемый запах прошлого, который от них исходит…

В такие минуты я забываю о необходимой, политически корректной угрюмости, и мое блаженство (другого слова не подберешь) усиливается, сопровождаемое и вдохновляемое шепотом дружественных теней моих предшественников и собратьев по неистребимой тяге к учености, моих порочных друзей по книжной вседозволенности, которые в свое время, так же как я, бродили в мечтах по тем же аллеям и, судя по их книгам, столь же возмутительно беззаботно взирали на сложности этого мира: Валери Ларбо, Леон-Поль Фарг, Шарль-Альбер Сангрия, Реми де Гурмон, Шарль дю Бос, Андре Моруа, Анатоль Франс, Жорж Лембур, Жан Фоллен[19], и среди них самый дорогой моему сердцу, мой духовный учитель Блез Сандрар, который, описывая неровную походку закоренелых читателей-мечтателей, каковыми мы все являемся, говорил:


…нетвердый шаг, свойственный любому читателю, хотя бы на малость уступившему своей страсти, как будто между артериальной воронкой и гипофизом ' у него фарш из мелко нарубленных книг, отчего мозговые извилины зудят как от миллиарда красных муравьев, ибо редко кто из людей настолько вынослив, что способен подобно кариатидам, не сгибаясь, держащим на голове огромный изящный балкон, выдержать вес целой библиотеки.


Ну а в плохую погоду? — спросите меня вы.

Вы наверняка легко догадаетесь, что со временем я, как и мои сородичи, обзавелся собственным книжным логовом, пещерой, криптой-читальней, стены которой плотно уставлены книгами, где я до вечера наслаждаюсь драгоценными мгновениями, избавленный от механического бега времени, в волшебном уединении с тем, что заменяет мне вечность…

И все-таки должен признать, что кропотливое создание этого настоящего бумажного бункера не совсем, лишено практического и стратегического смысла. Один друг из Лозанны — а поскольку он швейцарец, то сомневаться в его компетентности по данному вопросу не приходится — меня торжественно уверил, что стены с книгами, плотно стоящими и правильно расставленными (на этом швейцарском условии он особенно настаивал), служат не только прекрасной изоляцией звука, тепла и, конечно, мыслей, но и, кроме того, надежной защитой на случай атомного взрыва — по его расчетам полтора часа выживания обеспечено.

Я подсчитал: этого времени достаточно для прочтения примерно одной главы «Анатомии меланхолии» Роберта Бёртона, нового сборника поэм Уильяма Клиффа или же новой книжечки Жака Реда или Пьера Мишона[20].

О большем я не прошу.

Кружок герметических поэтов

В апреле, будучи проездом в славном городе R, я был приглашен на встречу с почетным гостем фестиваля «Весна поэтов», китайцем по имени Цзян Ван Кунь. И хотя теперь я, как правило, стараюсь усмирять свои душевные порывы, радушие председателя местного кружка покорило меня, и я согласился.

На следующий день мне удалось занять одно из последних свободных мест среди перешептывающихся зрителей, с благоговением ожидавших начала «мессы». Через несколько минут атлетически сложенный юноша с внешностью первого любовника тайваньского кино новой волны, с длинными волосами, перевязанными лентой, в облегающих черных кожаных брюках, в солнечных очках на носу (вероятно, для того, чтобы защитить свои чувствительные глаза от возможной несвоевременной вспышки вдохновения, чего любому поэту стоит остерегаться!) вышел на сцену и поприветствовал толпу — по которой пробежал трепет церемонным дальневосточным поклоном. За ним тенью следовала переводчица — университетская мышка с походкой смиренной весталки, посвятившей себя сиятельнейшему Мэтру. После того как они уселись рядом и поэт состроил любезно-отстраненное выражение, переводчица начала слабым голоском учительницы катехизиса говорить о жизни и заслугах Мэтра, а в конце объявила, что наш гость — из уважения к духовным истокам — прочтет каждое стихотворение на китайском, а она тут же вслед за этим зачитает свои попытки перевода. Приглушенный шепот восхищения пробежал по собранию, затем поэт встал и принялся издавать хриплые гортанные звуки, громким эхом отражавшиеся от сводов средневекового монастыря, все это вкупе с впечатляющими телодвижениями мастера тай-цзи-цюань. Завершив выступление великолепным жестом тысячелетней выдержанности, поэт с блестящими глазами уселся на место, а переводчица встала и проникновенным голосом начала читать свой скромный перевод творчества Мэтра. Редко выпадает случай, когда выражение так буквально передает смысл, что я не удержался от искушения и про себя заметил (неглубокая мысль, признаю), что для меня перевод остался все той же китайской грамотой.

Собрание, после краткой задумчивой отрешенности, взорвалось аплодисментами, а я в который раз почувствовал себя дураком, не успевающим за развитием современного мира: все эти люди делили между собой счастье, которого я был лишен. Я сидел и сокрушался об этом, как вдруг меня заметил председатель и, невзирая на мои отчаянные протесты, настоял, чтобы я вышел и высказался о поэзии в широком смысле.

Очутившись на сцене, я решил выйти из положения, рассказав, как однажды, мрачным и дождливым зимним днем я навестил поэта-учителя Жан-Пьера Жоржа в пригороде Роморантена — самой настоящей глуши, какие только бывают. Как, пройдя по пустынному и мокрому двору школы, я застал его в дальнем углу класса за проверкой тетрадей, сбитого с толку современной жизнью и мироустройством — что и не удивительно для него, поэта уморительной меланхолии и автора книги «Мне скучно на земле». Как, пройдя по серенькой улице вдоль высокой стены завода, мы зашли подкрепиться в сомнительную арабскую забегаловку, где Жан-Пьер Жорж, рассыпаясь в горьких сарказмах, от души наклюкался булауана[21], и как, под конец, когда мы вышли из заведения под моросящий дождь, расчертивший воздух, как в старом фильме-нуар, поэт, натягивая капюшон потертой куртки и шлепая по лужам на тротуаре, вдруг обернулся и, глядя на меня большими и увлажнившимися голубыми глазами, заявил: «Мне очень жаль, но поэты неприятный народ».

Когда история кончилась, зрители сидели ошеломленные, и тридцать долгих секунд в зале царила тишина, пока я не разрядил обстановку, добавив: «Это шутка!»

При этих словах слушатели зафыркали со смеху, зааплодировали мне так же бурно, как перед этим поэту (который, склонившись к весталке, казалось, столь же недоверчиво слушал эти попытки перевода, как я его лирические порывы), и собрание весело устремилось к столу, где хлопали пробки шампанского.