Все были довольны, и я в том числе.
Синдром Алисы
— Но мне совсем не хочется идти к ненормальным, — заметила Алиса.
— А иначе у тебя и не выйдет, — сказал кот, — здесь все ненормальные. Я ненормальный, ты ненормальная.
— Откуда вы знаете, что я ненормальная? — спросила Алиса.
— Потому что ты тут, — сказал кот. — Иначе бы ты здесь не очутилась.
У скольких из нас при входе в знакомое бистро — где форма беседы, в основном на тему политики, так часто напоминает сложную игру, правил которой никто не знает, и где каждый хоть и спорит невпопад, но все же желает во что бы то ни стало утвердить свое мнение — возникало ощущение, что ты пришел на чай к ненормальным? Петер Хандке[22] в книге «Писатель после полудня» признается, что часто испытывал этот «синдром Алисы»:
Он потому и пошел в этот гостиничный ресторан на окраине города, который про себя называл «кафе», чтобы удостовериться, что он не чокнутый, а даже наоборот — в чем он всегда убеждался в обществе других людей он был одной из редких личностей, чье душевное здоровье более-менее в норме.
Если и существовал ребенок, который испытывал похожее тревожное чувство, глядя на окружающий мир, то им был сын пастора из Дарсбери в графстве Чешир. Этот мальчик (по всей видимости, сверх меры одаренный в математике и логике…) действительно очень рано ощутил свою несхожесть с другими и как следствие — одиночество. И тогда он придумал себе в утешение старшего товарища и друга, которого назвал Льюис Кэрролл, и вместе с ним создал взамен — с улыбкой, но и с сарказмом — свой особенный мир, где маленькие девочки, которыми он втайне любовался, животные, которым он глубоко сочувствовал, и чопорные и напыщенные персонажи его эпохи выглядели архетипическими марионетками.
Однако если тот, кто позднее станет эксцентричным чудаком и диаконом Чарльзом Латвиджем Доджсоном, явно обладал незаурядным умом, то Льюис Кэрролл был истинным гением, и, создавая эту комедию в мире снов, он не только едко высмеял чрезвычайно консервативное викторианское общество своего времени, но и — на вид совершенно невинным образом — навечно заклеймил нравственные и духовные ценности западного мира в целом.
Как любой гений, Кэрролл ограничился очень простым приемом: он самым естественным образом взял за основу старейшую и сильнейшую духовную традицию своей страны, антиинтеллектуалистский прагматизм, незыблемую англосаксонскую веру в здравый смысл, законченную модель которого ранее описал доктор Сэмюэл Джонсон и которая нашла дальнейшее воплощение у писателей, мастеров сарказма, вроде Сэмюэла Батлера[23] («Это была такая прекрасная, такая замечательная теория, увы, уничтоженная какой-то гадкой мелочью!», из книги «Путь всякой плоти»), Лоренса Стерна, отчасти Чарльза Диккенса, Г. К. Честертона («Сумасшедший тот, кто утратил все, кроме разума», из книги «Ортодоксия») и особенно Джерома К. Джерома.
Однако Кэрролл, как истинный логик — что делает его вклад одинаково уморительным и незабываемым, — ограничился доказательством через абсурд, он довел до бессмыслицы (излюбленный насмешливый выпад здравого смысла) последствия самых классических и самых ограниченных предрассудков своего времени и, поступив так, создал самое действенное, попирающее догмы, произведение из всех когда-либо написанных.
Лин Юйтан, китайский философ, уехавший в Соединенные Штаты, писал:
Презрение англичан к теориям, их манера неторопливо, по мере надобности, их саботировать и в любом случае их медлительность в поиске собственного пути, любовь к личной свободе, уважению и здравому смыслу порядка — вещи, которые действуют на ход событий гораздо сильнее, чем любая логика немецкого диалектика…
А я добавлю: равно как и все блестящие рассуждения француза-картезианца. Причина, вероятно, по которой, заметим по ходу, Льюиса Кэрролла так мало читают во Франции, и, конечно, менее всего те признанные серьезные умы, которые относят его произведения в разряд детской литературы. Мне кажется, правда состоит в том, что эта книга — они предчувствуют это — может показать их самих, запечатленных в бессмертном образе Шалтая-Болтая — закоренелого педанта, закупоренного в своей форме самодовольного яйца, который хвалится тем, что может заставить слово означать то, что ему нужно, потому что, как он безапелляционно заявляет Алисе: «Нужно просто знать, кто здесь хозяин!» Или же в образе забавного Белого Рыцаря, чей блестящий ум не перестает изобретать самые невозможные и самые бесполезные вещи, тогда как сам он неспособен и нескольких секунд удержаться в седле своего смирного скакуна.
Вероятно, поэтому как-то вечером перед сном мне пришла в голову шальная мысль, что произведения Льюиса Кэрролла можно было бы включить, с известной пользой — я имею в виду, как для нас, так и для них, потому что тогда они, может, стали бы опасаться гадких притворных мелочей, маячащих у них за спиной? — в программу знаменитых вузов, выпускники которых все эти современные технократы, которые творят — с неумолимой логикой и высокомерием, как у Дамы Червей, этот «лучший из миров», в котором мы теперь живем.
Однако я, конечно, почти сразу заснул, прошел сквозь зеркало… и таинственным образом очутился возле камина с красными угольками в викторианской гостиной (мне кажется, где-то в Чешире…), где напротив меня в кресле «с ушами» спокойно сидел загадочно улыбающийся кот, который обратился ко мне со следующими словами:
«Я считаю, что вы вполне годитесь для того, что задумали, но, увы, боюсь, у вас не хватит на это сил, потому что изменить движение мира, представьте себе, так же трудно, как поймать Брандашмыга!»
Всегда ли у любви будет горько-сладкий вкус?
Мне вспоминается старый парк Багатель, поблекший под осенним дождем, лебеди, медитирующие на черной воде пруда, большой шумный водопад на искусственных скалах, аллеи, устланные влажной опавшей листвой, задумчивые лужи, деревья (как мне казалось), участливо склонявшиеся над нами. Особенно отчетливо помню старенькое убранство чайной, где мы заказали по чашке шоколада (которым это заведение славилось), и как потом она с бесконечными предосторожностями и обилием риторических оборотов начала объяснять, что у нашей «большой любви» нет будущего.
Я глядел на ее строгую наружность девушки из хорошей семьи, красивое отсутствующее лицо, на неземное тело сильфиды, которого в то время я так вожделел, и мне казалось, что от ее слов у меня под ногами разверзается бездна, я в буквально смысле думал, что сейчас исчезну из этого мира.
Мне было двадцать четыре года, и это было моим первым любовным разочарованием!
И однако, от того, как я тогда ее слушал — застывший призрак моей ранней молодости, у меня осталось странное воспоминание, по правде сказать, почти похороненное под спудом стольких лет, об остром наслаждении от непередаваемого вкуса шоколада, растекавшегося у меня в горле. Вероятно, именно тогда я осознал умиротворяющее действие синестезии — разве незадолго перед этим я не прочел у Платона о том, что для пылких созданий вкус любви навсегда останется горько-сладким? Эта простая метафора вкупе с вполне материальным вкусом на моем языке какао, сахара и крема в столь умело дозированных пропорциях неожиданно удержала меня в этом мире и не позволила потерять голову от худшей из бед юности.
Я не только познал утонченную прелесть сумрачного наслаждения, сладковатый вкус меланхолии, но и с мрачным воодушевлением понял, что огромная настоящая жизнь, вмещавшая все восторги и возможные разочарования неизбежных перипетий (на которые, как я предчувствовал, будущее не поскупится), была в то же время так роскошно щедра, что в случае несчастья взамен всегда оставалась ничтожная мелочь, за которую можно ухватиться; и должен сказать, это убеждение, эта вера не покидала и не подводила меня с того самого дня, по примеру тех воинов (хотя и в обратном смысле), которые, сражаясь с неумолимым врагом, всегда держат при себе капсулу со спасительным цианидом.
У меня это было всегда;^*- в виде конфеты, съеденной украдкой (вроде тех, которыми мама успокаивала мои безутешные детские горести), или (на невыносимо скучном уроке) старой безвкусной жвачки, приклеенной под партой, которую всегда можно пожевать снова, — да, это всегда было маленькой капсулой какого-то конкретного счастья, которое я привык держать под рукой и которое можно вкусить на краю пропасти отчаяния, и крайне редко случалось, чтобы эта тактическая уловка — маленьким лакомством произвести переворот в слишком нежной (и неизбежно уязвленной) душе — не сработала.
Впоследствии я узнал, что шоколад, название которого происходит от древнего мексиканского слова xocolatl (означающего «горькая вода»), считался у майя пищей богов или, точнее, как говорится в ученой книге, где я это почерпнул, посредником между богами и человеком.
И все же в тот день моего первого большого крушения любви, когда с печальной улыбкой — неизгладимой из памяти — она ушла, пожелав мне удачи, навсегда повернулась ко мне спиной, чтобы шагнуть в то будущее, где для меня уже не было места, и потом, когда, чуть погодя, я и сам как неприкаянный побрел по пустынным аллеям (потемневшим от проливного дождя), помню, я горячо взмолился о том, чтобы насмешливый Купидон — я догадывался, что мучения его наивных жертв доставляют ему извращенную радость, — проявил бы достаточно сочувствия, когда я вновь окажусь мишенью его жестоких фантазий, и ниспослал мне столь же восхитительное шоколадное утешение!
Магия нескромности
Сойдя с поезда на Южном вокзале, я слился с брюссельским туманом и отправился на поиски некой улицы с сомнительной репутацией в квартале Шарбек, где, как говорят, Мишель де Гельдерод[24] создавал свои мрачные сред