Джон ГарднерИскусство жить
Нимрам
Расположившись у окна в последнем ряду секции для некурящих салона первого класса, Бенджамин Нимрам пристроил под сиденьем перед собой свой большой «дипломат», удобно застегнул пристяжные ремни, снял темные очки, засунул их во внутренний карман пиджака и, повернувшись к окну, стал смотреть, как падает дождь на мокрый блестящий бетон взлетного поля. Носить темные очки ему посоветовала жена, и он принял ее совет, как принимал почти все, что она ему предлагала, — с нежностью и едва заметной морщинкой в углу рта, означавшей, хотя жена этого и не знала — или так ему казалось, — скрытую усмешку с легким оттенком меланхолической обреченности, которую всякий, кто был наблюдателен, мог бы заметить во всем, что бы Нимрам ни делал. И не то чтобы он был человеком мрачным. Во всяком случае, во время выступлений, если он сбрасывал свою знаменитую «бетховенскую хмурость», — шутка, бытовавшая вначале только у них дома, теперь же — достояние публики, как и количество миль, пройденных его «роллсом», потому что жена в интервью проговорилась о том и о другом, — то обнаруживал, что младенческая улыбка, когда он стремительно, фалды фрака вразлет, шагал к залитому светом пульту, приходила к нему так же естественно, как дыхание или уж, во всяком случае, как второе дыхание к гобоисту. Однажды он сказал жене — это вырвалось невзначай, — что ему неприятно, когда люди его узнают повсюду, где бы он ни появлялся.
— Мой бедненький, — воскликнула жена, глаза ее слегка расширились, и он улыбнулся про себя, поняв, что теперь-то от него не отстанут. — Мы купим тебе затемненные очки, те самые, «Полароид», — пообещала она.
— Отличная мысль, — согласился он и тут же представил себе, как будет в них выглядеть: тяжелое смуглое лицо, густые брови, крупный нос, вызывающе дорогой костюм… «Не хватает, пожалуй, только кобуры под мышкой», — подумал он, стараясь не показать своего отношения, разве что морщинка легла в углу рта.
— Что-то не так? — тут же спросила жена, стоя на пороге с садовым совком в руке. Бумажную сумку с какими-то химикатами она держала под мышкой. Он окликнул ее, когда она выходила в сад. Ослепительно улыбаясь, она обернулась к нему, наклонив голову и подавшись вперед. Иногда она бывала такой вот на теннисном корте — подчеркнуто вежливой и напористой.
— Ну что ты, что ты, — развел он руками. — Сегодня же куплю эти очки.
— Это может сделать и Джерри, — ответила она. — Я ему позвоню.
Молодой полуяпонец с вечной ухмылкой, Джерри числился у них на службе. Что он делал кроме того, что стоял сложивши руки или ездил на огромной зеленой косилке, Нимраму никогда не было ясно.
— Ладно, — согласился Нимрам.
Послав ему воздушный поцелуй, Арлин выбежала из комнаты.
Бедная, подумал он и покачал головой, чуть усмехнувшись. «Я верю, что мой брак — веление судьбы», — заявила она в одном интервью. И хотя порою потом плакала, читая свои интервью в газетах и журналах, все же отказаться от них не могла, так как считала своим долгом, долгом жены, заботиться, чтобы имя его гремело повсюду. Она старалась быть осторожной, так как знала, что «кое-что» может прозвучать в печати и что репортеры, если они, как она говорила, «определенного сорта», могут перевернуть все с ног на голову — превратить пустяк в трагедию, опустив шутки, и даже вдруг ополчиться против нее без всякого повода (однажды ее назвали «профаном в музыке»). И тем не менее она, забывая свои неудачи, продолжала давать интервью. Само собой разумеется, что Нимрам хвалил ее, какие бы заявления она ни делала. Впрочем, все, что она говорила, было вполне безобидно. И даже если Арлин пыталась хитрить, пользуясь его именем, или хотела провести Управление внутригосударственных доходов Министерства финансов, она и тут была естественна и открыта, как мичиганские поля вокруг ее отчего «загородного домика»— так отец Арлин называл виллу, которую когда-то, в незапамятные времена изредка посещал Генри Форд-старший.
Арлин не так уж много могла дать ему в жизни, или, во всяком случае, он не приложил усилий, чтобы она могла понять, что же ему надо и что ему дорого, — кроме, конечно, того, что была элегантной спутницей в свете, когда, например, они принимали участие в благотворительных вечерах. Она была «хорошей мичиганской девушкой», как говорила сама о себе; республиканка, член (в прошлом) организации «Дочери американской революции». Незаметно — или нет, не незаметно, а открыто, громко заявляя об этом, — ее с рождения готовили к выполнению священного долга — быть Добродетельной Женой. Она хватала все на лету — блестящая ученица, мог бы сказать Нимрам, утратив над собой контроль, если бы он был на это способен, — она схватывала мгновенно все атрибуты своего положения жены известного дирижера, как уличная собака хватает кусок мяса. Арлин не очень любила читать (книги — одна из страстей Нимрама), да и музыка не была в ее жизни главным, кроме, конечно, тех случаев, когда дирижировал Нимрам; но она умела вести дом не хуже венских аристократов старых времен; умела представить мужа в выгодном свете, безошибочно выбирая рестораны, вина, сферы благотворительной деятельности, покупая ему не только именно ту, которую было нужно, с ее точки зрения, одежду (насколько он понимал, вкус ее был безупречен, хотя порою у него глаза лезли на лоб от того, что она выбирала), но и очень точно выбрала дом, вернее, особняк в Брентвуде[3]— прежде в нем жила удалившаяся на покой кинозвезда, — и соответствующей марки автомобиль — сначала «порше», а затем, конечно, «ролле», и — соответственно — милого фокстерьера, которому дала кличку Трикси. Она обладала всеми достоинствами жены, воспитанной Средним Западом, включая, конечно, и навыки в любви, и Нимрам с благоговейным трепетом, улыбаясь, ждал, когда она с мичиганской непосредственностью, сдобренной познаниями из журнала «Пипл» или «Лос-Анджелес тайме», проявит их. Но бывали моменты, он знал это, когда она теряла в себе уверенность.
— Тебе нравится этот дом? — однажды спросила она с ясной улыбкой, но проступила в лице ее такая робость, что сердце его рванулось ей навстречу. Но рванулось лишь сердце, он сам же остался сидеть неподвижно, точно скала, держа на коленях партитуру с пометками.
— Конечно, нравится, — ответил он. — Я люблю его! — Когда они бывали одни или среди близких друзей, его голос порою звучал так задушевно, что она вздрагивала.
— Это хорошо! — Она улыбнулась еще ярче, а потом добавила — неуверенность вновь появилась в лице — По-моему, это надежный вклад капитала.
Если б Нимрам был не Нимрамом, он, возможно, сказал бы: «Какая разница? При чем здесь дом? Я величайший дирижер мира! Мой дом — Искусство!» Но вот этого он никогда и никому не говорил, даже в приступах гнева, которые случались с ним редко, но были широко известны.
Неуверенность придала ее лицу почти что страдальческое выражение, хотя она и старалась скрыть его, и тогда он положил на ковер партитуру, над которой работал, подавив проблеск сомнения, можно ли оставить ее беззащитную (ведь собака могла подойти и, скажем, пустить на нее слюни), вскочил с кресла, шагнул к ней, крепко обнял и, прижавшись щекой к ее щеке, сказал:
— Ну что за чепуха? Прекрасный дом, и я люблю его!
Возможно, сейчас он почти утратил контроль над собой, а может быть, его привел в смятение печальный закон жизни — все стареет, красота уходит, и нет ничего достаточно сильного и надежного, на что можно было бы опереться, — нет такой силы даже в руках знаменитого дирижера, который держал ее в объятиях.
— Прости меня, — сказала она и смахнула ресницами слезы, выдавливая смущенный смешок, как подобает воспитаннице Среднего Запада. — Ну разве не дура? — кусая губы, сказала она, принимая на себя все грехи мира.
— Пошли, — сказал он, — поужинаем где-нибудь.
Это был его обычный ответ на все огорчения, которые он не мог отвести силой дирижерской палочки, — мгновенное покушение на власть бога, безобидное, поскольку ведь богу, как видно, нет до этого дела.
— Но мы уже ужинали… — начала было она, отстраняясь в нерешительности.
— Нет, нет, — возразил он властно. — Иди одевайся. Мы едем.
Свет свечи отражался в бутылке вина, столовое серебро мерцало, как ее мечта о бессмертии, люди, сидевшие за другими столиками, обменивались тайными знаками, узнавая знаменитого дирижера, они будут рассказывать об этом завтра, на следующей неделе, в будущем году, и, может быть, в грустные времена воспоминания о чудесном, благословенном обеде поднимут им настроение, как будто тогда сам господь бог снизошел к ним. Нимраму стало смешно и грустно от этих мыслей, и горькая складка возникла у его рта.
Он был не из тех, кто задается вопросом, истинна ли его слава. Он просто был музыкантом, нет, не просто: он был интерпретатором Малера, Брукнера, Сибелиуса, Нильсена, почти что таким же старательным и добросовестным, как его жена Арлин была интерпретатором Бенджамина Ним-рама, покупая ему одежду, трансформируя его «бетховенскую хмурость» в не менее знаменитую ныне широкую улыбку, касаясь губами его щеки перед тем, как он погружался в сон. Он жил насыщенно, и это его радовало. Жизнь его можно было назвать чередою громких успехов — порой, в определенном состоянии духа, так казалось и самому Нимраму. Он дирижировал каждой значительной симфонией, появлявшейся в мире, дочери Тосканини доверили ему изучение партитур их отца — богатейшей сокровищницы тайн старого дирижера; в числе самых близких его друзей были величайшие музыканты нашего времени. А критика всего мира так часто называла его гением, что он постепенно привык к мысли, что и в самом деле гений; «гений от бога» и, по счастливой случайности, человек, которому необычайно повезло. Родись он со слухом не абсолютным, натурой более уязвимой, дарованием менее явным, или п