В голове Нимрама теснились странные образы. Это были малосущественные, но досадные и отчетливые воспоминания, подобные навязчивым сновидениям. Воспоминания, отрывочные мысли… Трудно сказать что. Как будто, оступившись, он выпал из времени, настоящее и прошлое слились воедино в непрерывном мгновении, и он был сразу и тем, что сидел здесь, и тем, каким был в шестнадцать лет, в возрасте этой девочки, спящей возле.
Он ехал в поезде поздно ночью через штат Индиана, один. Сиденья в вагоне были обтянуты плюшем, когда-то красным, а теперь старым и вытертым почти до черноты. Чтобы откинуть спинку сиденья, надо было дернуть за ручку, круглую, черную, как ручка рычага коробки скоростей.
В конце вагона сидел старик в черном и так страшно кашлял, что казалось, хотел выплюнуть легкие. Возле единственной лампы в вагоне сидел кондуктор в черной кепке, надвинутой на лоб почти до очков; он старательно что-то писал, бормоча время от времени — не отрываясь от бумаг и не глядя на старика: «Чтоб ты сдох, черт побери!» Этот кашель и лязг колес на стыках рельсов впивались в мозг Нимрама так же, как сейчас впивался гул самолетных моторов. Стук колес, подхватив бормотанье кондуктора, превращал его в музыку, нудную, монотонную, которая вторила лязганью. «Чтоб ты сдох, черт побери!» Лязг! «Чтоб ты сдох, черт побери!» Лязг!
Нимрам дремал и вдруг просыпался в ужасе — он помнит это, — уверенный, что поезд сошел с рельсов и мчится среди звезд; но, глядя в окно и видя мелькающие пятна темных кустов и деревьев и бесконечность серых, как прах, в лунном свете полей, убеждался, что поезд несется на бешеной скорости и все в порядке. Казалось, это случилось мгновенье назад или происходит сию минуту, и тут же думалось, что с тех пор прошла уже вечность: его жизнь, словно стремительный бег времени, неслась нескончаемой чередой поездов, автобусов, самолетов, остались далеко позади две женитьбы, он давно женат в третий раз, и всегда и везде — работа, работа, работа, лишь богу известно, какая уйма работы, музыканта и дирижера, бесчисленные выступления в благотворительных концертах… Пережиты смерти друзей, боевой гул военных самолетов над Бруклином, взрывы в гавани, о которых не писали в газетах, рождение и становление Израиля; было время, когда он дирижировал израильским филармоническим оркестром, он пережил… да разве в этом дело? Ей шестнадцать, ее голова, не касаясь подушки, болтается, словно цветок на слабом, склонившемся стебельке. Всего, что он прожил, что пролетело мгновенно, так, что он и не заметил, хватило бы на века, он почувствовал это сейчас и понял, что ничего подобного никогда у этой девочки не будет.
Нет, не жалость и даже не гнев на несправедливость бытия испытывал он сейчас, а лишь растерянность, шок, сковавшие его разум. Если бы он был верующим — он был им, конечно, но не в общепринятом смысле, — он мог бы рассердиться на бога за то, что тот плохо управляет вселенной, или, в крайнем случае, задумался бы над тем, как далеко реальное от идеального. Но этих чувств он не испытывал. Бог был тут ни при чем, и вопрос о реальном и идеальном — чисто академический. Сейчас, глядя на девочку: нездорового цвета кожа, головка болтается, она, наверное, не чувствует неудобства, бесчувственна, как труп, — он ощутил, что беспомощен, и ему стало стыдно: счастливчик, баловень судьбы, и потому нет от него проку, его жизнь легковесна и бесполезна, как воздушный шарик или струйка сигаретного дыма, которая тает, не оставляя следа.
Он едва познакомился с этой девочкой, но сейчас ему казалось — в глубине души он все же сознавал, что это не так, хотя, если бы девочка оказалась его дочерью, это так бы и было, — что, если бы Природа, мать тревог и покоя, позволила бы ему, он без колебаний поменялся бы жизнью с девочкой.
Неожиданно девочка вскрикнула и открыла глаза.
— Ну, ну, все в порядке, — сказал он, потрепав ее по плечу.
Еще не совсем проснувшись, не понимая, где она, Энн встряхнула головой.
— Ой, — сказала она и зарделась — желто-серая кожа ее потемнела. — Ой, простите, — и улыбнулась растерянно. — Мне сон приснился.
— Все в порядке, — сказал он. — Успокойтесь, все отлично.
— Ерунда какая-то, — сказала она, встряхнув головой снова, да так сильно, что мягкие волосы ее разлетелись. Она отодвинулась от него и потерла глаза руками. — Престранный сон, — опуская руки, сказала она и посмотрела в окно, чуть скосив глаза и пытаясь вспомнить, что же ей снилось. Он уже ясно видел, что первое его впечатление было ошибочным: никакого кошмара не было. — Мне приснилось, что я в каком-то вроде бы старом, противном подвале, там полно каких-то зверей, когда я попыталась открыть дверь… — Она остановилась и посмотрела вокруг, не слышит ли кто-нибудь еще. Но все спали. Она взглянула на него, сомневаясь, захочет ли он ее слушать. Он наклонился к ней с интересом, ожидая, что же дальше. Немного поколебавшись, она продолжала — Когда я попыталась открыть дверь, ее круглая ручка выскользнула у меня из рук. Я стала скрестись в дверь и каким-то образом… — Она нахмурилась, вспоминая — Не знаю как, но дверь вдруг распахнулась, и я обнаружила, что там, где должен быть выход, была… там была огромная комната. И в ней — все игрушки и куклы, которыми я когда-то играла, но которые потерялись или поломались, все совершенно новые.
— Интересный сон, — сказал он, глядя поверх ее глаз, и затем, чувствуя, что надо сказать еще что-то, добавил — Сны — странная вещь.
— Я знаю, — кивнула она и быстро спросила — А который час, вы не знаете? Еще далеко до Чикаго?
— Еще два часа. На моих часах…
И прежде, чем он закончил фразу, прервала его:
— Да, верно. Я и забыла. — Поежившись, она спросила — Здесь холодно?
— Похолодало, — сказал он.
— Слава богу! — Она посмотрела мимо него в окно, и внезапно лицо ее просветлело — А там теперь хорошо, по крайней мере молний не видно.
Мотнув головой, она отбросила назад волосы.
— Гроза осталась позади, — сказал он. — Я вижу, вы больше не боитесь.
— Вы ошибаетесь, — она улыбнулась. — Но сейчас, конечно, уже лучше. И все же я еще молюсь.
— Это хорошо, — сказал он.
Искоса посмотрев на него, она неуверенно улыбнулась и затем, глядя прямо перед собой, сказала:
— Многие не верят в молитвы и всякое такое. Из-за них и сама чувствуешь себя дурой. Все равно как, например, мальчик хочет играть на скрипке, а не на трубе или ударных. В нашем школьном оркестре вся струнная группа из девочек, кроме одного бедного мальчишки, который играет на альте. — Помолчав, она снова взглянула на него и улыбнулась. — Ведь это же странно, что я говорю вам все, что приходит мне в голову.
— Да нет, почему же?
Она пожала плечами.
— Вот кто говорит, что бог есть, кто — нет, и все правы, а им не веришь. Я сама не знаю, есть бог или нет, но когда мне страшно, я молюсь.
— Это как в старой шутке, — начал он.
Но она прервала его:
— Вы любите музыку — классическую, я имею в виду?
Нимрам нахмурился:
— О, иногда.
— А кто ваш любимый композитор?
Сначала ему показалось, что, возможно, это Макхаут.
— Бетховен, — сказал он.
И, видимо, попал в точку.
— А кто ваш любимый дирижер?
Он притворился, что размышляет.
— Мой — Сёйдзи Одзава, — сказала она.
Нимрам кивнул, поджав губы:
— Я слышал, он хороший дирижер.
Она снова тряхнула головой, откидывая волосы, которые лезли ей в глаза.
— Угу, — сказала она. Какая-то новая мысль завладела ею, лицо ее вытянулось, стало серьезным. Сложив руки, она посмотрела на них и затем неожиданно с усилием вскинула глаза, чтобы встретиться с ним взглядом. — Я вас чуть-чуть обманула, — сказала она.
Он поднял брови.
— У меня ведь есть парень. — И быстро, как бы боясь, что он может спросить его имя, сказала — Вы знаете, когда встречаешь нового человека, хочется казаться интересней, чем ты есть, ну… — Она снова стала разглядывать свои сложенные руки, и он видел, что она заставляет себя говорить — Я выбрала этот трагический путь.
Он сидел очень прямо, напряженно ожидая, что за этим последует, вот-вот готовый усмехнуться.
Она промямлила что-то и, когда он к ней наклонился, повысила голос, все еще не глядя на него, ее было еле слышно, даже сейчас:
— Я то, что они называют «временная», но я думаю — это неважно, понимаете? Это как бы… Мне становится страшно, и я плачу, только когда говорю себе: скоро я… — Он видел, что это правда; если б она закончила фразу, она бы расплакалась. Коротко вздохнув, она продолжала — Если бы наш самолет разбился, для меня это было бы почти что то же, просто немного раньше, а так — никакой разницы, если мы и погибнем от этих молний или еще что-то… — Теперь она на мгновение подняла на него глаза — Я, как всегда, несу чушь.
Глаза ее были полны слез.
— Нет, — сказал он. — Совсем нет.
Она, улыбаясь, ломала руки, словно в отчаянии, но в то же время и с удовольствием, и чувство радости нарастало, бросая вызов тяжелому бремени горя.
— Во всяком случае, у меня есть парень. Это тот, что играет на альте в нашем оркестре. Он милый. Я думаю, он прекрасный. Его зовут Стивен. — Она подняла руки и вытерла слезы. — Правда ведь, смешно? Моя жизнь удивительна. — Она усмехнулась и обеими руками закрыла лицо; плечи ее вздрагивали.
Он молча похлопал ее по руке.
— Я рассказала вам все, — заговорила она снова, когда смогла говорить, — потому что вы были так добры ко мне. Я не хотела…
— Все в порядке, — сказал он. — А знаете, ведь все добрые.
— Я знаю, — сказала она и вдруг рассмеялась сквозь слезы. — Это действительно так, правда! Вот и мой дядя Чарли говорит так же. Он живет с нами. Он старший брат моей мамы. Он говорит, что в предании о Ноевом ковчеге самое интересное то, что все звери там были перепуганные и глупые.
Нимрам рассмеялся.
— Он, правда, замечательный, — сказала она. — Только вот все время кашляет. Он умирает от эмфиземы легких, но попробуй скажи ему, что нужно бросить курить трубку или пойти к врачу, он прямо на стенку лезет. Он страшно не любит тратить деньги, но притворяется, что ненавидит докторов. Стоит лишь словом обмолвиться, как он поднимает крик: «Лживые пророки! Спекулянты! Пилюлетолкатели! Гады ползучие!» Он, правда, ужасно кричит. Мой папа говорит, что его нужно привязать во дворе вместо сторожевого пса.