Она снова засмеялась.
У Нимрама заложило уши. Начинался длинный спуск. Помолчав, он сказал:
— Я ведь тоже был не совсем честен с вами. Я не занимаюсь бизнесом.
Она посмотрела на него с ребячески жадным любопытством.
— Я дирижер симфонического оркестра.
— Правда? — спросила она, нахмурившись, и внимательно на него посмотрела, точно проверяя, не лжет ли он. — А как вас зовут?
— Бенджамин Нимрам, — сказал он.
Она явно была смущена. Сощурив глаза и порывшись в памяти, она сказала:
— Думаю, что я слышала о вас.
— Sic transit gloria mundi[6].— Он горько усмехнулся.
Она улыбнулась и, откинув волосы, сказала:
— Я знаю, что это значит.
На табло засветилась надпись: «Не курить». Далеко под ними ярко сияла огнями земля.
В фойе аэропорта О’Хара он сразу заметил свою жену (не видя его, она неподвижно стояла в толпе и улыбалась) в пальто и берете темно-красного, почти черного цвета. Она застыла, точно образ старинной картины. Он поспешил к ней. Теперь и она увидела его и, взмахнув рукой, чтобы помахать ему, разом разрушила видение, вернув себя в свое время, и легко пошла к нему навстречу. Он снял темные очки и сложил их.
— Бен! — воскликнула она, и они обнялись. — Милый, ты ужасно выглядишь! — Она отпрянула, чтобы лучше рассмотреть его, затем обняла снова. — По телевидению говорили, что в Лос-Анджелесе была такая гроза, каких еще не бывало! Я прямо заболела от страха!
— Ну, ну, — сказал он, чуть задерживая ее в объятиях. — Как папа, как мама?
— Как летели? — спросила она. — Держу пари, жутко! А человек с псарни заберет Трикси?
Он подхватил ее, и они пошли в ногу, широким шагом направляясь к аэровокзалу.
— С Трикси — все прекрасно, полет был прекрасный, все прекрасно, — сказал он.
Она лукаво наклонила голову:
— Ты не пьян, Бенджамин?
Переговариваясь на ходу, они шли к выходу, обгоняя двух стариков с палками.
— Я встретил девушку, — сказал он.
Она заглянула ему в глаза.
— Хорошенькую? — спросила, смеясь и поддразнивая его, но сама вся напряглась, точно ястреб. А почему бы и нет? Он был дважды женат до того, как они встретились, и они так же не похожи друг на друга, как день и ночь. И почему она должна верить в его верность? Подозрение, возникшее было в нем, что девушка может быть дочерью Арлин, снова кольнуло его. Он знал, что рано или поздно он не удержится и спросит ее об этом, но не сейчас. «Перепуганные и глупые», — подумал он, вспоминая, и в углу рта вновь появилась привычная морщинка. Он представил себе Ноев ковчег — глухая и слепая громадина, осторожно, со страхом ползущая к горе Арарат.
— Очень молоденькая, — сказал он. — И уже не жилец на этом свете.
Они шли очень быстро, как ходили всегда, плавно проскальзывая мимо всех остальных. Он не раз и не два оглянулся через плечо в надежде увидеть Энн Кёртис; но это было невозможно, он знал это. Она выйдет самой последней, болтая, надеялся он, или «продолжая свой трагический путь». Пальто Арлин разлеталось, лицо полыхало румянцем.
Как только Энн Кёртис вышла из самолета, она узнала от своего отца, кто был тот человек, который так по-дружески к ней отнесся. На следующий вечер, когда Нимрам дирижировал Чикагским симфоническим оркестром, исполнявшим Пятую симфонию Малера, она вместе со своими родителями была в зале, на балконе второго яруса. Они приехали поздно, после исполнения «Музыки на воде», которой открывалась программа. Отец достал билеты только в последний момент, и они долго добирались из Ле Гранж. Свои места они заняли, когда оркестр уже перестраивался, вводя новые инструменты, и музыканты, исполнявшие Генделя, подвигались вперед и садились ближе друг к другу.
Никогда раньше она не видела оркестра Малера: девять валторн, волна на волну, скрипки и виолончели, длинный ряд ослепительно сверкающих труб, еще ряд — тромбоны, два ряда басов, четыре арфы. Все это внушало благоговейный трепет, почти страх. Оркестр заполнил огромную сцену от края до края — огромное черное чудовище, слишком огромное, чтобы летать, оно охраняло землю, и голова его — пустой, пропитанный светом пульт — была выдвинута вперед. Когда последний музыкант оркестра присоединился к остальным и все вновь пришедшие настроили свои инструменты, огни в зале постепенно погасли и люди внизу, под нею, словно повинуясь невидимому сигналу, начали аплодировать, за ними вступили и те, что окружали ее. Теперь аплодировали и она, и мама, и папа, аплодировали всё громче, и рев аплодисментов, нарастая, притягивал дирижера к пульту. Он шел, точно пантера, полный достоинства, ликующий, сверкая белозубой улыбкой и приветствуя оркестр двумя высоко поднятыми руками. Пожав концертмейстеру руку, он быстро поднялся к пульту — свет вспыхнул в его волосах, — повернулся лицом к залу, поклонился, широко раскинув в стороны руки, затем выпрямился, высоко подняв подбородок, точно упивался наслаждением публики и сверхъестественной ее верой в него. Повернувшись, он быстро раскрыл партитуру — аплодисменты стихли, и в тишине он минуту ее изучал, точно читал показания сложных приборов. Затем взял дирижерскую палочку, музыканты подняли свои инструменты. Откинувшись назад, он воздел руки и замер, будто посылал заклинания на армию музыкантов, недвижимую, точно в мгновенье застывшая толпа, точно бездыханные мертвецы всей вселенной в ожидании невозможного. И тогда правой рукой он сделал движение — не более того, почти играючи, прозвучал призыв трубы как предупреждение и аудитории — рядам призрачных лиц, белеющих в темноте, — и неподвижному, купающемуся в свете оркестру. Он сделал движение левой рукой, и оркестр шевельнулся, сначала осторожно, но предвещая такое пробуждение, о котором Энн никогда не мечтала. И вот запела вся огромная долина оркестра, ровно лилась прозрачная музыка, вбирая в себя все вокруг, и этот поток был подобен тревожной глади гигантской косы — никогда в жизни она не слышала звука такого широкого, словно все люди, живые и мертвые, сошлись в едином яростном порыве. Этот звук летел над землей, набирая силу, создавая огромное напряжение, в нем было сомнение, ужас, неистовость — и затем с удивительной легкостью взмывал ввысь. Она сжала руку отца так, как сжимал прошлой ночью ее руку Бенджамин Нимрам. Мама склонилась к ней, как клонится дерево в сильный ветер.
— Ты уверена, это он? — спросила она.
— Конечно! — сказала Энн.
Кто-то сзади коротко, строго кашлянул.
Оцепенение
Интересно, каково это — обладать даром ясновидения, часто думала Джоан Орик, — по слухам, у ее бабушки Фрэзьер был такой дар. Вот и сегодня, уже в сорок лет, сидя рядом с Мартином, который остановил машину у светофора на углу Гранд и Олив-стрит в Сент-Луисе, она снова подумала об этом. Они были здесь проездом из Урбаны, где Мартин выступил с лекцией, и теперь ехали в Норман, штат Оклахома, где ему предстояло принять участие в работе жюри по присуждению так называемой «Международной премии за книги новых городов».
— Что это такое? — спросила Джоан, когда пришло приглашение.
— Собственно говоря… — начал было с важным видом Мартин, но раздумал и просто сказал — Да бог его знает.
— Давай поедем через Сент-Луис, — предложила Джоан. Он с готовностью согласился, благородный и великодушный, как всякий раз, когда готовился к лекции и надеялся произвести впечатление. На нее же его лекции особого впечатления не производили, хотя она не подавала виду, но это уже в прошлом. И Сент-Луис тоже не произвел на нее впечатления, когда, свернув с семидесятой автострады, они через арку въехали в город. За окном мелькнули стадион, невзрачные коробки казенных зданий, руины большой железнодорожной станции, где несколько лет подряд (пока Мартин не обзавелся мотоциклом) она встречала его в дни рождений и рождественских каникул, — все было серо, выветрено, выжжено солнцем. Проезжая по улицам, где они так часто бывали, Джоан думала о ясновидении и жалела, что приехала сюда.
И все же что бы она подумала тогда, в конце сороковых годов, стоя на этом вот углу по пути в школу танцев Даггерсов, где у нее была почасовая работа аккомпаниатора, если бы ей вдруг привиделся центр Сент-Луиса таким, каким она видела его сейчас, двадцать пять лет спустя? Что подумала бы и что почувствовала бы она, стоя в толпе на этом шумном перекрестке, если бы толпа вдруг рассеялась, остались бы лишь две-три торопливо бегущие фигуры и все здания вокруг стали бы мрачными, как стены мавзолея или тюрьмы?
И вдруг возникло видение четкое, словно фотография или старый черно-белый документальный фильм без комментариев, и она представила себя такой, какой она была в сороковые годы — школьница в юбочке, носочках и мокасинах, со светло-зеленым шарфом, мелкие, тугие, блестящие кудряшки перманента на голове, а под мышкой — книги, так как шла она на автобус прямо из школы, чтобы ехать в деловую часть города из Фергюсона до Норманди, а от Норманди до Уэлстона. Кажется, здесь, на этом углу было чудесное кафе «Парк плаза», где торговали мороженым и за доллар можно было купить огромной высоты порцию «парфе», а вокруг были театры, красочные, как цирки, с высокими куполами и броскими афишами: «Канат», «Пурпурное сердце», «Возвращение Фрэнка Джеймса», обрамленными бегущими и мигающими дорожками огней — желтых, красных, голубых, пурпурных, зеленых, белых (она помнила, что даже в те времена перегоревшие лампочки не заменяли); внутри театры походили на дворцы — огромные золоченые львы и красные бархатные, толщиною в три дюйма, на золотых столбиках канаты; величественные широкие лестницы, ступая по которым каждый на миг мог ощутить себя королем или королевой; повсюду швейцары в униформе времен империи (бог знает какой империи); в этих огромных, увенчанных куполами театрах царила благоговейная тишина, словно в церкви, и рокот голосов на сцене, казалось, доносился со всех сторон и звучал внутри вас, и чудилось, что с вами говорят сами оракулы.