В то время все большие магазины были расположены в центре города, как, например, чопорный «Феймос-Барр», сверкающий, с высокими потолками и вращающимися огромными, устремленными ввысь дверями в золотых рамах; проходы забиты покупателями, в основном белыми, а на прилавках и высоких стендах — всякие чудеса: дорогие пальто и платья строгих тонов, парящие в вышине, словно ангелы с широко распахнутыми крыльями; и повсюду развешаны ожерелья из искусственного жемчуга или рубинов; красные, зеленые, голубые, желтые украшения, браслеты цвета расплавленной меди, и пахнет духами и тальком, типографской краской, исходящей от новых книг, и кожей новых ботинок — и все эти запахи сливаются в один, волнующий и вместе с тем приторный, как аромат роз в большом цветочном магазине где-нибудь в центре города или запах ладана в католической церкви.
Представим себе на миг, думала Джоан, что все это вдруг исчезло и девочка на углу — сама Джоан в пятнадцать лет — ошеломленно и испуганно смотрит на пустой и темный город; представим себе, что на город вдруг упала тишина, что все веселые звуки жизни выключились, как выключаются музыка и помехи поворотом ручки радиоприемника, и в то же мгновение город замер, словно сердце его остановилось: все неподвижно, только три-четыре негра куда-то спешат, они странно одеты, их длинные волосы устрашающе взбиты; ничто не шелохнется, лишь два голубя парят в вышине да ветер гонит по мостовой газету. Я попала в будущее — поймет наконец воображаемая Джоан, — наверное, была страшная война или чума и все было разрушено.
К чему ждать будущего, если она может все узнать заранее? Какой смысл говорить девочке, стоящей на углу: «Мы счастливы, Джоан. Не бойся! На свете много прекрасных городов, даже если этот, возможно, погиб». Испуганная, чувствуя себя преданной, девочка отступила бы — да, конечно, ей бы стало страшно. А как же иначе, когда к ней обратилась странная, экстравагантная женщина в темных очках, какие носили в те времена негры в наиболее опасных районах восточного Сент-Луиса, женщина в меховом манто, ворсинки которого торчат так, словно рысь, из меха которой оно сшито, погибла от страха (избыток адреналина), женщина, чья красота остра, как клинок, чьи гладкие волосы падают прямо, как у индейцев, но так же огненно-рыжи и блестящи, как у самой Джоан, — эта женщина тянется к ней из окна темно-синего «мерседес-бенца», а машину ведет какой-то странно-печальный сутулый мужчина с опухшими глазами, серебряные волосы которого, длинные, как у ангела, спадают на тяжелые плечи, — чудовище, которое, она это вдруг почувствовала, она должна узнать.
Девочка просто отступила бы в гневе и ужасе, прикрыв скобу на зубах, а настоящая Джоан кричала бы в свои безвозвратно ушедшие годы, взывала бы к ней, терзаемая жалостью и болью: «Дитя, милое, глупое дитя! Мы, как и ты, никому не причинили зла, мы никого не предавали! Посмотри же на нас!» И девочка посмотрела бы на них, и узнавание бы свершилось: богатая экстравагантная дама (с прекрасными зубами, отметила Джоан, самодовольно улыбнувшись и чувствуя прилив нежности к этому наивному, большеносому подростку на углу улицы), дама в мехах, с изумрудами, рубином и бриллиантом на пальцах и есть она сама, Джоан, — ее же собственное дитя, как сказал бы Вордсворт[7],— а машину ведет Бадди Оррик, он стал еще печальнее и еще безумнее, чем прежде, но он — вот он, живой Бадди, ее муж; значит, им все-таки несмотря ни на что удалось выжить. Девочка подошла чуть ближе, в ее лице нетерпение и вопросы, вопросы… (Мы могли бы подвезти ее к Даггерсам, подумала Джоан, это всего лишь в двух-трех кварталах отсюда.) Маленькая детская рука опасливо потянулась к руке реальной Джоан, лежавшей на боковом стекле «мерседеса», и обе были бледны и вполне материальны, но рука девочки вдруг исчезла, и Джоан Оррик поняла, что смотрит на кусок грязного картона на разбитом тротуаре и на этом куске написано: «Осторожно — стекло».
Мартин взглянул на нее и заметил слезы.
— Болит? — спросил он.
Да, болело, как почти все эти дни, иногда боль была такой сильной, что временами она на миг теряла сознание, — болело, даже когда действовали таблетки, как вот сейчас, вызывая видения, — но она сказала:
— Нет, — и улыбнулась ему, чтобы рассеять тревогу. — Так, задумалась.
Он погладил ее руку. Загорелся зеленый свет, и машина беззвучно тронулась с места.
Она сказала:
— Вон там впереди была школа Даггерсов, помнишь?
— В каком доме? — Он нагнулся над рулем, чтобы увидеть.
Когда машина поравнялась с домом Даггерсов, она показала; дом был разрушен огнем, как и большинство соседних зданий. Мартин скользнул взглядом по зачерненным и забитым досками витринам, и Джоан увидела, что он не понял, о каком именно доме идет речь.
Джеки Даггере была крошечного роста, типичная преподавательница классического танца в миниатюре; как все балерины, она так гладко зачесывала волосы, что они казались издали нарисованными, точно у японской куклы. Говорила она с акцентом (это часто бывает с людьми ее профессии, даже если они выросли в Милуоки или Сент-Луисе) и пот со лба, как и все балерины, вытирала тыльной стороной руки; Джоан она называла «ми-иуочка» с неподдельным чувством, хотя сразу этого можно было и не понять, так как Джеки постоянно спешила, постоянно находилась в каком-то напряжении, как будто через полчаса ей предстояло улететь в Мюнхен или Париж. Она была — или так казалось Джоан — замечательной балериной, впрочем, танцующей Джоан ее никогда не видела, если не считать тех па, что Джеки показывала на занятиях. Впечатление это подтверждали старые фотографии: бросалась в глаза уверенность в себе, свойственная любому профессионалу; можно было убедиться, что когда-то Джеки выступала в труппах так называемого «второго ранга» в Америке и в Канаде. «И-и-и раз!»— говорила она, и руки Джоан сами собой опускались на клавиши фортепьяно.
Ее муж, Пит Даггере, преподавал чечетку в зале с зеркальными стенами, расположенном на первом этаже. Почти такой же маленький, как и Джеки, но пополнее, можно даже сказать плотный, Пит и выглядел и двигался, как персонаж Диснея. Он был краснолицым, с удивительно веселыми голубыми глазами и носил жилеты и старомодные резинки на рукавах. И если он все же касался пола, хотя бы при ходьбе (а он касался), то Джоан готова была поверить, что делает он это лишь из прихоти. Движения Джеки у станка не производили впечатления легкости, невесомости, напротив, совершенно очевидно было, что стальные мускулы ее ног полностью подчиняются ее воле и, как стрелки часов, подвластные главной пружине, не могут ни ускорить, ни замедлить свой ход. То же и в середине зала: когда Джеки взлетала на носки (резкий рывок, щелчок, словно пятка с лодыжкой сомкнулись, короткое, как спазм, движение мускулов и — твердость клинка), казалось, что прикоснуться к ее икре или бедру, все равно что дотронуться до стены. Танцующие ноги Пита, напротив, болтались как бы сами собой, будто тело его, как у куклы, было подвешено на невидимых нитях. Движения его были легки и быстры, ноги, точно не ощущая тяжести тела, беззаботно и весело, с невероятной скоростью отстукивали ритм, и так же быстро скользили по клавишам рояля пальцы негра-тапёра, высокого парня с гладко зачесанными волосами, — он сидел, откинувшись на спинку стула, запрокинув голову, и казалось, что все в нем спит, кроме рук и мелькающих пальцев. Скорость и легкость Пита Даггерса завораживали зрителей, но что поистине было чудом, от которого перехватывало дыхание, так это его манера внезапно останавливаться, расслабившись и ухмыляясь, как бы облокотившись о воздух, словно он уже давным-давно стоит тут, а все, что вы только что видели и слышали, — лишь игра вашего воображения. Это была рассчитанная на неизменный успех кульминация его танца: сначала, в медленном темпе, элегантные скользящие шаги, повороты, затем все быстрей, быстрей, быстрей, до тех пор, пока не начинало казаться, что комната вертится, как пьяная, как безумная, что все вокруг несется неотвратимо, как стрела, куда-то в бесконечность, и вдруг — оцепенение, точно бегство от действительности, мгновение невесомости, прекрасной или страшной, Джоан сама не знала; внезапная тишина, какая бывает, когда целая толпа людей застынет, глядя на неподвижно парящего орла; жуткое безмолвие (мы читали об этом в романах), когда над Лондоном нависал смертельный снаряд. Пит стоял не шелохнувшись, рояль молчал, молчали, разинув рот, ученики. Но вдруг чары рушились, рояль снова начинал бренчать, ноги Пита начинали двигаться, и тогда Пит, обернувшись к ученикам, подмигивал им:
— Чувствуете? Оцепенение. Вот в чем секрет!
В то время Олив-стрит уже приходила в упадок. Жалкую витрину дома Даггерсов, где были выставлены фотографии солистов и занятий в классе, украшали крупные, вульгарные звезды, а стекла витрины вокруг фотографий были грубо замазаны темно-синей краской. Создавалось впечатление, что танцевальная школа Даггерсов — бедное, третьеразрядное заведение, которое не стоило даже того, чтобы в него ворваться или потихоньку улизнуть, хотя двери и не были заперты. Но это был трюк — танцоры Даггерсы любили трюки, — они были артистами до мозга своих ломаных-переломанных костей. Обшарпанная, некрашеная входная дверь вела в обшарпанный, некрашеный коридор, где слева была дверь с надписью: «Класс чечетки», а из коридора наверх шла корявая, покосившаяся лестница с облезлыми перилами; укрепленный над перилами указатель гласил: «Школа балета». Когда вы впервые попадали в класс чечетки, у вас захватывало дух: сверкающие арочные зеркала украшены гравировкой, какую Джоан много лет спустя случайно обнаружила на зеркалах в старейших пабах Лондона, красные с золотом стены и изумительный потолок из рифленой белой жести. Хотя Джоан проработала в школе Даггерсов четыре года — пока не поступила в колледж, — она не переставала удивляться роскоши внутреннего убранства их дома. Когда-то здесь был театр. Класс чечетки и школа балета над ним занимали лишь тридцать футов огромного здания. Дальше шла галерея, тоже красная с золотом, и с нее открывался вид в широкий и длинный танцевальный зал, в глубине которого была огромная сцена, отделенная от зала потрепанным тяжелым бархатным, цвета красного вина, занавесом. Боковые стены были украшены канделябрами и высокими панелями, с которых в зал смотрели танцующие грации, Зевс во всем своем величии, нимфы и сатиры, павлины и обнаженные толстяки в позах полулежа — весьма неудачное подражание позднему Рубенсу.