Испанская баллада — страница 2 из 50

И заперся он с той еврейкой, и длилось это без малого семь лет, и не помышлял он ни о чем: ни о себе самом, ни о своем королевстве, ни об иных каких заботах.

Альфонсо Мудрый. Crónica general

Siete años estaban juntos

Que no se habian apartado,

Y tanto la amaba el Rey

Que su reino habia olvidado.

De sí mismo no se acuerda…[76]

Из романса Лоренцо де Сепульведы

Глава 1

Альфонсо открыл глаза и сразу ощутил прилив бодрости. Переход от сна к действительности у него никогда не занимал много времени. Вот и сейчас он мигом освоился в непривычной арабской спальне, куда сквозь плотную занавесь на маленьком оконце едва пробивался мягкий свет утра.

Совсем нагой, стройный, светлокожий, в рыжину белокурый, он лениво покоился на пышном ложе и был всем доволен.

Спал он один. Ракель после нескольких часов наслаждений отослала его прочь; так же вела она себя и в предыдущие три ночи. Ей нравилось просыпаться одной. Вечерами и по утрам, прежде чем выйти к нему, она долго приготовлялась – купалась в розовой воде, одевалась с большим прилежанием.

Он встал, потянулся и в чем мать родила принялся расхаживать по небольшому, устланному коврами покою. Он тихо мурлыкал что-то себе под нос, а оттого, что кругом была тишина и мягкие ковры заглушали звуки, стал напевать громче, еще громче – и вот уже в полную мочь загремели слова воинственной песни, рвущейся из его счастливой груди.

С тех пор как он приехал в Галиану, он не видел ни одной христианской души, не считая садовника Белардо, он не допускал к себе даже Гарсерана, своего друга, хоть тот каждое утро являлся осведомиться, нет ли у него каких пожеланий или поручений. Раньше всякий час был до отказу заполнен людьми и деятельностью или, по крайней мере, какими-нибудь пустяками и болтовней; теперь он впервые за всю свою жизнь находился в праздности и уединении. Толедо, Бургос, священная война, целая Испания – все погрузилось в небытие, на свете не существовало ничего, кроме него и Ракели. Он радостно изумлялся этому новому открытию. Настоящая жизнь – то, как он живет сейчас, а все прежнее было смутным полусном.

Он оборвал песню, еще разок потянулся, широко зевнул, рассмеялся без всякой причины.

Вскоре они с Ракелью снова были вместе. Подали завтрак. Он подкрепился куриным бульоном с мясным пирогом, она – яйцом, сластями и фруктами. Он пил пряное вино, сильно разбавленное водой, а она – лимонный сок с сахаром. Он смотрел на нее гордо и радостно. Она была закутана в легкий шелк, лицо наполовину скрывала легкая накидка, как подобало замужней женщине. Но сколько бы она ни куталась и ни пряталась, Альфонсо уже знал ее тело от головы до пяток.

Они болтали без умолку. Ей приходилось многое объяснять, о многом рассказывать, ведь в ее прежнем существовании было много такого, что было чуждо Альфонсо, но ему обо всем хотелось узнать, и он понимал ее, на каком бы языке она ни разговаривала – по-арабски, по-латыни или на кастильском наречии. Да и ему самому то и дело приходило в голову что-нибудь такое, что ее, конечно же, заинтересует, и ему не терпелось с ней этим поделиться. Важно было всякое слово, которое они говорили друг другу, пускай иные слова казались пустыми или даже смешными, но все равно, когда Ракель и Альфонсо расходились по разным покоям, каждый из них припоминал слова другого, и долго обдумывал их, и улыбался. Такое взаимопонимание казалось тем более прекрасным и удивительным, что сами они были очень разные. Но в глубине своего существа они были едины, и каждый ощущал в точности то же самое, что ощущал другой, – беспредельное счастье.

О, блаженство полного слияния друг с другом! Обоим нравилось ощущать, как приближается тот миг, когда они сольются, полностью уничтожатся один в другом. Вот уже совсем скоро, через какую-то долю секунды наступит слияние, и каждый из них жаждал этого мига, но в то же время пытался его оттянуть, ибо предвкушение было не менее сладостно, чем свершение.

При Галиане был большой парк. Внутри окружавших его строгих белых стен они то и дело открывали что-нибудь новое: рощица, беседка, пруд, сам дворец – все здесь хранило следы удивительных событий, все пробуждало воспоминания. Были там и две полуразрушенные цистерны – их сохранили в том виде, в каком нашли, ведь это были остатки старинной машины, какую изобрел рабби Ханан для измерения времени. Ракель рассказала Альфонсо о жизни и смерти раввина. Альфонсо ее выслушал, но, поскольку сам ничего не знал о том происшествии, предпочел промолчать.

Зато оба они знали и охотно обсуждали историю принцессы Галианы, по имени которой и было названо поместье. Отец ее, толедский король Галафре, воздвиг для Галианы этот дворец[77]. Сюда являлись многие женихи, привлеченные молвой о красоте принцессы. Был среди них и Брадаманте, король соседней Гвадалахары, витязь исполинского роста, ему-то и пообещал Галафре отдать дочь в жены. Но король франков, Карл Великий, тоже был наслышан о красоте принцессы Галианы, он явился в Толедо под вымышленным именем Майнет, поступил на службу к Галафре и во главе толедского войска одержал победу над могущественным врагом, калифом Кордовы. Галиана влюбилась в доблестного рыцаря Карла, и король Галафре в знак признательности обещал ему руку дочери. Но обманутый жених, великан Брадаманте, нагрянул с войском под стены Толедо и вызвал Майнета-Карла на поединок. Тот принял вызов, и одолел великана, и убил его. Однако Карл из-за своего быстрого возвышения нажил при сарацинском дворе множество врагов, и те стали внушать королю Галафре, будто Майнет замыслил отнять у него корону, и Галафре распорядился тайком убить Майнета. Но принцесса Галиана оповестила о том своего возлюбленного. Они вместе бежали в город Аахен, где она стала христианкой и королевой.

Ракель готова была поверить, что Галиана влюбилась в короля франков и согласилась бежать с ним. Но ей казалось невероятным, что Карл мог победить великана. А в то, что Галиана сделалась христианкой, она и вовсе не желала верить. Хоть дон Альфонсо ее убеждал:

– Дон Родриг нашел эту повесть в старинных книгах, а он человек на редкость ученый.

– Надо мне как-нибудь спросить дядю Мусу, – решила Ракель.

Альфонсо почувствовал себя слегка задетым. Он стал ей втолковывать:

– Дворец Галиана был разрушен, когда мой прадед осадил и взял Толедо. Дворец не стали восстанавливать, потому что тогда под самыми стенами города проходила граница с маврами. Сегодня Калатрава и Аларкос в моих руках, так что Толедо в полной безопасности. Оттого-то и стало возможным отстроить для тебя дворец Галиана.

Ракель тихо улыбнулась в ответ. Ему ли убеждать ее в том, какой он герой и рыцарь, какой он великий король! Всем это давно известно.

Альфонсо из любопытства просил Ракель растолковать ему изречения, украшавшие стены. Многие надписи были выполнены старинными куфическими письменами, а Ракель читала их без труда. Она рассказывала Альфонсо о том, как ее учили писать и читать. Для начала – простые стихи из Корана и девяносто девять имен Аллаха, начертанные привычным новым письмом «насх». Потом она обучилась старому куфическому письму, а уж под конец и еврейскому, в чем ей очень помог дядя Муса. Альфонсо охотно прощал ей излишнюю ученость – за то, что она была Ракелью.

В числе мудрых надписей находилась и та древнеарабская, которую особенно любил дядя Муса: «Мир весом в легкое перышко перевесит свинцовую гирю победы». Ракель вслух прочла это речение – исполненные смысла загадочные, величавые слова звучали очень странно в ее почти детских устах. Король не понял сути, и Ракель перевела на более привычную ему латынь: «Унция мира дороже, чем сто пудов побед».

– Вздор, – решительно объявил Альфонсо, – это нравоучение для землепашцев и горожан, но никак не для рыцарей. – Не желая обидеть Ракель, он тут же мягко добавил: – В устах дамы такие слова допустимы и даже приятны.

Несколько позже он поведал ей следующее:

– Как-то раз я тоже сочинил назидательные строки. Это случилось, когда я брал Аларкос. Я захватил горный перевал к югу от Нахр-эль-Абьяда и оставил там крепкий заслон, а в начальники им дал некоего Диего, ленника моих баронов де Аро. Но он не удержал позиций, неприятель застиг его врасплох. Мне эта неудача чуть не стоила Аларкоса. Этот Диего, видите ли, просто заснул. Я велел привязать его к одному из кольев палатки. Вот тут-то я и сочинил свое назидание. Так, попытаюсь припомнить в точности: «Не спи и будь всегда начеку, чтобы оттяпать голову врагу. Если волк дремлет, овцу ему не добыть. Если воин дремлет, войску не победить». По моему приказу речение записали большими жирными буквами. Диего хорошо изучил эти строки в первое утро, и во второе, и в третье. Лишь после того я приказал выколоть его негодные глаза, которые проморгали приближение мавров. А потом так-таки взял Аларкос.

В тот день Ракель говорила с ним мало.

Знойные полуденные часы она обычно проводила в уютном сумраке своей комнаты, где пропитанная водой войлочная обшивка давала прохладу. Дон Альфонсо предпочитал улечься под тенистым деревом, поближе к Белардо, который даже в жару возился с какой-нибудь садовой работой или делал вид, что возится. В первый день Белардо хотел убраться подальше от королевских очей, но Альфонсо, напротив, подозвал его ближе, потому что любил беседовать с низшими. Он говорил на их языке, для него были естественными их интонации, а потому простые люди верили ему и – при всем почтении к королю – держались с ним откровенно. Альфонсо забавляла круглая, заплывшая жиром плутоватая физиономия Белардо и его простодушное лукавство. Он часто подзывал садовника к себе, чтобы перекинуться словечком.

Белардо обладал неплохим голосом. Альфонсо повелел ему петь для ушей короля – он любил слушать испанские романсы. В числе прочих садовник знал романс о даме Флоринде, по прозванию Ла Кава. Флоринда и девушки из ее свиты, говорилось в романсе, вышли в сад и, думая, что никто их не видит, обнажили свои ножки и стали желтой атласной лентой обмерять стопы. Самыми маленькими, белыми и прекрасными оказались ножки Флоринды. Но из окна замка, притаившись за занавеской, все это видел король Родриго, и тайное пламя вспыхнуло в его сердце. Он призвал к себе Флоринду и сказал ей так: «Флоринда, Цветущая! Любовь ослепила меня, сразила, как тяжкий недуг. Исцели меня и осчастливь, и в награду я дам тебе корону и скипетр». Говорят, сначала она ничего не ответила королю; говорят, даже оскорбилась его словами. Но потом все обернулось так, как желал Родриго. И Флоринда, Цветущая, лишилась цветка невинности. Только совсем скоро королю пришлось горько расплатиться за свою нечестивую страсть, а вместе с ним и всей Испании. А если люди заспорят о том, кто был всему виною, то мужчины ответят: Флоринда, а женщины ответят: Родриго.

Так пел садовник Белардо. Король внимательно слушал, и на какое-то мгновение в его душу закралось подозрение: не с дерзким ли умыслом напомнил ему Белардо о судьбе этого самого Родриго, последнего готского короля? Ибо, как все прекрасно знали из других романсов, отец соблазненной Флоринды, граф Хулиан, решил отомстить королю: он вступил в союз с сарацинами, открыл им дорогу в Испанию – так и погибла христианская держава готов из-за греховной страсти Родриго. Но поющий Белардо выглядел глуповатым, расчувствовавшимся – сама святая простота!

Когда полуденный зной спадал, Ракель ходила искупаться в пруду. Она пригласила Альфонсо поплавать вместе. Ему было стыдно раздеваться при ней, и в душе он считал неприличным, что она при нем раздевается. Стародавние предрассудки одолевали его. Мухаммад предписывал своим последователям омываться три раза, а лучше пять раз на дню; у евреев строжайшая чистота тоже считалась религиозной заповедью. Оттого-то христианская церковь не одобряла тех, кто слишком часто мылся.

Ракель погрузила кончик ступни в прохладную воду, вскрикнула от радости. Потом, собравшись с духом, прыгнула в пруд и принялась плавать. Альфонсо последовал за нею, он тоже любил плавать и нырять.

Они сидели голые на берегу пруда, неспешно обсыхая под лучами солнца. Было еще жарко, воздух дрожал от зноя, от цветочных клумб и апельсиновых деревьев веяло пряными ароматами, повсюду пиликали и стрекотали цикады.

– Ты слышала историю о Флоринде и Родриго? – внезапно спросил Альфонсо.

Да, Ракель эту историю знала.

– Только я не верю в пустые сказки, будто из-за их любви погибло все готское королевство, – зачем-то пустилась она в премудрые рассуждения. – Дядя Муса объяснил мне, в чем тут дело. Христианское государство просто одряхлело, готские короли и солдаты слишком разнежились. По этой-то причине нашим и удалось одолеть готов так быстро, хоть наше войско было совсем не большое.

Альфонсо раззадорило слово «наши» в устах Ракели. Однако истолкование событий, предложенное этим довольно-таки сомнительным Мусой, ему понравилось.

– Твой Муса, этот старый сыч, пожалуй что и прав, – заметил он. – Король Родриг был плохой солдат, он сам виноват, что его побили. Но с тех пор мы лучше освоили искусство войны, – добавил он, гордо расправив плечи. – А кто сейчас разнежился, так это твои мусульмане – со всеми их коврами, стихами и девяноста девятью именами Аллаха, которыми они задурили тебе голову. Не сомневайся, мы сумеем сокрушить их твердыни и башни, повергнем во прах их властителей, сровняем с землей их города и посыплем ту землю солью. Мы еще сбросим в море твоих мусульман. Вот увидишь, госпожа моя. – Альфонсо выпрямился. Нагой, задиристый, полный веселой удали, стоял он в ярких лучах солнца.

Ракель вся съежилась, вдруг почувствовав, что они друг другу чужие. Нельзя было не восхищаться этим Альфонсо, ее Альфонсо, таким, каким он сейчас стоял перед нею, – сильным, веселым, горделивым, мужественным. О да, он достоин ее любви. И он гораздо умнее, чем иногда прикидывается. Весь его облик – величавый, властный. Да он и есть владыка, прирожденный властелин Кастилии, а может быть, и всего омываемого морями аль-Андалуса. Но для него закрыто то высочайшее и наилучшее, что есть под небесами и в небесах. Он не знает самого главного, ничего не знает о духе. Зато она о том знает, потому что у нее есть отец, есть дядя Муса, а еще потому, что она принадлежит к унаследовавшим Великую Книгу.

Он догадывался, что происходит в ней. Он знал, что она любит его всей душой, любит в нем все – его доблесть и силу, иногда не знающую удержу. Но лучшее в нем, его рыцарство, она способна разве что обожать – по-настоящему понять это свойство ей не дано. Да ей никто никогда и не объяснял, что такое рыцарь, что такое король. «У моих собак и у тех больше нюха по этой части», – мелькнуло у него грубое сравнение, и он тут же пожалел, что не взял с собой в Галиану своих большущих псов. Однако он смутно ощущал, что в душе этой Ракели тоже есть уголки, проникнуть в которые ему не дано. Где-то в самых глубинах ее души притаилось что-то чуждое, арабское, еврейское, совершенно недоступное его пониманию; вероятно, это можно вытравить, уничтожить, но разобраться во всем этом у него, Альфонсо, никогда не получится. На миг он неясно, но остро почувствовал, что точно так же обстоят дела со всей Испанией. Страна принадлежала ему, он владел ею по воле Божией, он был настоящим королем, он любил свою страну. Но в этой его Испании тоже оставалось что-то арабское, что-то еврейское, внешне покорное его власти, а на деле – тайна за семью печатями.

Но тут он взглянул на Ракель, увидел, как она сидит съежившись, тихая и покорная, нуждающаяся в его защите. Она сейчас была совсем как благородная дама в беде, и он сразу вспомнил свой рыцарский долг и поспешил ее утешить:

– Не волнуйся так! Ведь я же не завтра и даже не послезавтра перекидаю твоих мусульман в море. И вообще я не хотел тебя обидеть.


Минуло несколько дней, а им обоим казалось, будто они провели здесь всю жизнь. Но ощущения усталости и однообразия даже в помине не было. Казалось, дни слишком коротки, ночи слишком коротки – столько нового хотели они рассказать друг другу, столько выдумывали новых развлечений.

Ракель сидела во внутреннем дворике, у фонтана, струи воды мерно вздымались и опадали, а она все рассказывала и рассказывала – двадцать сказок, сто сказок, и одна перетекала в другую, как письмена на стенах. Она поведала королю истории про заклинателя змей и его жену, про бедняка и щедрую собаку, про смерть влюбленного из рода бедных Азров и про огорчения учителя. Еще рассказала ему про однозуба и двузуба и про то, как один вельможа забеременел. Не забыла, конечно, и сказку о яйце птицы Рух, и сказку об апельсине – один поэт хотел его съесть, но апельсин вдруг раскрылся, и поэт смог зайти внутрь, а внутри был большой город, где поэта ожидали удивительные приключения.

Она сидела на краю фонтана, опершись головой на ладонь; иногда, чтобы лучше видеть то, о чем говорилось в сказке, Ракель закрывала глаза. Повествовала она с истинно арабской живостью и наглядностью. Например, сообщала: «На другое утро – да, утро то было добрым, милый мой слушатель и король, – вдова наша пошла к купцу…» Случалось, она сама себя перебивала, чтобы задать вопрос: «А ты, милый мой слушатель и король, что бы ты сделал на месте врача?»

Слушая ее рассказы о том, какие невероятные вещи случаются под солнцем, Альфонсо вдруг понял, до чего же удивительна его собственная судьба, которую он до сих пор считал чем-то вполне естественным. Поистине, события, пережитые им самим, мелькали так же стремительно, как приключения в ее пестрых сказках. Чудеса, да и только! В трехлетнем возрасте его провозгласили королем, и гранды без конца спорили, кому из них быть опекуном для коронованного младенца, и таскали его из города в город, из одного походного лагеря в другой, пока ему не исполнилось четырнадцати лет, – вот тогда-то он проявил характер: воззвал к народу с колокольни церкви Сан-Роман. Мальчишески звенящим голосом обратился он к толедским горожанам, призывая их постоять за своего короля, вырвать его из рук корыстных баронов. А история о том, как он, едва выйдя из отроческого возраста, посватался к английской принцессе, совсем еще девочке! Тогда как раз шла война с Леоном, и невесте пришлось немало поколесить, пока дело дошло до свадьбы. Всю свою молодость он провел в походах – сражался то с мусульманами, то с мятежными грандами, сражался с королем Арагонским, и с Леонским, и с Наваррским, и с Португальским и даже (при всем своем благочестии!) со Святейшим отцом. Попутно он возводил церкви, и монастыри, и крепости. И вот наконец отстроил этот загородный дом – Галиану. Но изумительнее всего то, что теперь он сидит здесь и чувствует: он нашел смысл своей жизни – в этой женщине и ее сказках. Ведь одной из ее сказок и была его собственная жизнь.

Ракель была неистощима на выдумки. Однажды она предстала перед ним в одежде мальчика, которую надевала во время путешествий. Она даже опоясалась шпагой и в таком виде расхаживала по комнате – нежная, хрупкая, очаровательная и неловкая. Она подарила Альфонсо халат из тяжелого шелка, богато вышитый, а заодно и расшитые жемчугом туфли. Но Ракели пришлось долго его убеждать, прежде чем он все-таки надел халат. А когда ей захотелось, чтобы Альфонсо сел на землю, скрестив ноги, он отказался довольно резко.

Чтобы она не обижалась из-за халата, Альфонсо решил предстать перед ней в рыцарском доспехе. Правда, латы были легкие, серебряные, которые он надевал по торжественным случаям. В этом облачении его стройная фигура выглядела так изящно, так мужественно! Ракель была в неподдельном восхищении. Она рассказала Альфонсо, как боялась за него во время той схватки с быком. Но когда попросила, чтобы он показался ей в настоящих доспехах, в таких, какие надевают, отправляясь на битву, король смутился. Еще ей любопытно было взглянуть на его знаменитый меч Fulmen Dei, Молнию Господню, – и на эту просьбу он тоже ответил уклончиво.

Ракель всячески расхваливала Альфонсо перед кормилицей Саад. Но та помалкивала со сварливым видом. И Ракель однажды вспылила:

– Тебе все не по нутру! Ты его терпеть не можешь!

– Это чтобы мне-то да не по нутру то, что любо моему ягненочку! – стала оправдываться Саад. Но позже старуха призналась: – Уж очень мне обидно, что он не хочет сделать тебя своей султаншей. Да что там говорить! По мне, он все равно бы тебя не стоил, даже захоти он сделать тебя султаншей.

Забота и огорчение не сходили с лица кормилицы. Однажды она извлекла на свет божий свое самое заветное сокровище, которое раньше прятала в складках одежды на пышной груди. То был серебряный амулет, напоминавший ладонь, с пятью пальцами-лучами. Он назывался «рука Фатимы» – запретный, но очень действенный амулет. Кормилица так упрашивала Ракель надеть его, что та растрогалась и приняла подарок.

Когда кормилице Саад нужно было что-нибудь привезти из города, ей приходилось обращаться к Белардо. Объяснялись они с превеликим трудом, и жирный недруг Мухаммада был так же противен кормилице, как и она ему. Притом оба любили поточить лясы. Случалось так, что Саад, закутавшись в густую чадру, усаживалась вместе с садовником на скамью под тенистым деревом и оба начинали браниться. Уверенная, что Белардо ни слова не разберет, кормилица гортанной арабской скороговоркой отзывалась крайне нелестно о короле, нашем государе, садовник, в свою очередь, на грубом кастильском наречии живописал всю гнусность поведения христианского короля, который спит с еврейкой, и это в разгар священной войны. Собеседники не понимали друг друга, зато тем более согласно кивали.

Тем временем дон Альфонсо распорядился доставить в Галиану своих собак, здоровенных псов, которые очень не нравились Ракели. А он любил с ними возиться, даже во время трапезы заставлял их «служить», а потом кидал в пасть по куску мяса. Это сердило Ракель, для которой трапеза была спокойным, правильным ритуалом. Видя ее недовольство, Альфонсо минуту-другую вел себя чинно, но потом снова принимался поддразнивать собак. Иногда любовники играли в шахматы. Ракель играла хорошо, с полным вниманием, она подолгу обдумывала каждый ход. А у него иссякало терпение, и он просил ее ходить поскорее. Она с удивлением вскидывала на него глаза: в мусульманских странах считалось неучтивым торопить противника. Как-то раз он поспешил, сделал опрометчивый ход и уже собирался взять его назад. Ракель очень удивилась, потому что усвоила правило: игрок, прикоснувшийся к фигуре, обязан ею ходить. Она, как могла ласково, объяснила ему это.

– А у нас по-другому, – ответил он и взял свой ход обратно.

До конца партии она молчала и прилагала все усилия, чтобы Альфонсо ее обыграл.

И на рыбалку они тоже ходили. И просто так катались на лодке по реке Тахо. За всеми этими занятиями Ракель просила его не забывать поправлять ее ошибки, когда говорила по-латыни или по-кастильски. В свою очередь, она старалась выправлять его ломаный арабский. Альфонсо все схватывал без труда, однако не придавал значения таким пустякам, как грамматические ошибки.

В Галиане были песочные часы, были и водяные часы, и солнечные. Но Ракель на них даже не смотрела. Какое сейчас время дня, она узнавала по цветам. Ширазские розы, к примеру, раскрывались в полдень, тюльпаны из Коньи открывали свой венчик только под вечер. Был там и жасмин – он лучше всего благоухал ближе к полуночи.

Однако настало утро, когда дон Гарсеран все-таки пробился к королю. И объявил:

– Мой отец здесь.

Широкий гладкий лоб дона Альфонсо прорезали морщины, не предвещавшие ничего хорошего.

– Не хочу я никого видеть! – крикнул он. – Не хочу!

Гарсеран минуту помолчал. Затем ответил:

– Мой отец, твой первый министр, велел тебе передать, что важных вестей у него накопилось не меньше, чем седых волос на голове.

Альфонсо, в своих домашних туфлях, расхаживал по комнате взад-вперед. Гарсеран смотрел на друга-короля почти с состраданием. Наконец Альфонсо раздраженно сказал:

– Пусть твой отец немного подождет. Я приму его.

Дон Манрике ни словом не упрекнул короля, он докладывал с такой невозмутимостью, словно они виделись только вчера. Магистр Калатравы требует аудиенции по особо важному делу. Епископ Куэнкский приехал в Толедо и хочет лично передать королю прошение от имени граждан своего города. Того же самого желают выборные представители от городов Логроньо и Вильянуэва. Люди беспокоятся оттого, что король никого не принимает.

Альфонсо разозлился:

– А я, значит, обязан сидеть и дожидаться, кому там еще взбредет в голову допекать меня наглыми просьбами? И двух месяцев не прошло, как я пожаловал епископу Куэнки тысячу мараведи. Мне тошно смотреть на его постную жадную рожу.

Дон Манрике сделал вид, будто ничего не слышал, и продолжал:

– Вильянуэвцы спрашивают, будут ли выполнены данные им обещания. Привилегии, пожалованные Логроньо, надо скрепить твоей подписью. Дело Лопе де Аро мы уже давным-давно обещали решить. Магистр хочет заручиться твоим согласием, чтобы усилить крепостные сооружения Калатравы. Жители твоего города Куэнки все еще томятся в темнице у барона Кастро.

Альфонсо отвечал ему угрюмо, но уже спокойнее:

– Мне тоже пришлось долго ждать. Ты ведь и сам знаешь, дон Манрике. – Неожиданно он заключил: – Ладно, завтра буду в Толедо.

Он пошел к Ракели. Неловко и грубо, потому что ему самому было досадно и больно, объявил ей:

– Завтра я уезжаю в Толедо.

Лицо Ракели стало смертельно бледным.

– Завтра? – переспросила она, как бы не понимая.

– Но не надолго, – поспешил он успокоить ее, – на третий день опять буду здесь.

– На третий день, – повторила она, и голос ее опять звучал жалко и растерянно, будто она все еще не могла взять в толк.

– Подожди, не уходи, – попросила она. Затем еще и еще раз: – Не уходи.


Он ускакал на рассвете, и Ракель осталась одна.

Утро тянулось невыносимо долго, а ведь наступит еще одно утро и еще одно, и только тогда он вернется.

Она вышла в сад, вышла на берег Тахо, вернулась во дворец, опять вышла в сад; она смотрела вдаль, на мрачный город Толедо, а розы Шираза все не раскрывались, и полдень все не наступал. Но когда розы раскрыли лепестки, часы стали тянуться еще томительней. После полудня стояла страшная жара, Ракель прилегла в своей прохладной комнате и думала: неужели никогда не наступит вечер? Она снова вышла в сад, но венчики тюльпанов еще не раскрылись, а тени если и стали длиннее, то самую чуточку. Наконец землю окутала тьма, но ожидание стало еще мучительней.

Тягостная ночь сменилась непроглядно серым утром, потом серый свет превратился в молочно-белый, просочился сквозь занавеси. Ракель встала. Медленно, лишь бы как-то убить время, приняла ванну, велела умастить себя благовониями, оделась. Принесли завтрак, но отборные фрукты казались ей в то утро несочными, а изысканные сласти – несладкими. Перед глазами у нее витал образ отсутствующего Альфонсо. Король не придавал значения ритуалу трапезы – и ел, и пил он быстро и жадно. А сейчас Ракель разговаривала с его бесплотным призраком, шептала ему слова любви, восхищалась его худощавым мужественным лицом, светлыми рыжеватыми волосами, некрупными острыми зубами. Ее руки скользили по его бокам, животу, бедрам, ее губы нашептывали бесстыдные слова, какие она никогда не решилась бы вымолвить наяву, будь он действительно рядом, а сейчас, одна, краснела и смеялась.

Она сама себе рассказывала сказки. Там были великаны и страшилища, готовые сокрушить все кругом, обглодать и высосать косточки своих врагов. Уста их изрыгали почти те же фразы, какие она слышала от Альфонсо, однако слегка искаженные, преувеличенные до чудовищной бессмыслицы. Один из этих хищников был Альфонсо, но она не могла угадать, который именно. Впрочем, на самом деле это был не он, это был одетый в чужую личину, заколдованный Альфонсо, и он дожидался возлюбленной, которая бы его спасла, вернула ему настоящий облик. И она его обязательно спасет.

Она вспомнила тот первый разговор в Бургосе и как она обмолвилась, что ей не нравится мрачный замок. И как его султанша, донья Леонор, окинула ее благосклонно-холодным оценивающим взглядом. Ракели сделалось не по себе, и она поспешила выбросить из головы неприятное воспоминание.

Она написала Альфонсо письмо, но не затем, чтобы он когда-нибудь прочел его. Просто ей самой нужно было выразить, как сильно она его любит и за что. Она вложила в эти строки все силы своей души: «Ты великолепен, ты величайший рыцарь и герой Испании, ты готов жертвовать жизнью ради самых нелепых затей, как и подобает рыцарю. Это бессмысленно и восхитительно, за это я и люблю тебя. Любимый мой, нетерпеливый, воинственный, ты порывист, скор и горяч, как вольный орел, и мне хочется иметь твой плод во чреве моем». Перечитывая это письмо, она в знак согласия сама себе кивала, и лицо ее было серьезным и страстным.

Когда-то, чтобы познакомиться с языком франков, она прочитала книжечку стихов на их языке. Одно из стихотворений особенно тронуло ее. Теперь она разыскала тот сборник и выучила стихи наизусть: «И сказала дама: „Любой обет готова я исполнить для тебя, мой друг, желанный моему сердцу, mon ami et mon vrai désir“. И сказал рыцарь: „Чем заслужил я, госпожа, что ты так меня полюбила?“ И сказала дама: „Тем, что ты таков, о каком я мечтала, mon ami et mon vrai désir“»[78].

Ракель пошла прогуляться по парку. Садовник Белардо собирал персики, и она попросила его оставить на ветках хоть несколько плодов, чтобы дерево не горевало об утрате; так было принято в ее родной Севилье. Белардо сейчас же отошел от дерева, но в этой уступчивости ей померещилась неприязнь.

Сидя на берегу Тахо, она смотрела на башни Толедо и мечтала. Вспомнила, какой красивый был Альфонсо в серебряных доспехах. Она подарит ему доспехи нового образца, такие, какие наловчился делать кордовский оружейник Абдулла: пластинчатые доспехи из синеватой вороненой стали, скрепленные шарнирами. Новые доспехи очень красивые, и они надежней, чем кольчуги христиан. Надо сказать отцу: пусть закажет такие доспехи!

И тут она вспомнила – она же обещала отцу, что будет являться в кастильо Ибн Эзра в канун субботы, будет проводить с отцом весь праздничный день. Он ничего от нее не требовал, она сама предложила, а теперь, надо же, совершенно выпустила из памяти! Ее ошеломило, как быстро отец перестал занимать главное место в ее жизни.

В эту пятницу она обязательно пойдет к отцу. Ах нет, в пятницу как раз вернется Альфонсо. Но уж на следующей неделе Ракель во что бы то ни стало навестит отца, и ничто ее не удержит.


В Толедо никто из советников короля не упрекнул его ни единым словом, никто даже удивления не обнаружил. Альфонсо, конечно, чувствовал, что они недовольны. Но это его мало заботило. Ему неловко было бы взглянуть в глаза одному-единственному человеку – Иегуде. Но тот почему-то не явился с докладом.

Весь день Альфонсо проводил в делах: непрерывные совещания, приемы, чтение разных актов и прошений. Он с кем-то говорил, с кем-то спорил, взвешивал доводы за и против, что-то решал, что-то подписывал. Он старался видеть людей и события с надлежащей ясностью, но чаровство Галианы то и дело замутняло его взор, и тем временем, как он работал, беседовал, подписывал, ему невольно думалось: «Любопытно, что она сейчас делает? И где она в эту минуту – на мирадоре[79] или в патио? А платье на ней какое? То, зеленое?»

По ночам он сгорал от страсти. Какие там чертежи новых укреплений Калатравы! Какое там разбирательство с епископом Куэнкским! Вместо того в голову лезли арабские стихи, которые читала ему Ракель, и он старался припомнить все стихотворение, но, несмотря на отменную память, отдельные слова и рифмы улетучивались, и это его сердило. Он ясно видел губы Ракели – вот они шевелятся, произнося стихи, только он не может ничего разобрать, но она так хочет помочь ему, она раскрывает объятия, она ждет его! Альфонсо бросало в жар, разгоряченная кровь бешено стучала в висках, он больше не мог лежать, он вскакивал с постели.

Наконец эти нескончаемые три дня прошли, и он снова был в Галиане, и обоих переполняло прежнее безмерное ликование, и сердца их так и рвались из груди, хотели взвиться под самые небеса.

Она повиновалась любому его желанию, но Альфонсо не так-то легко было насытить. Было все: прикосновения, поцелуи, объятия, слияния, – но этого ему было мало. Он жаждал ее все сильнее и сходил с ума оттого, что утолить эту жажду ничто не в силах.

Он был с нею одно целое, он чувствовал, что связан с ней теснее, чем с самим собой. Ей он мог доверить то, в чем не признавался еще никому, даже самому себе, – то были гордые, ребячливые, королевские, нелепые признания. Иногда он думал, что уже раскрыл перед ней самое сокровенное, но рядом с Ракелью вдруг обнаруживал, что за этим таилось что-то еще более глубокое, что-то, чего он раньше не понимал. Ему нравилось, когда Ракель что-нибудь отвечала на такие признания. Она всегда отвечала что-нибудь неожиданное, но он мгновенно улавливал, что она хотела сказать. Но и когда она молчала, ему было хорошо. Кто еще, кроме нее, умел так красноречиво молчать, соглашаться, возражать, радоваться, печалиться, укорять?

И снова для них не существовало времени, не было ни вчера, ни завтра, одно только блаженное сегодня.

И вдруг Ракель одним ударом разрушила эту блаженную вечность.

– Сегодня вечером, – объявила она, – я должна пойти к отцу в Толедо.

Альфонсо смотрел на нее в полной растерянности. Она что, сумасшедшая? Или это он сошел с ума? Да как она могла сказать такое! Наверное, он ослышался. Он переспросил, запинаясь. Она настаивала на своем:

– Сегодня вечером я должна пойти к отцу. Вернусь в воскресенье утром.

Ярость закипела в нем.

– Ты меня не любишь! – возмутился он. – Мы еще не успели толком узнать друг друга, а тебя уже тянет куда-то прочь. Это смертельная обида. Ты меня не любишь!

С его губ срывались все более горькие, все более жестокие слова. А она думала: «Он ужасно одинок, этот гордый король. Кроме меня, у него никого нет. У меня есть он, и у меня есть отец».

Да, Ракель поняла, насколько она богаче Альфонсо, но этот тайный триумф не заглушил в ней острой, почти физической боли от предстоящей разлуки. Ведь она проведет вдали от возлюбленного сегодняшний вечер и ночь, и еще долгий-долгий день, и долгую-долгую ночь.

Глава 2

Дон Иегуда грустил без Ракели еще сильнее, чем ожидал. Временами он испытывал жгучую ревность к дону Альфонсо. А временами воображал себе, как этому злодею взбредет в голову новая дурь, и он с позором отошлет Ракель назад, в отцовский дом, и какой жалкой и потерянной будет выглядеть бедная доченька.

Беспокоился он и за Алазара. Двусмысленное положение Ракели, блистательный позор, выпавший на долю сестры и отца, все сильнее омрачали жизнь юноши в замке. Но он не обращался к отцу за советом, как тот ожидал с боязнью и надеждой. Напротив, Алазар замкнулся в себе, дома он показывался все реже и в эти редкие посещения был молчалив и невесел.

Наступила первая суббота после отъезда Ракели.

Иегуда с юности, еще со времен Севильи, привык почитать субботу великим, святым днем. Этот седьмой день, день отдохновения, Бог даровал народу своему, дабы Израиль даже в годины бед почувствовал себя хоть на день свободным, вознесенным превыше всех прочих народов. Празднуя субботу, Иегуда, обычно такой деятельный, отрешался от всех дел и радовался, что его народ и сам он избраны Богом.

Вопреки здравому смыслу он надеялся, что Ракель придет домой уже в первую субботу. И хоть она не явилась, рассудок его одержал верх над разочарованием. Во вторую субботу ни рассудок, ни усилия воли не могли заглушить всепожирающей печали. Он вымышлял себе сотни обыденных причин, которые могли задержать Ракель. Но сердце по-прежнему щемило от бесплодных размышлений: «Что с моей дочерью? Почему дитя мое оставило меня?»

Потом в Толедо приехал Альфонсо. Иегуде, предположим, очень хотелось его увидеть, да и предлогов было хоть отбавляй – столько неотложных дел. Но он побоялся, что не справится с собой, со своим сердцем, и не пошел к Альфонсо. Он ждал, что Альфонсо сам его позовет, ждал день, ждал второй день и третий, и радовался, что король так и не прислал за ним, и был в бешенстве, когда король покинул Толедо, так и не повидав его.

Минула и третья суббота, тоже без Ракели. Выходит, они объединились против него – этот христианин, этот вояка, человек без ума и совести, и его собственная дочь, обожаемая дочь, некогда любящая и почтительная дочь, – они сговорились, они хотят истерзать его молчанием, вырвать у него из груди сердце. Он потерял свою Ракель.

Но наконец она прислала весточку. И пришла домой в канун следующей субботы.

Иегуде страшно было к ней прикоснуться. Но все же он жадно схватил ее в объятия, прижал к себе, затем отвел ее голову в сторону, блаженно вглядываясь в лицо дочери. Она мирно покоилась в его объятиях, ее глаза были закрыты, и по ее виду сложно было понять, что произошло с ней за это время. Но ясно было одно: потерянной и несчастной она не выглядела. Это была его Ракель, и она стала еще прекраснее.

Он попросил ее зажечь светильники: согласно стародавнему обычаю, это считалось обязанностью и правом женщины. Сияние светильников озарило сгущавшиеся сумерки, наступил хороший, мирный вечер. Иегуда запел субботнее песнопение Иегуды Галеви: «Гряди, возлюбленный, гряди, субботний день, навстречу невесте». И с не меньшим ликованием, чем царь Давид, возгласил псалом: «Да веселятся небеса и да торжествует земля; да шумит море, и да ликуют все дерева дубравные пред лицом Господа!»[80]

Они сели за трапезу, и старый Муса с ними. Ракель была весела, хоть и казалась задумчивой. Муса, против своего обыкновения, даже погладил ее по руке и произнес:

– До чего же ты красивая, дочь моя.

За трапезой вели разговоры о многом, но только не о том, что больше всего занимало их мысли.

В ту ночь Ракель спала спокойным, крепким сном. Иегуду все еще обуревали сомнения, а может быть, и ревность. Но острая мука, терзавшая его все это время, куда-то исчезла.

На другой день Ракель с отцом сидели в патио, у большого фонтана, они смотрели друг на друга с улыбкой, сначала избегая взглядов в глаза, потом все увереннее, и наконец Ракель ответила отцу на его безмолвный вопрос:

– Все хорошо, отец, я не могу назвать себя несчастной. – Затем призналась: – Я счастлива. – Затем вымолвила еще откровеннее: – Я очень счастлива.

Иегуда, обычно скорый на язык, тут не нашелся что и ответить. Разумеется, с его души свалился тяжкий камень, но рад ли он тому, он и сам не знал.

В Галиане Ракель ощущала себя совсем как мусульманка, но теперь вспомнила, что она принадлежит к иудеям. На воротах кастильо Ибн Эзра, как и на дверях всякого еврейского дома, были прикреплены знаки истинной веры – небольшие трубки-футляры, в которые вложены пергаментные свитки с исповеданием веры в единого и единственного Бога Израилева, с обетом беспрекословно следовать Его воле. Ракель решила, что обязательно поместит такую мезузу в Галиане, на дверях своих покоев.

Настала ночь, а с ней и хавдала, разделение, – печальный и сладостный обряд, которым суббота отделяется от будней, святое от обыденного. На столе стояла горящая свеча, и кубок, наполненный вином, и пряности в драгоценном сосуде. Иегуда благословил вино, потом слегка пригубил, потом благословил пряности и в последний раз вдохнул их субботний аромат; наконец, благословив огонь, он загасил свечу в вине.

Они пожелали друг другу доброй ночи, и на душе у обоих было смутно, ибо свидеться вновь им предстояло только через неделю. Но еще прежде, чем Ракель отошла ко сну, сердце ее без остатка заполнилось счастливым ожиданием: утром она вернется в Галиану.


Каноник дон Родриг имел человеколюбивое сердце, каноник дон Родриг считал послушание одной из важнейших христианских добродетелей, но случалось и так, что две эти обязанности – человеколюбие и послушание – трудно было примирить одну с другой. Святейший отец возвестил крестовый поход, а значит, долг Испании – повиноваться сему решению и принять участие в походе; но когда каноник помышлял о том, что в мире опять идет великая война, что люди убивают и мучат друг друга, он радовался, что до сих пор хотя бы его полуостров избавлен от напастей. Но то была греховная радость, и по ночам, когда на дона Родрига находили мысли о том, что добрые христиане принимают на себя тяготы и смерть во имя Святой земли, а он вместе с другими испанцами живет благополучной жизнью, его иногда одолевал стыд настолько жгучий, что он оставлял удобную кровать и укладывался спать на голом полу.

Каноник тем более скорбел о всеобщем бедствии, что был крайне удручен поведением дона Альфонсо, своего духовного чада. А он ведь любил Альфонсо как младшего брата. Лучезарный образ короля-рыцаря прямо-таки заворожил его духовника. Начиная свою хронику, Родриг уже предвкушал, что завершит ее описанием правления своего любимого ученика, своего духовного сына. Он заранее подыскал слова, какими обрисует всю сущность Альфонсо Восьмого: vultu vivax, memoria tenax, intellectu capax – с живым ликом, с цепкой памятью, с восприимчивым разумом. И вот на тебе, его обожаемый Альфонсо так чудовищно и непоправимо запутался, погряз в тягчайшем грехе, в одном из главных, то есть коренных, грехов – в третьем по счету смертном грехе!

Ему, Родригу, подобало бы призвать Альфонсо на путь деятельного покаяния, ибо только так он может спастись от духовной смерти. Но Родриг слишком хорошо знал людей – он видел, что грешник пребывает в хмельном угаре греха и всякое увещевание будет тщетно. Поэтому Родриг ограничивался тем, что молился за короля. Иногда, когда он предавался самобичеванию, ему казалось, что заодно он искупает хотя бы малую часть вины Альфонсо. Конечно, смертному не пристало воображать, будто он, подобно Спасителю, способен принять на себя грехи других людей. Каноник сознавал это, и все-таки во время самобичеваний его поддерживала эта утешительная, еретическая мысль.

В общем-то, подобное истязание собственной плоти не приносило канонику ничего, кроме сознания исполненного долга, однако в иные, благодатные часы он ощущал сладостную, божественную легкость. Тело словно бы спадало с него, как ветхая оболочка, все земное растворялось, и душе его открывалось неземное, строгое блаженство – те пределы, где нет ничего, кроме Духа и Бога.

Он совсем было расстался с надеждой спасти короля от духовной погибели, но в одну из таких минут божественного восторга все его сомнения рассеялись. С внезапной ясностью Родриг ощутил, что молитвы его услышаны. Из самых глубин его существа возникла уверенность: придет время и Господь вложит ему в уста нужные слова.

Это убеждение не поколебалось и после того, как архиепископ вызвал дона Родрига и потребовал от него отчета.

– До каких пор будешь ты созерцать в бездействии, как твой духовный сын, Альфонсо, погрязает в тине греха? – возопил дон Мартин и, прежде чем каноник успел ответить, продолжал: – Вспомни, как Финеес, внук Ааронов, ополчился на человека, блудившего с мадианитянкой.

Каноник задумчиво взглянул на него и ответил спокойно, с чуть сдерживаемой улыбкой:

– Ты полагаешь, Богу угодно, чтобы я пронзил одним копьем их обоих – короля, нашего повелителя, и донью Ракель?

– Ты же понимаешь, что я выразился образно, – пробурчал архиепископ. – И все же не могу не заметить: тебе подобает действовать с бóльшим рвением.

– Я уповаю на Бога, – сказал дон Родриг. – Он поможет мне в нужную минуту найти нужные слова.

Архиепископ понял, что настаивать бессмысленно, от этого Родрига все равно ничего не добьешься. Впрочем, дон Мартин в последние недели подумывал, не лучше ли будет, если он сам объяснит королю всю чудовищность его преступления. Дон Мартин уже сожалел, что возложил сей долг на благочестивого, кроткого, почти святого Родрига. Теперь архиепископа рассердило, что в ответ на свое мягкое напоминание он не услышал ничего путного, только какую-то благочестивую невнятицу. Он искал повода выразить канонику свое недовольство.

Между архиепископом и его секретарем давно уже шел вот какой спор. Весь христианский Запад, по примеру римского игумена Дионисия Малого, вел свое летоисчисление от Рождества Христова; однако испанские государи начинали отсчет новой эры на тридцать восемь лет раньше, с того года, когда император Август превратил полуостров Иберию в единое государство. Разница в датах не раз приводила к недоразумениям, а потому дон Родриг, если речь шла о заграничной корреспонденции, предпочитал датировать письма из архиепископской канцелярии по заграничному образцу. Если архиепископ был в хорошем расположении духа, он мирился с этой маленькой ересью своего секретаря. Зато если был чем-то раздражен, решительно пресекал столь дерзкие нововведения. Так и сегодня он ни с того ни с сего заявил строгим тоном:

– С великим сожалением вижу я, любезный господин и брат мой, что ты снова принялся за свое: проставляешь в наших письмах тот же год, что и папская канцелярия. Я неоднократно говорил тебе, что наш долг – сохранить за испанской церковью ее самобытность. Ужели можно отказываться от прав, которые старше, нежели права самого папы! Напомню тебе, что мой предшественник здесь, в Толедо, был поставлен в епископы святым апостолом Петром.

Дон Родриг хорошо понимал, отчего его высокопреосвященство с таким пылом вернулся к давнишним их разногласиям насчет летоисчисления. Не желая спорить, он примирительно молвил:

– Не сомневайся, досточтимый архипастырь и отец, Господь явит мне дивную милость свою, дабы я сумел спасти душу короля, нашего государя.


Альфонсо остановился перед мезузой – тем самым футляром со свитком, которым Ракель уже украсила вход в свои покои.

– Это еще что? – спросил он с легкой, совсем не обидной усмешкой. – Ты хочешь предпринять в доме еще какие-то перемены?

– Само собой, – весело ответила Ракель. – Когда дом окончательно построен, тогда и приходит смерть, – привела она арабскую пословицу.

– Ну что ж, – заметил на это Альфонсо, – амулет тоже дело хорошее.

Ракель ничего не ответила. Она простила своему Альфонсо, что в символе иудейской веры он увидел всего-навсего амулет. Разве он, склоняющий колена пред идолами трех богов, мог понять единого, нераздельного, незримого Бога Израилева? Он только рыцарь, только солдат; ему неведом благоговейный трепет перед Всевышним, в этом она давно уже убедилась. Но, как ни странно, это не принижало Альфонсо в ее глазах. Его геройство – пускай безбожное, пускай погибельное – все-таки согревало ей сердце.

Альфонсо, в свой черед, пытался как-то разобраться в том, о чем до сих пор имел лишь смутное понятие. Возможно, существование, какое он ведет в Галиане, недостойно рыцаря. Возможно, он изменил королевскому долгу. Что ж, за свое счастье он готов заплатить подобной изменой. Быть с Ракелью – в этом и заключался смысл его жизни. Он страдал, если ее не было с ним хоть несколько минут. Он никогда не сможет расстаться с нею, он это чувствовал, он знал. И это было ужасно, и это было блаженством.

Ракель тоже была очень счастлива. Она жила здесь не ради какой-то миссии или посланничества. Она жила здесь потому, что сама этого хотела, жила потому, что здесь было ее счастье. И этого Альфонсо, христианина, рыцаря, варвара, она любила таким, каков он есть. Он был король и подчинялся одному-единственному закону – своему внутреннему голосу. И этот внутренний, истинно королевский голос всегда оказывался прав – даже если повелевал ослепить воина, задремавшего на своем посту, или сровнять с землей неприятельский город и посыпать ту землю солью.

С ним и за него она гордилась даже такими вещами, над которыми прежде готова была смеяться. Он рассказывал ей о буйных, неукротимых готских и норманнских королях – своих дедах и прадедах, и она восхищалась вместе с ним. Он расхваливал грубую выразительность своей низменной кастильской латыни, и она прилагала все силы, чтобы освоить это наречие.

Он радовался, как мальчишка, когда она использовала слова и обороты его солдатского кастильского жаргона. В знак благодарности он накидывал себе на плечи арабский плащ, когда Ракель, сидя у фонтана, рассказывала сказки. Но когда она попросила его об одном одолжении: пусть он сбреет бороду! ей так хочется увидеть его голые щеки! – он резко отказал.

– Так делают только фигляры, скоморохи, – возмутился он.

Она не обиделась, только рассмеялась. Между ними не было отчуждения, они снова были единое целое, как и в первые блаженные дни.

Но вот наступила пятница, и Ракель опять собралась к отцу. На этот раз Альфонсо не пытался ее удержать, он только сидел насупившись, как обиженный ребенок.

Ракель рассталась с возлюбленным так же неохотно, как в первый раз. Но уже на полпути к кастильо Ибн Эзра она ощутила, что ей очень хочется увидеть отца, хочется, чтобы отец помог ей, укрепил ее силы.

Близ него она и впрямь почувствовала себя сильнее. В Галиане она была словно бы и не она, она была лишь частью Альфонсо; она восторгалась цельной натурой короля и считала себя ниже его из-за своей душевной раздвоенности. А в присутствии отца она поняла: ее раздвоенность – это тоже добродетель, и это счастье, пускай сомнительное.


Альфонсо на этот раз решил не ездить в Толедо, чтобы не видеть немой укоризны на лицах своих советников. Если терпеть мучения разлуки, так лучше уж здесь, в Галиане.

Но оттого что Ракели с ним не было, убранство дома опять показалось ему чуждым. Мягкие подушки, пестрые завитки орнаментов, журчание фонтанов – все приводило его в подавленное настроение.

Он постоял, разглядывая одну из надписей на еврейском языке. Память в точности сохранила слова, которые перевела ему Ракель. В этих стихах еврейский Бог обещал своему избранному народу, что одарит его вечной милостью и вознесет превыше всех прочих народов. Альфонсо сжигала тоска по Ракели, но все-таки сейчас, размышляя над наглостью и высокомерием сей надписи, он решил: здесь что-то нечисто, иначе отчего бы я так страдал по ней. Все дело в том, что, с попущения Божьего, диавол нередко избирает евреев своим орудием. «Как змея за пазухой, как тлеющий уголь в рукаве» – вдруг вспомнилось ему. Наверное, Ракель тоже ведьма помимо ее собственной воли. Да, ведьма, бесовка, а он – одержимый.

Он вышел в сад, бросился на траву под деревом. Подозвал к себе садовника Белардо, чтобы поболтать. И напрямик спросил его:

– А что ты, собственно, думаешь о моем здешнем житье-бытье?

На круглом мясистом лице Белардо отразилось придурковатое изумление.

– Что я обо всем этом думаю, государь, – ответил он наконец, – вслух сказать негоже, мне даже думать о том негоже.

– Да не тяни, говори поскорей, – нетерпеливо приказал Альфонсо.

– Раз ты велишь мне говорить, я скажу так: только герою из героев приличествует грешить так неприлично.

– Валяй дальше! – потребовал Альфонсо.

– И как не пожалеть, что по сей причине, – уже доверительнее продолжал садовник, – нам всем, да и тебе, государь, суждено лишиться лучших радостей сердца, лучшей мечты нашей жизни.

– Выкладывай все, не стесняйся, – ободрил его король.

– В последние месяцы у меня из головы не выходит покойный мой дед и его рассказы, – трещал Белардо все непринужденнее. – Он под настроение любил вспоминать про тот стародавний священный поход. Вишь, как было дело, государь. Тогдашний греческий император Алексий[81] просил Святейшего отца о помощи для Святой земли, и отправил ему послание, и яркими красками расписал, какие поношения терпят христиане в землях поганых, и как там потешаются над священными изображениями Спасителя, отбивая им уши и носы, руки и ноги, и как эти поганцы-мухаммеданцы творят злое насилье над христианскими девами, а их бедных матушек тем временем заставляют петь песенки, а потом и над матушками учиняют то же самое, а дочери при том распевают скабрезные романсы. А еще император греков писал, что война за Святую землю – дело не только богоугодное, но и, окромя того, золотишка и других сокровищ у нехристей куры не клюют, да и бабы на Востоке куда красивей, чем на Западе. Читая такое послание, все добрые христиане сокрушались и гневались, и мой в бозе почивший дедушка тоже. Он нашил себе крест на грудь, где-то раздобыл старый кожаный колет и кожаный шлем и с милостивого дозволения твоего сиятельного прадеда (земля ему пухом!) отправился в дальний путь. Представить не могу, как это мой старикан ухитрился осилить такую дорогу, хоть, надо принять в соображение, в ту пору он был моложе. Но пока он добрался до Святой земли, другие уже порасхватали все, что можно, – и баб, и сокровища, ну а многие, понятно, сами в ту землю полегли. Повоевать с нехристями деду так и не довелось, и домой он воротился с пустыми руками. Но все равно это было лучшее времечко во всей его жизни: он-де помолился у того самого камня, на котором сидел Спаситель, и испил той водицы, которую пил сам Спаситель, и окунал свое грешное тело в святую реку Иордан. Да, когда дед бывал в настроении, он любил про это все рассказывать, и глаза у него тогда были самые что ни на есть правдивые. – Белардо прервал свою речь и, похоже, погрузился в воспоминания.

– Ну и что с того? – спросил Альфонсо.

– Недурственно было бы и нашему брату поучаствовать в столь богоугодном деле, – ответил Белардо, и в глазах у него загорелся мечтательный огонек. – Как ни кинь, а ничего худого с нами не случится, коли пойдем войной на окаянных мухаммеданцев. Повезет – захватим их деньги, их баб. А не повезет – отправимся прямо в рай.

– Короче, – заключил дон Альфонсо, – ты считаешь неприличным, что я здесь бью баклуши?

– Это чтобы я-то позволил себе так помышлять о твоем величестве! Да боже меня сохрани! – разволновался Белардо.

Болтовня пройдохи-садовника, какой бы она ни была дурацкой, затронула гордость Альфонсо. Выходит, все кругом убеждены, что он пренебрег своим долгом рыцаря и короля, что он разленился, подобно великим мужам древности, Геркулесу или Антонию, или подобно еврейскому рыцарю Самсону в объятиях Далилы. Альфонсо противно стало находиться во дворце, он все время проводил в саду, даже спал под открытым небом и то и дело просыпался.

Но стоило Ракели возвратиться, и он снова попал под власть чародейства. Его больше не смущало то арабское, чем было проникнуто их здешнее существование. Жить в Галиане так хорошо, лучшей жизни он никогда не знал! Он смеялся, как мальчишка, сам удивляясь своему счастью. В нем заговорило какое-то озорное упрямство. Пускай себе судачат, что он разленился. Если и заленился маленько, значит ему так хочется, и нечего лезть к нему с пустыми разговорами о грехе и покаянии. Возможно ли, чтобы то огромное счастье, каким одарила его Ракель, было ковами Сатаны? Нет, над его королевской главой простерта длань Божья, сам Господь отличил его своей милостью, и доказательство тому – ниспосланное ему любовное блаженство. Пускай себе твердят, что им вздумается, но он – дон Альфонсо, Alfonsus Rex, восьмой кастильский король этого имени. Он знает, что делает. Он возлег с Ракелью, потому что таково внушение свыше и такова его королевская воля.

Когда Ракель в следующую пятницу собралась к отцу, Альфонсо сказал:

– Я не желаю, чтобы ты пробиралась в мою столицу тайком. Я не желаю, чтобы избранница короля Альфонсо пряталась от людей.

И Ракель повелела, чтобы ее несли в открытом паланкине. А сам Альфонсо распорядился, чтобы в Галиану прибыла его свита, которая и сопроводила пышный въезд короля в Толедский замок.


Паж Алазар пришел к королю с просьбой. Оруженосец Санчо без конца потешается над его чистой рыцарской любовью к прекрасной донье Хуане. Алазар намерен вызвать Санчо на поединок, а потому осмелился покорнейше просить короля пожаловать ему звание экюйе[82], чтобы он мог послать вызов.

По всей справедливости, юноша заслуживал такого повышения: он уже и так дольше положенного срока исправно выполнял свою службу. Но разве возможно сделать еврея оруженосцем?

– Послушай, мой Алазар, – любезно ответил ему король, немного подумав. – Ты, конечно же, обладаешь всеми достоинствами, каких ожидают от рыцаря, однако в нашей стране все рыцари – христиане.

Юноша покраснел.

– Я знаю о том, – молвил он. – Прежде чем предстать пред твои очи и просить тебя о милости, я долго пытал свою совесть, взвешивал все за и против. Я готов стать христианским рыцарем.

Альфонсо был удивлен, сбит с толку. Тысячи, десятки тысяч евреев предпочитали мучения и смерть, только бы не отрекаться от своей религии, а тут вдруг этот мальчик, которого никто ни к чему не принуждает, намерен сменить веру.

– Ты говорил с отцом? – задал он неловкий вопрос.

– Нет, – ни секунды не медля, ответил Алазар. И упрямо добавил: – Никто меня не уговаривал, но и отговорить меня никто не сможет.

Недоумение, охватившее Альфонсо, рассеялось. Выходит, жизнь при кастильском дворе, при его дворе, позволила этому юноше узреть свет истинной веры. И вдруг король ясно представил себе возможность, о которой раньше и не помышлял: что, если благодать снизойдет и на возлюбленную его Ракель? Почему бы и нет? Она ведь уже начинает понимать рыцарские идеалы, она новыми глазами смотрит на воинственное начало, которое прежде было совершенно чуждо ее сердцу. При одной только мысли о том, что ему, быть может, удастся привести Ракель в лоно истинной церкви, Альфонсо ощутил, как их связь наполняется новым, высшим смыслом, как страсть его перестает быть греховной. Стараясь наружно не выдать своего ликования, король спокойно ответил Алазару:

– Твои слова приятны моему сердцу. Однако, мой мальчик, я не богослов и не знаю, какие церемонии потребуются, прежде чем тебя допустят к Святому причастию. Я переговорю с доном Родригом.

Истолковав случившееся как добрый знак с небес, он решил побеседовать с падре заодно и о своем собственном нелегком положении. Первым делом, еще не сообщив дону Родригу о намерениях Алазара, он со всей откровенностью поведал о том, как сильно сам он привязан к донье Ракели.

– Только не говори мне, досточтимый отец, – с чувством продолжал он, стараясь упредить каноника, уже порывавшегося прервать его излияния каким-нибудь нравоучительным советом, – не говори мне, что сия страсть греховна. Если она и греховна, то это благой, упоительный грех, и я в нем не раскаиваюсь. – И он заключил свою исповедь пылким признанием: – Я люблю эту несравненную женщину больше всех благ на свете, и раз Господь ниспослал мне эту любовь, Он мне ее и простит.

Когда Альфонсо пришел к нему с исповедью, каноник про себя возблагодарил Господа, смягчившего сердце грешника. Но по мере того как король изливал пред ним душу, радость дона Родрига постепенно сменялась ужасом, ибо он понял, сколь велика и безумна сия страсть.

– Ты многословен, сын мой, – печально молвил он, когда Альфонсо замолчал. – Ты хочешь упредить меня, ибо не желаешь выслушивать строгие порицания, коих заслуживаешь. Но в душе ты и сам прекрасно понимаешь все, что я должен был бы тебе сказать. Ты знаешь это даже лучше, чем я.

Альфонсо, увидев, до чего опечален исповедник, тихо спросил:

– Отец мой, ужели благодать покинула меня? Ужели я обречен на вечную погибель?

И поскольку каноник удрученно молчал, в душе Альфонсо вновь взыграло упрямство.

– Что ж, в таком случае я сам желаю погибели, – беспечно продолжал он. – А кстати, куда отправились после смерти деды моих дедов, те короли, что не успели принять веры Христовой? – спросил он с вызовом. – Понятно куда. Так пусть и меня Господь пошлет к ним!

Родриг ответил ему кротко, несмотря на все отчаяние:

– Сын мой, не усугубляй своих грехов столь кощунственными шутками! Твои речи отдают язычеством, но в глубине сердца ты сознаёшь истину. Лучше поразмыслим вместе, что еще возможно сделать для спасения твоей души.

– Не стоит так убиваться, дорогой мой и досточтимый отец и друг, – утешил его король, по-мальчишески широко улыбаясь. – Господь милосерд и не станет судить слишком строго меня, многогрешного. Можешь быть уверен. Господь послал мне знамение. – И он рассказал про Алазара.

Каноник выслушал с чрезвычайным вниманием, и его уныние развеялось. Ему ли не знать, как закоснели в своих заблуждениях обитатели кастильо Ибн Эзра! Сам он даже не надеялся, что сумеет наставить на путь истинный кого-нибудь из их рода. Но дон Альфонсо, видать, и впрямь отмечен перстом Божьим – стоило ему взять юношу к себе в замок, и тот сразу проникся учением Спасителя! Подобная заслуга искупит многие проступки.

Видя, что дон Родриг расчувствовался, Альфонсо доверительно открыл ему мысль, что зародилась в глубине его гордого сердца.

– Подобно священнослужителю, король получил в дар от Бога тайное знание, не доступное никому другому, – молвил он. – Я убежден: Господь послал мне эту чудную женщину, дабы я пробудил ее к истинной жизни, спас ее душу.

Гордыня, звучавшая в словах Альфонсо, опечалила каноника, однако была здесь и крупица истины. Пути Господни неисповедимы. Может быть, пагубная страсть, в которой запутался король, и в самом деле обратится во благо, а не во зло?

Как бы то ни было, сейчас перед доном Родригом стояла нелегкая задача. Благое намерение Альфонсо спасти душу доньи Ракели не освобождало духовника от обязанности воспретить королю плотские сношения с так полюбившейся ему женщиной. Но дон Родриг отлично понимал, что король не подчинится такому запрету.

– Что же, весьма похвальная цель – привести донью Ракель в лоно церкви, сын мой и великий государь, – заметил он, – но одним только этим намерением ты от меня не откупишься.

– Ты еще чего-то от меня требуешь? – спросил Альфонсо, стараясь скрыть нетерпение.

Родриг, в душе кляня свое мягкосердечие, посоветовал:

– Расстанься с суетой мира хоть на некоторое время – недели на две или, ладно, всего на неделю. Удались в какую-нибудь из святых обителей, ведь их немало в твоей стране. Побудь наедине с самим собой и попробуй услышать в душе глас Божий.

– Ты возлагаешь на меня нелегкое бремя, – заметил Альфонсо.

– Напротив, совсем легкое, – отвечал ему дон Родриг. – Мне полагалось бы наложить на тебя более тяжкую епитимью, однако как не быть снисходительным к любимейшему моему сыну!


Рабби Товия, живший в доме дона Эфраима, бо`льшую часть времени сидел один в отведенном ему покое, предаваясь посту и молитве, углубившись в Священное Писание. Он был убежден в том, что всякий миг, когда человек не стремится постигнуть Творца и его Откровение, растрачен понапрасну.

По вине многих бед, какие претерпел он сам и его община, рабби стал человеком строгим и фанатичным. И последний год был тяжелее всех прежних. Когда король Филипп Август изгнал евреев из Парижа, рабби вместе с другими членами общины бежал в Брэ-сюр-Сен. Но потом маркграфиня Бланш снова возобновила эдикт, который предписывал, чтобы в Страстную пятницу публично хлестали по щекам представителя еврейской общины (достойное возмездие за муки Христовы!), и тогда община порешила на том, что лучше рабби Товии поскорее скрыться, – иначе к позорному столбу, скорее всего, поставят именно его. Но когда рабби покинул город, королевские солдаты совершили жестокий набег на еврейскую общину в Брэ. Жену рабби Товии сожгли, а детей заперли в монастырь. Здесь, в Толедо, рабби Товия говорил о страданиях всего еврейского народа, но никогда о своих собственных страданиях, а тем, кто знал о его несчастном жребии, он запретил что-либо передавать другим. А потому толедские евреи лишь постепенно узнали обо всех горестях, какие выпали ему на долю.

Однако теперь, уединившись в своей комнате, рабби часто думал о тех событиях в Брэ и все чаще сомневался в том, правильно ли он сделал, когда поддался настояниям общины и бежал из города. Останься он, согласись он принять на себя унижение, ему была бы явлена великая милость – вместе с женой и детьми положить свою жизнь ради имени Бога единого.

Величайшей благодатью Божией рабби Товия с давних пор считал покаяние и умерщвление плоти, он не мог представить себе лучшего завершения земного бытия, чем мученичество, жертвоприношение, акеда. Он всем твердил, что смертный грех совершают те иудеи, которые, узнав о приближении крестоносцев, ставят крест пред домом своим или нашивают его себе на одежду. «Если разбойники потребуют, чтобы вы выдали им мужа, ибо они хотят убить его, или чтобы вы выдали им женщину или девушку на поругание, – поучал он других, – то лучше примите смерть, только не уступайте. И проклят будет тот, кто ради спасения жизни обратится к идолопоклонству, и он будет проклят во веки веков, даже если вернется в Завет Авраамов спустя неделю».

«Самый блистательный венец, – поучал он, – это смирение, наилучшая жертва – сокрушенное сердце, наивысшая добродетель – покорность. Праведный муж, когда его прилюдно бичуют и оплевывают, благодарит Всевышнего за такое поношение и в сердце своем клянется, что сам сделается лучше. Он не восстает против тех, кто чинит ему зло, он прощает своих истязателей. Он неотступно помышляет о дне своей кончины. Даже если у него отберут самое драгоценное – жену его и чад его, – он смиренно склонится пред мудрым Провидением. Если же враги захотят принудить его к отречению от веры, он с радостной готовностью пожертвует своей жизнью. Не ропщите, видя благоденствие и надменность язычников; все пути Господни – милость и истина, пусть цель их сокрыта от нас на долгие десятилетия и даже века».

Рабби Товии нелегко давалась такая покорность, оттого что по натуре он был вспыльчив. Были и такие евреи, которые изливали свою ненависть к преследователям в бранных виршах, где говорилось о «бродягах и шакалах», об их «болтающихся на кресте идолах», о «помойной воде крещения». Безмерны были их сетования, неистовым воплем звучали их мольбы о возмездии. «Боже правый, – надрывались они, – не забудь о пролитой крови! Не допусти, чтобы кровь сия впиталась в землю! Сотвори над супостатами моими суд, возвещенный устами Твоих пророков! И пусть десница Твоя ввергнет врагов моих в долину Иосафата!» Эти стихотворцы обращали сетования свои против самого Господа: «Кто же Ты, Всевышний и Бог ли Ты, если не подашь голоса Твоего? Как можешь Ты дальше сносить поношения и похвальбы Эдома? Язычники вломились в храм Твой, а Ты безмолвствуешь! Исав глумится над детьми твоими, а Ты молчишь! Восстань, яви лицо свое, возвысь голос свой, о Ты, безгласнейший из всех безгласных!»

Когда рабби Товия читал подобные вирши, в сердце у него тоже вскипала ярость, в чем он, однако, тут же раскаивался. «Как смеет глина вопрошать горшечника: „Что ты творишь?“» – укорял он себя и еще усерднее предавался покаянию.

Верующие считали его настоящим пророком. И действительно, когда он сидел в одиночестве, весь уйдя в чтение Великой Книги, перед его внутренним взором вставали самые поразительные картины и он обретал дар облечь в слова то, что ему привиделось. Он зрел праведников, сидящих в Эдемском саду, осиянных светом Божиим, он зрел нечестивцев, горящих в геенне огненной, и вопрошал их, что они содеяли, и те, что горели в пятом, ужаснейшем из всех кругов ада, отвечали: «Сия кара постигла нас оттого, что в земной жизни мы отреклись от Адоная и преклонились перед Распятым», и они рассказывали Товии, что осуждены гореть целых двенадцать месяцев, пока души их не уничтожатся, подобно телам, и тогда ад изрыгнет их пепел, а ветер усыплет тем пеплом землю под стопами праведников. В полночь ему мнилось, что он находится в синагоге и что там собрались умершие за последние семь лет, а среди них виднелись смутные тени тех, кто умрет в течение будущего года. И пока он, с закрытыми глазами, сидел над священными книгами, внутреннему взору представали улицы города Парижа и улицы города Толедо, и он различал знакомых ему людей, и видел, что те не отбрасывают тени, и знал: им уготован близкий ужасный конец. Среди этих призраков, лишенных тени, Товия не без удовлетворения видел Иегуду ибн Эзру, мешумада, пославшего дочь свою вершить блуд с языческим королем.

Новые худые вести пришли тем временем от франкских евреев. Как и предчувствовал рабби Товия, многие графы и владетельные сеньоры, по примеру своего короля, до нитки обобрали евреев, живших в их владениях, а потом изгнали их. Рабби выслушал посланца, прочитал письмо – и отправился к парнасу Эфраиму.

Надо заметить, самому дону Эфраиму многое во взглядах господина и учителя нашего Товии казалось сомнительным и чуждым, и все же он против воли поддался влиянию, исходившему от бледного седовласого человека, сжигаемого каким-то непонятным внутренним огнем. И когда тот, вопреки своему обыкновению, сам явился к нему, Эфраим с опаской и нетерпением ждал, что же скажет ему рабби.

И рабби Товия обычным своим тихим, невыразительным голосом поведал ему, что намерен покинуть Толедо и вернуться к франкским евреям. Грозящие им опасности все более сгущаются, и ему не верится, что община Толедо способна помочь в этой беде. Оставаться во Франции дольше нельзя, и так как сфарадская граница закрыта для беженцев, рабби собирается повести их в Германию, откуда пришли когда-то их отцы.

В душе Эфраима боролись самые противоречивые мысли и чувства. Число просителей, взывавших о помощи, все возрастало, и для альхамы было бы неплохо избавиться от подобных гостей, ведь от них исходила тем бо`льшая опасность, чем больше их прибывало в Толедо. Но будущее, ожидавшее беглецов в немецких землях, было крайне туманно. Император Фридрих, пожалуй, разрешит им переселение, но не следует забывать, что до сих пор евреи нигде не подвергались таким гонениям, как в Германии. Сам же император отправился в поход на Восток, а одного имени Фридриха вряд ли будет достаточно, чтобы защитить евреев. Рабби Товия понимал все это не хуже Эфраима. Но сжигавшее его религиозное рвение было столь сильным, что он не страшился, а с радостью готов был повести своих собратьев на муки и испытания. Возможно, ему, Эфраиму, все-таки подобает разубедить рабби?

Пока он молча размышлял над этими вопросами, Товия продолжал свою речь:

– Скажу тебе откровенно: мне даже по душе, что этот пресловутый Иегуда ибн Эзра не спешит подать нам помощь, какую обещал. Меня угнетала мысль, что руку помощи протянет мешумад, позором своей дочери заплативший за милость идолопоклонника. Я не приму ни денег его, ни помощи. Недаром написано: «Не вноси платы блудницы в дом Господа Бога твоего»[83].

Оттого что голос Товии был таким тихим, таким ровным, ненависть и презрение звучали еще отчетливее. Дон Эфраим про себя даже радовался, что его собственную неприязнь к Иегуде разделяет сей праведный рабби. Но, будучи человеком справедливым, он счел необходимым вступиться за Ибн Эзру.

– Если вам и способен помочь кто-то из наших собратьев в западном мире, – отвечал он, – это, конечно же, дон Иегуда, и в его доброй воле сомневаться не приходится. Подожди еще немного, господин мой и учитель. Проявив нетерпение и строгость, ты рискуешь закрыть гонимым братьям доступ в благословенную Кастилию.

Рабби Товия и сам уже раскаивался, что позволил гневу овладеть душой. Он согласился обождать еще какое-то время.


Дон Иегуда был очень подавлен. Он мучительно старался угадать, что-то теперь думают толедские евреи о нем и о Ракели. Должно быть, все испытывают к ним омерзение?

Беспокоился он и об Алазаре. Хоть юноша не сообщил ему о своем намерении перейти в христианство, Иегуда хорошо понимал, что для сына уже навеки закрыт путь к истинам еврейского учения и арабской мудрости. И виноват в этом он. Его обязанностью было не пускать сына ко двору этого короля-рыцаря, короля-солдата, а он сам подтолкнул его на опасный путь.

Вина, кругом его собственная вина! Он взвалил на себя тяжкое бремя вины. Он кичился своим высоким предназначением. Он сам себе внушил, что жертвует дочерью во славу Божию. Но Бог отверг его жертву, это становилось яснее день ото дня. Иегуда надеялся, что благодаря близости Ракели с Альфонсо ему легче будет осуществить свою задачу – поселить франкских беженцев в Кастилии. А на деле это новое обстоятельство только задерживало дело спасения и даже грозило все сгубить. Король его избегал, Иегуде не удавалось даже близко к нему подступиться, не удавалось и заикнуться о том замысле, который он лелеял в душе.

В таком настроении и застал его парнас Эфраим, который счел своим долгом известить Иегуду о намерениях рабби Товии.

Дон Иегуда пришел в смятение. Этот самый Эфраим бар Абба с самого начала сомневался в нем, а теперь он торжествующе объявляет ему в лицо, что и рабби Товия считает пустой болтовней все его посулы приютить в Кастилии гонимых сынов Израиля. Чем понапрасну дожидаться исполнения его обещаний, рабби решил, что лучше будет увести франкских евреев в небезопасные немецкие земли. И даже не посчитал нужным сам прийти и сказать ему об этом. Праведный муж сторонился его как зачумленного.

– Мне известно, что рабби Товия презирает меня всеми силами своего строгого, благочестивого, бесхитростного сердца, – молвил он с горечью и раскаянием.

– Ты давно уже заставляешь ждать нашего господина и учителя Товию, – ответил дон Эфраим. – Немудрено, что он решил искать спасения в другом краю. Знаю, обещание твое было искренним, но опасаюсь, что на сей раз Господь Бог не дал тебе своего благословения.

Иегуда вскипел, оттого что Эфраим столь откровенно упрекнул его в излишней самоуверенности. Но гнев навел его на одну мысль.

– Чтобы добиться сей привилегии, потребовалось больше времени, чем я ожидал, – признал он. – Неудивительно, что ты разочарован. И все же не забывай о том, как быстро все переменилось к худшему. Когда я предложил спасительный выход, речь шла о полутора, самое большее о двух тысячах беженцев. Теперь их насчитывается тысяч пять-шесть. Мне понятны твои сомнения – как можно пустить в страну такую толпу нищих? – На секунду он прервал свою речь, взглянул прямо в глаза дону Эфраиму и продолжил: – Но сдается мне, я все-таки нашел решение. Нельзя, чтобы наши собратья выглядели нищими, когда переступят кастильскую границу. Наша задача – сразу же снабдить их деньгами. Четыре золотых мараведи на каждого – думаю, этого будет достаточно.

Эфраим смотрел на него в полной растерянности.

– Ты сам только что сказал: целых шесть тысяч беженцев! – отчаянно пропищал он своим слабым голоском. – Где ты намерен раздобыть столько денег?

– Ты прав, – самым дружеским тоном ответил ему Иегуда. – Одному мне столько денег не наскрести. Я готов предоставить около половины – двенадцать тысяч золотых мараведи. А чтобы собрать оставшуюся часть, необходима твоя помощь, господин мой и учитель Эфраим.

Эфраим сидел перед ним, такой маленький и понурый, до подбородка закутавшийся в свой теплый плащ. Дерзкие мечты и замыслы Иегуды внушали невольное восхищение, Эфраиму льстило, что этот гордец нуждался в его содействии. Только как он сумеет помочь? Двенадцать тысяч мараведи! Альхама уже и так потратила чудовищные суммы на поддержку гонимых, откуда же раздобыть такие деньги? А значит, придется рабби Товии, этому благочестивому безумцу, вести своих франкских евреев в Германию, хоть там их ждет погибель.

Нет, не бывать тому! Дон Эфраим должен хоть что-то сделать! Иначе ему больше не ведать ни минуты покоя. Он обязан помочь Ибн Эзре. Обязан выжать деньги из альхамы!

Впрочем, может статься – робкая, греховная надежда шевельнулась в душе Эфраима, – замыслам Иегуды не дано сбыться. Этот фигляр, богохульник и пророк вбил себе в голову, будто теперь, когда он отдал дочь свою на потребу королевской похоти, ему удастся получить от язычника-государя все, что заблагорассудится. Да только мало он знает этих христиан и их королей! И вообще, его обуяла мания величия!

Деловито, с чуть заметной иронией дон Эфраим задал уточняющий вопрос:

– Итак, если альхама согласится восполнить недостающую сумму, ты рассчитываешь выхлопотать право жительства для шести тысяч франкских евреев? Я правильно тебя понял?

Иегуда подтвердил столь же деловым тоном:

– Надо, чтобы каждый из шести тысяч франкских беженцев получил по четыре золотых мараведи. Я готов внести двенадцать тысяч мараведи. Если альхама ручается, что члены ее соберут недостающие средства, то и я обязуюсь вытребовать от короля указ, разрешающий беженцам осесть в Кастилии.

Но дон Эфраим спросил его прямо и жестко:

– А в какой срок обязуешься ты, господин мой и учитель дон Иегуда, добиться сего указа?

Иегуда сердито на него посмотрел. А этот Эфраим бар Абба, оказывается, наглец! Впервые в жизни Иегуда потерпел неудачу, и окружающие с ним больше не церемонятся. Но он сам себе поспешил сказать: что ж, альхама вправе относиться к нему как к неисправному должнику, ведь он не выполнил своего обещания.

Однако еще не все потеряно. Надо сделать последнюю, отчаянную попытку, и тогда, быть может, Бог примет его жертву и сломит злую волю короля.

Внезапно решившись, он поднялся с места, сделал знак Эфраиму, чтобы тот подождал, а сам отправился в библиотеку, вынул из ларца свиток Священного Писания, развернул его и, отыскав нужный стих, возложил на него руку и произнес негромко, но с силой:

– Здесь, перед тобою, господин мой и учитель Эфраим бар Абба, приношу сей обет: прежде чем минует праздник Кущей, я получу у короля Альфонсо, восьмого этого имени, разрешение для шести тысяч франкских евреев переселиться в Сфарад.

Ошеломленный, дон Эфраим тоже встал. Иегуда, с той же решимостью в голосе, обратился к нему:

– А теперь, почтенный свидетель, прими к сведению то, в чем я поклялся, и прочти вслух слова Писания, как подобает свидетелю!

Эфраим склонился над свитком и стал читать, и его побелевшие губы выговорили:

– «Если дашь обет Господу Богу твоему, немедленно исполни его, ибо Господь Бог твой взыщет его с тебя, и на тебе будет грех… Что вышло из уст твоих, соблюдай и исполняй так, как обещал ты Господу Богу твоему…»[84]

И молвил Иегуда:

– Аминь, да будет так. И если я не добьюсь того, в чем поклялся, ты навеки отлучишь меня от общины верующих.

И молвил Эфраим:

– Аминь, да будет так.


Срок своего вынужденного затворничества Альфонсо проводил в обители для кающихся в Калатраве. Он пытался думать о неделях, прожитых в Галиане, как о чем-то предосудительном, пытался каяться и сожалеть. Но он не сожалел, он радовался тому, что так поступил, и знал, что не откажется от своего счастья. В тихом монастырском уединении только окрепло мальчишеское упрямство, с каким король воспринимал укоры дона Родрига. Пламя, сжигавшее Альфонсо в разлуке с Ракелью, было не адским пламенем, а Божьей благодатью. И он спасет ее душу, в это он свято верил.

В таком настроении он и возвратился в Толедо. Но тут на него вдруг нахлынул покаянный порыв, словно он желал наверстать упущенное в монастыре. Он решил, что обязан провести этот день в Толедо – лишь завтра вечером он вернется в Галиану.

Он с головой ушел в дела и даже радовался тому, что дела были важные и требовали пристального внимания.

Дон Педро Арагонский собрал внушительную рать, намереваясь идти войной на Валенсию, сопредельное с его землями мусульманское государство. Дону Альфонсо доложил о том дон Мартин. Архиепископ был очень доволен, что канонику удалось подвигнуть короля к затворничеству в монастыре; теперь, в уединении вняв гласу Божьему, дон Альфонсо, конечно, охотнее выслушает духовные назидания. А посему архиепископ не постеснялся в резких выражениях растолковать ему, каким позором будет выглядеть в глазах всего христианского мира, если величайший из королей полуострова останется сидеть без дела, тем временем как Арагон вступит в священную войну.

Вслед за тем, без всякого разумного перехода и к немалому изумлению дона Альфонсо, архиепископ принялся восхвалять хуглара Хуана Веласкеса. Чаще всего церковники строго осуждали этих не слишком-то благочестивых народных певцов. Но Хуан Веласкес сумел до такой степени понравиться дону Мартину, что тот пригласил его петь и играть в архиепископском дворце. Дону Альфонсо, уверял архиепископ, тоже отрадно будет послушать, как Хуан Веласкес на звучном кастильском наречии поет о деяниях Роланда и Сида. А какие акробатические номера выделывает этот странствующий музыкант!

Дон Альфонсо велел привести хуглара. Да, дон Мартин был прав: простота и сила кастильских романсов проникала в самое сердце.

Нет, негоже, чтобы его меч и дальше ржавел в бездействии. Дон Альфонсо поведал своему старому верному советнику, дону Манрике, до чего же не терпится ему выступить в поход.

Дон Манрике ответил, что и сам ждет того же с огромным нетерпением. Он уже просил королевского эскривано в точности подсчитать, в какую сумму обойдется казне подготовка к походу. Но, получив смету, понял, что надежды на успешный поход мало. Правда, дон Иегуда пользовался арабскими цифрами, а он, Манрике, привык к римским и в арабских не очень-то разбирается – эту мудреную систему, кстати, и церковь осуждает. Да только, к сожалению, суммы, указанные в смете, были такие огромные, что без арабских цифр и обозначить трудно.

– Лучше тебе, государь, напрямую обсудить с твоим эскривано, во что нам обойдется война с халифом, – посоветовал дон Манрике.

Альфонсо все это время испытывал неловкость при мысли о том, как будет он разговаривать с отцом Ракели, но в то же время его разбирало странное любопытство. И когда дон Манрике столь прямо завел разговор об Иегуде, король решился позвать его.

Послав герольда в кастильо Ибн Эзра, он тут же отправил еще одного гонца – в Галиану, с коротенькой весточкой, где по-арабски, по-латыни и по-кастильски повторялось: «До завтра, до завтра, до завтра».

Узнав, что король вызывает его, Иегуда глубоко вздохнул. Чем бы ни завершилась эта аудиенция, все лучше, чем затянувшееся ожидание.

И вот они снова смотрели друг на друга в упор, и каждый открывал что-то новое в лице другого. Иегуда искал и находил в варварских чертах короля то, что могло понравиться Ракели, а король с немалым смущением улавливал в лице министра-еврея сходство с любимой женщиной.

– Сдается мне, мой эскривано, – с наигранной веселостью начал дон Альфонсо, – благодаря твоей рачительности мы теперь живем припеваючи и денег у нас хоть отбавляй. Так что я намерен наконец-то начать войну. Ты когда-то рассчитал, что для этого нужно двести тысяч мараведи. Могу я их получить?

Иегуда был готов к тому, что ему придется выслушивать и опровергать разные пустые выдумки, прежде чем перейти к обсуждению своего великого замысла. Поэтому он спокойно ответил:

– Ты можешь их получить, государь. Не забывай, однако, что в тот раз речь шла о походе против Арагона, а не против халифа.

В сущности, возражение эскривано даже обрадовало короля. Но он не хотел себе в том признаться и продолжал настаивать:

– Но если арагонцы намерены выступить в поход, почему бы и мне не сделать то же самое?

– Твой августейший брат, король Арагонский, не заключал перемирия с эмиром Валенсии, – возразил Иегуда.

– Со стороны человека, который навязал мне это несчастное перемирие, умнее было бы не упоминать о том, – буркнул Альфонсо.

На лице Иегуды не отразилось и тени волнения.

– Упоминай или не упоминай, но от фактов все равно никуда не денешься, – заметил он. – Мне, впрочем, слабо верится, чтобы дон Педро и впрямь отправился в поход. У моего родича дона Иосифа ибн Эзры достанет смелости растолковать своему королю неприятные истины. Он, конечно же, напомнит ему, что халиф скоро вернется с Востока в свою столицу и, очень возможно, нагрянет с войском в аль-Андалус, если Арагон начнет войну с Валенсией. Воевать в одиночку – для Арагона дело непосильное. И для Кастилии тоже.

Дон Альфонсо сидел, стиснув губы, нахмурив лоб. Каждый раз его надежды разлетались прахом при столкновении с одним сугубо практическим обстоятельством. Нечего и помышлять о войне, не примирившись с арагонским молокососом.

– Я знаю, государь, – вкрадчиво продолжал Иегуда, – в сердце своем ты лелеешь мысль о походе. Не сомневайся, мы с моим кумом доном Иосифом неустанно помышляем, как бы восстановить прочный мир между нашими коронованными повелителями.

Король раздражался все больше. Нет, даже всей семейке Ибн Эзра не под силу добиться примирения с Арагоном. И еврею это прекрасно известно. Уж не потешается ли он над ним, доном Альфонсо?

Иегуда заметил недовольство короля. Неподходящий, однако, он выбрал час, чтобы заступиться за франкских беженцев! Но он ведь дал клятву. И, кроме того, над Иегудой нависла угроза великого отлучения, он может стать изгоем, и времени ему отпущено совсем мало. И кто знает, когда он снова увидит короля? Он обязан все сказать сейчас.

И он начал свою речь.

Альфонсо слушал с мрачным видом. Наконец-то этот хитрый лис показал свое истинное лицо!

– Ты сию минуту уверял меня, – молвил король, – будто заботишься о том, чтобы я мог вступить в священную войну. И вдруг требуешь, чтобы я допустил в Кастилию твоих жидов! Так вот, выскажу все напрямик в твою нахальную рожу: ты пытаешься воспрепятствовать моему походу. Ты делаешь все возможное, чтобы помешать войне. Тебе очень не хочется, чтобы я примирился с арагонским молокососом и заключил с ним союз. Ты растравляешь в моей душе вражду к арагонцу, а твой куманек настраивает арагонца против меня. Вы все время лжете, все время хитрите. Вы всюду тишком, ползком, как и полагается жидам, ростовщикам, торгашам! – Король говорил тихо и внятно, не срываясь на крик, но именно потому слова его звучали особенно грозно.

А Иегуда думал: «Наверное, не следовало мне начинать этот разговор. И все же я обязан был сказать. Небеса слышали мою клятву, и ее нельзя взять назад». И, собрав всю свою храбрость, он отвечал королю:

– Ты несправедливо оскорбляешь меня, государь, а заодно и моего кума. Мы стараемся изо всех сил. Хоть силы наши в самом деле невелики. – Еще смелее Иегуда добавил: – Я знаю, кто способен добиться большего. Твоя королева. Она умнее всех нас. Обратись к ней, проси ее. Быть может, ей удастся склонить августейшего дона Педро к примирению.

Король шагал из угла в угол.

– Ты на редкость дерзок, сеньор эскривано, – огрызнулся он, и в приглушенном голосе зазвучала ярость.

А Иегуда продолжал с безрассудной отвагой (впрочем, терять ему было уже нечего):

– Предположим, твоя королева сумеет уговорить арагонского государя. Но так или иначе, на это уйдет еще несколько месяцев. Прости меня за то, что мой низменный купеческий рассудок не постигает, отчего бы нам не использовать это время и не привлечь в страну тех беженцев, о которых я уже сказал. У них тоже есть руки, тоже есть головы, и они способны принести нам пользу. Кастильские земли, государь, все еще пребывают в запустении после нескончаемых войн. Почему бы тебе не привлечь к благому делу этих переселенцев? Умоляю тебя, государь, не сбрасывай со счетов мои разумные доводы. Обдумай все как следует. Взвесь все.

Дону Альфонсо хотелось поскорей закончить неприятный разговор. Возможно, и даже весьма вероятно, что еврей прав. Король уже готов был уступить своему министру. Но тут ему пришло в голову: этот еврей разговаривает столь дерзко не потому, что имеются веские доводы в пользу этой его затеи с беженцами. Нет, он обнаглел совсем по другой причине.

– Возможно, твои доводы разумны, – сказал он с раздражением, – однако на них можно многое возразить, и ты сам о том знаешь.

Иегуда открыл рот, собираясь что-то сказать, но Альфонсо опередил его.

– Не желаю больше ничего слышать об этом деле! – заорал он как бешеный.

Однако, увидев побледневшее, потерянное лицо своего еврея, Альфонсо вспомнил о дочери этого самого человека, у которого сейчас такое лицо, и торопливо добавил:

– Ладно, не сердись, я все обдумаю – и возможные возражения, и твои доводы. – С прежней наигранной веселостью Альфонсо закончил: – Я не забуду все, что ты для меня сделал.

На этом они и расстались – король, вдруг пришедший в самое милостивое расположение духа, и еврей с притворным смирением и притворным спокойствием, и сердца обоих были исполнены недоверия.

Глава 3

Ракель все это время ломала себе голову, что бы это значило: Альфонсо впервые оставил ее одну на целую неделю, даже дольше! Ее терзали смутные опасения. Она догадывалась, что дело не обошлось без вмешательства христианского Бога.

Но тут от короля пришло ликующее письмо, гласившее на всех трех языках его страны: «До завтра, до завтра, до завтра». А вслед за тем явился и он сам.

Стоило им увидеть друг друга, и дней разлуки как не бывало. Всю эту нескончаемую неделю они не жили, а томились. Теперь они снова жили подлинной жизнью. Вне Галианы для них ничего не существовало. Они выдумали свой особенный язык, смесь латыни и арабского, – это было хитрое наречие со своими маленькими тайными правилами, и, кроме него, не нужен им был никакой другой язык. Только когда они молчали, они, возможно, понимали друг друга еще лучше.

И все же многое переменилось для них. Теперь они осознаннее относились друг к другу. Альфонсо иногда улавливал в словах и взорах Ракели пагубное нечто, которое роднило ее с народом, про`клятым самим Богом; с умилением, но не без злорадства думал он о своем намерении искоренить эти черты ее существа. Зато и она больше не скрывала, до чего противна ей привязанность Альфонсо к его огромным собакам. Однажды эти псины неуклюже попытались выказать свою симпатию, ставя на Ракель лапы, но та отшатнулась с отвращением. Тогда Альфонсо сказал ей зло и весело:

– А вот мы, испанские государи, любим наших животных. Мои предки, старинные готские короли, не сомневались, что в раю вновь обретут своих собак. Иначе им и рай был бы не в рай. Скорее всего, они были поклонниками той же мудрости, что и твой обожаемый Муса, который уверяет, что дух животного отправляется туда же, куда и дух человека.

Увидев, что шутка сильно не понравилась Ракели, он тут же попытался загладить вину:

– Прости, любимая! Мои псы тебе не по душе, ты их боишься. Ладно, тогда отошлю их прочь.

Она стала уверять его, что это все пустяки, но Альфонсо тем настойчивее пытался ей угодить:

– Мой Белардо тебе тоже не нравится, признайся честно. Его я тоже отошлю.

Ракели стоило большого труда отговорить его от такого намерения.

Временами ему приходило в голову, что пора бы наконец взяться за дело всерьез и обратить Ракель в истинную веру. Но теперь, когда возлюбленная была рядом, поставленная задача выглядела много щекотливее, чем казалось на расстоянии. Ведь Ракель еще даже не осознала по-настоящему, что такое рыцарь, что такое он сам. Хорошо бы для начала внушить ей должное представление о рыцарской доблести и славе.

И он вызвал в Галиану того самого хуглара, Хуана Веласкеса.

Услышав незатейливое бренчание христианской гитары, Ракель не без разочарования вспомнила нежные звуки арабских арф, лютен и флейт, звуки зурны, шахруда, барбета. Однако ее чуткое ухо уловило то правдивое и живое, что было в песнях хуглара. Ракель понимала далеко не все обороты его вульгарной латыни, но рыцарственный восторг, переполнявший певца, проник в ее сердце.

Хуан Веласкес пел о славных деяниях и гибели Роланда, маркграфа Бретани, – о том, как он со своим малым отрядом был атакован в долине Ронсеваля несметным полчищем язычников. О том, как друг Оливье настойчиво просил Роланда протрубить в рог Олифант, чтобы призвать на помощь войско Карла, великого императора. О том, как Роланд не внял этому совету и как рыцари его отчаянно бились, свершали невероятные подвиги – и как они полегли один за другим. И как Роланд, сам израненный, брел по полю, собирая мертвых своих паладинов, и складывал их трупы на лугу, у ног архиепископа Турпена, чтобы тот в последний раз благословил соратников. И как затем Роланд – увы, слишком поздно – протрубил в свой чудесный рог, и как горы и долины вторили протяжному зову. И как Роланда опять ранили, еще тяжелее, а очнувшись от долгого забытья, он увидел, что на поле брани, усеянном мертвыми телами, больше не осталось ни единой живой души. Он чувствовал, что конец его близок, что смертный холод проникает в мозг, подступает к сердцу. И он из последних сил поспешил добраться до высокой сосны, лег на зеленую траву, обратив лицо к югу, к Испании, навстречу врагам. И поднял к небесам правую руку с перчаткой, и святой архангел Гавриил принял эту перчатку.

Ракель слушала и изумлялась, как малое дитя. Правда, потом, немного подумав, она сказала, что так и не поняла одного: почему этот герой, Роланд, упорно не желал трубить в рог, пока было время, ведь тогда он и его рыцари не только одолели бы вражеское войско, но и сами остались бы целы. Король был раздосадован столь прозаическим замечанием. Но тут Ракель попросила хуглара снова спеть о кончине Роланда. В глазах ее светилось глубокое чувство, настоящий восторг, и Альфонсо уверился, что до души ее наконец-то дошло все величие рыцарской доблести.

Умозаключение Альфонсо подтвердилось в один прекрасный день, когда Ракель самолично втащила в комнату подарок, о котором уже говорила ему намеками, – арабские рыцарские доспехи.

Они были сделаны из превосходной стали, с синеватым воронением, и выглядели легкими и изящными, притом что состояли из множества подвижных частей. Светлые глаза Альфонсо лучились радостью. Ракель помогла ему облачиться в доспехи. Такое занятие подобает мужчинам, и ему не слишком нравилось, что возлюбленная и тут спешит ему помочь. Но у него не хватило духу ей отказать.

Итак, она помогла ему вооружиться, весело подшучивая, но не скрывая своего восторга. Теперь, облаченный в иссиня-черную сталь, он выглядел настоящим героем. Кольчужная рубаха плотно облегала могучую вздымающуюся грудь, блеск светлых глаз был виден сквозь прорези забрала. Ракель захлопала в ладоши и воскликнула по-детски счастливо:

– Возлюбленный мой, ты – лучшее чудо из Божьих чудес!

Она то отходила в сторону, то опять подходила вплотную. Она обошла его кругом, пританцовывая и нараспев декламируя арабские стихи: «О славные герои! Как сверкают ваши мечи, как вздымаются гибкие копья! Вы мчитесь на врагов грохочущим потоком. Да вольет моя песнь отвагу в ваши сердца!»

Он слушал ее, улыбаясь, с огромной радостью. Она еще ни разу не пела ему воинственных песен. А теперь поет. Теперь до нее дошло, что такое быть воином. Так, значит, настал час сказать о том великом и священном, что свяжет их навсегда.

И он спросил ее напрямик, не хочет ли она вместе с ним слушать мессу.

Она взглянула на него с недоумением. Наверное, это одна из его странных шуток? Она нерешительно улыбнулась. Его рассердило, что Ракель улыбается, но он совладал с собой.

– Видишь ли, любимая, – с детской серьезностью пояснил он, – если примешь крещение, ты спасешь не только собственную душу, ты и меня исторгнешь из пут тяжкого греха. И тогда мы сможем без греха и раскаяния остаться вместе навеки.

Бесхитростная убежденность, с какой он произнес эти слова, невольно тронула Ракель.

Но до нее тут же дошел жестокий смысл сказанного, и она почувствовала горькую обиду. Значит, ему недостаточно всего того, что она уже отдала ему. Он ненасытен в своем воинственном безрассудстве, он хочет отнять и то последнее, заветное, бессмертное, что у нее еще осталось. Неужели он не понимает, что она и так навлекает на себя гнев Божий, когда разговаривает, ест, пьет, купается и спит с неверным? Боль и обида изобразились на ее взволнованном лице.

Альфонсо неловко пытался ее уговорить. Она спокойно, но решительно, в немногих словах ответила ему отказом.

Но она уже знала, что он будет упорно добиваться своего. И хоть Ракель не сомневалась в стойкости своей веры, она испытывала нужду в поддержке и нашла ее у отца и Мусы.

Она рассказала отцу, что Альфонсо настойчиво желает ее окрестить. Дон Иегуда побледнел как полотно. Но она тихо молвила:

– Прошу тебя, отец мой, не оскорбляй меня своими опасениями. Ты же сам мне сказал, что я – тоже Ибн Эзра, что я тоже причастна Великой Книге. И я постигла все значение этих слов.

С Мусой она говорила без обиняков. Ему она прямо призналась, что предстоящая упорная борьба все-таки внушает ей страх.

Взяв ее за руку, Муса принялся рассказывать о пророке Мухаммаде и его женах-еврейках. Поначалу пророк пытался мирными способами приобщить евреев к своему откровению. Но те сопротивлялись, и он поднял на них меч и истребил многих. В один из таких походов привели к нему в лагерь еврейскую девушку по имени Зайнаб; отца ее и братьев убили мусульманские воины. Что же до Зайнаб, она вдруг объявила: ей открылось, что нет иного бога, кроме Аллаха. Она старалась обольстить пророка своими речами, движениями гибкого стана, она притворялась, что влюблена в него, и он почувствовал расположение к ней, и возлег с нею, и поместил ее в свой гарем, и отличал ее пред другими женами. И спросила его Зайнаб, какова его излюбленная пища, и он ответил: «Мясо с лопатки барашка». Тогда она зажарила молочного барашка для пророка и его друзей, и они сели за трапезу, – а лопатка барашка была натерта ядовитым зельем. Один из друзей съел от нее кусочек и умер. Сам же пророк, едва положив это мясо в рот, сразу его выплюнул; однако и он почувствовал недомогание. А еврейка Зайнаб утверждала: она это сделала затем, чтобы пророк имел возможность всем показать, как любит его Аллах. Любимцу самого Аллаха яд не мог причинить вреда, зато если бы он не был посланником Божьим, он был бы достоин смерти. Одни говорят, что пророк простил ей, другие – что она была казнена.

Город Хайбар, население которого было почти сплошь еврейским, сопротивлялся Мухаммаду особенно упорно. Большинство защитников города погибло; оставшихся мужчин, числом около шестисот, пророк после взятия Хайбара приказал обезглавить. Среди женщин-пленниц была одна, которую звали Сафия; муж пал в бою, отец был казнен. Девушке не исполнилось еще и семнадцати лет, и она была так прекрасна, что Мухаммад взял ее в свой гарем, и это притом, что ее уже познал другой мужчина. Пророк любил ее безмерно, он даже преклонял колено, чтобы ей легче было взобраться на верблюда, он осыпал ее подарками, он так и не пресытился ею до самой своей смерти, и сия жена пережила его на сорок пять лет.

Обо всем этом Муса и рассказал Ракели.

– Так, значит, эти женщины отреклись от Адоная? – спросила Ракель.

– Если бы та девушка, Зайнаб, до такой степени прониклась учением Мухаммада, – ответил Муса, – она вряд ли пыталась бы отравить пророка. А что касается Сафии, то она завещала все накопленные богатства своим родственникам, которые остались в иудейской вере.

Помолчав, Ракель спросила:

– Ты нередко выражаешься без должного благоговения, когда говоришь о пророке. Почему же ты не отречешься от ислама?

– Я приверженец всех трех религий, – ответил Муса. – В каждой из них есть хорошие стороны, притом в каждой есть и такое, чему разум отказывается верить. – Он подошел к своему пюпитру и принялся чертить круги и арабески, а потом обернулся и сказал через плечо: – До тех пор пока я убежден, что вера моего народа не хуже других вероисповеданий, я сделался бы противен сам себе, если бы отрекся от общины, в которой мне было уготовано родиться.

Он произнес эти слова спокойно и размеренно, и они запечатлелись в душе Ракели.

Оставшись один, Муса хотел было дальше работать над своей «Историей мусульман». Но, вспомнив о словах, которые только что сказал Ракели, он сам удивился тому, что говорил с таким пафосом. Он не мог сосредоточить мысли на своем труде. Вместо того на бумагу вдруг вылились строки:

Преисполнен век железный сей Бряцанья шпор, громыханья мечей. Теперь и слова мудреца бряцают, Хоть им спокойными быть подобает, Как ветерок, что дубравы ласкает.

Дон Родриг неохотно рассказывал другим о тех минутах блаженного упоения, какие иногда переживал, предаваясь аскезе. В глазах окружающих он предпочитал выглядеть исследователем, ученым. В этом отношении он не кривил душой. Ибо, несмотря на всю набожность каноника, его привлекало мышление бесстрашное и острое, не боящееся сомнений. Он черпал наслаждение в умственной игре, и для него было величайшей радостью в споре с самим собой или с реальными собеседниками взвешивать доводы, говорящие в пользу какого-нибудь допущения или против него. Из богословов того века он превыше всех ставил Абеляра. Ему не давали покоя слова Абеляра, утверждавшего, будто от философии великих язычников можно прийти к Евангелию более прямым путем, нежели отправляясь от Ветхого Завета. Любил он перечитывать и смелый труд Абеляра «Sic et non»[85]: там приведены взаимоисключающие суждения, которые содержатся в Священном Писании; читателю предоставляется самостоятельно вникнуть в эти противоречия.

Дон Родриг пребывал в уверенности: нет ничего худого в том, что мысль его устремляется к неведомым, дальним пределам. Ведь в глубине его сердца была заповедная область, куда не могли проникнуть никакие сомнения разума, это была его святая святых, и там он находил спасение от любых соблазнов.

Будучи столь нерушимо убежден в крепости собственной веры, каноник по-прежнему захаживал в кастильо Ибн Эзра и вел дружеские диспуты с еретиком Мусой.

Мусе уже было известно, что с каноником можно без обиняков говорить о чем угодно; в беседах с ним он не обходил молчанием и столь щекотливую тему, как любовная связь короля.

– Наш друг Иегуда надеялся, – заметил он как-то раз, – что благовоспитанность и мягкий нрав Ракели хоть чуточку умерят необузданные солдатские порывы дона Альфонсо. Но вместо того она, кажется, подпала под обаяние его воинственной натуры. Опасаюсь, что жизнь в Галиане скорее пробудит в нашей Ракели рыцарский дух, чем превратит короля в миролюбца.

– Как можешь ты требовать, – отвечал дон Родриг, – чтобы в самый разгар крестового похода дон Альфонсо склонил слух к речам о мире!

Муса сидел в своих подушках, слегка склонившись вперед, и размышлял вслух:

– Ох уж эти ваши крестовые походы! У меня просто в голове не укладывается, как можете вы называть своего Спасителя князем мира[86] и во имя Его, с самым благочестивым рвением, призывать к войне.

– Но разве не вы принесли в мир священную войну, мой дорогой и многочтимый Муса? – кротко осведомился каноник. – Разве не Мухаммаду принадлежит учение о джихаде? Наша Bellum Sacrum[87] – всего лишь защита от вашего джихада.

– Однако наш пророк, – задумчиво промолвил Муса, – советует вступать в войну лишь тому, кто уверен в победе.

Видя, что это замечание огорчило гостя, Муса вежливо перевел разговор на другую тему.

– Судьба выбирает кривые дорожки, чтобы избавить наш полуостров от войны, – молвил он. – Все мы опасались, что внезапная любовная страсть короля, нашего государя, грозит нам бедами. Взамен того она обернулась благом. Ибо пока наш король в объятиях у Ракели, он вряд ли пойдет войной на халифа. До чего же произвольно, с каким ребяческим озорством действует та сила, которую я называю кадар, а ты, мой достойный друг, именуешь Провидением!

Каноник счел нужным ответить на сии кощунственные размышления старого еретика:

– Если ты считаешь божество слепым, а деяния его – бессмысленными и непредсказуемыми, отчего же ты в таком случае стремишься к мудрости? Что толку с твоей мудрости, если все обстоит так, как ты говоришь?

– И впрямь, – охотно согласился Муса, – замечать двусмысленность и внутреннюю противоречивость событий – толк весьма относительный. Но так или иначе, познание согревает мое сердце. Признайся, досточтимый друг, тебя оно тоже услаждает.

После таких разговоров дон Родриг укорял себя за то, что общение со старым безбожником доставляет ему радость, и давал себе слово больше не переступать порог кастильо Ибн Эзра, а если и переступать, то пореже.

Но тут канонику был ниспослан знак свыше. Король, успевший сообразить, что в одиночку ему не пробить броню неверия, в которую одето сердце Ракели, просил дона Родрига поддержать его усилия. Разве мог каноник отклонить столь благочестивую просьбу! Ничего не поделаешь, придется и дальше навещать этот кастильо!

И вот в маленьком круглом зале опять, как прежде, сидели Муса, Ракель, каноник и молодой дон Беньямин. Последнего привел с собой дон Родриг, дабы скрыть главную свою цель – обращение Ракели в истинную веру.

Дону Беньямину нелегко было держаться непринужденно в присутствии Ракели. В последние недели он неотступно размышлял о ее жребии, о ее трудном и опасном счастье. Лишь когда она удалилась в Галиану, он понял, как много она для него значила. К его дружеской симпатии теперь примешалась затаенная страсть, смешанная с горечью отречения.

Он думал, что найдет в Ракели большие перемены. Но вот она сидит перед ним, и она все та же, прежняя. Отчего-то он был этим разочарован, но вместе с тем обрадован. И хоть ученые занятия приучили его ум к порядку, дону Беньямину трудно было собраться с мыслями. Вполуха слушая, что говорили другие, он все пытался получше рассмотреть лицо Ракели, а сам молчал.

Что касается дона Родрига, тот ждал удобной минуты, чтобы приступить к выполнению возложенной на него миссии. Он не был фанатиком, и бестактности он тоже не терпел, поэтому сейчас терпеливо выжидал, пока кто-нибудь другой вымолвит слово, за которое можно будет зацепиться. И тут Муса очень кстати свернул на свою любимую тему: дескать, всем народам самой судьбой уготована пора расцвета и пора одряхления.

Оно, пожалуй, верно, согласился каноник, но великие нации редко замечали, что время их величия уже прошло.

– Возьмем хотя бы еврейский народ, – заметил он назидательным тоном. – Одно-другое столетие после явления Спасителя было бы еще простительно тешиться самообманом и уверять себя и других, будто обетования их Великой Книги обязательно сбудутся и царство их возродится. Однако они уже более тысячи лет терпят лишения и беды, а все-таки не хотят признать, что с приходом Спасителя в мир исполнилось старое пророчество Исаии. Они пытаются перехитрить само время и, вопреки очевидности, упорствуют в своем заблуждении.

Произнося эти слова, каноник не смотрел ни на Ракель, ни на Беньямина; он вовсе и не проповедовал, он просто вел философскую беседу с Мусой. Но Беньямин отлично понимал, куда он метит: преисполненный невинного, однако жестокого благочестия, дон Родриг пытался посеять в душе Ракели недоверие к иудейству. И тут Беньямин пробудился от мечтаний, к нему вернулся дар красноречия.

– Мы вовсе не пытаемся перехитрить время, достопочтенный отец, – вступился Беньямин за свою веру и веру Ракели. – Дело в том, что мы убеждены: время не против нас, оно за нас. И обетования победы Израиля, данные в Великой Книге, мы понимаем не столь буквально. Не о победах меча вещали наши пророки, и не к таким победам мы стремимся. Нас мало занимают рыцари, наемники и осадные машины. Их триумфы преходящи. Наше наследие – Великая Книга. Мы изучаем ее вот уже две тысячи лет; она была нашим оплотом во дни славы и блеска, она помогла нам остаться единым целым, когда мы были рассеяны по лицу земли. И мы одни толкуем ее верно. Завоевания, которые она нам обещает, – это победы духа, и их не отнимет у нас ни крестовый поход, ни джихад.

– Да, – с печальной усмешкой молвил дон Родриг, – eritis sicut dii, scientes bonum et malum[88]; вы все еще верите обещанию змия-искусителя. Оттого что Бог даровал вам больше рассудка, чем всем прочим (я готов это признать), вы мните себя всеведущими. Но такое высокомерие ослепляет вас, мешает вам понять то, что очевидно. Мессия уже давно явился, сроки исполнились, благословения сбылись. И все это видят, вы одни не хотите видеть.

– Значит, царство мессии уже пришло? – с горечью ответил дон Беньямин. – Я этого почему-то не замечаю. Я не вижу, чтобы вы перековали мечи на орала, а копья на ножи для обрезки винограда. Не вижу, чтобы Альфонсо и халиф мирно паслись вместе, как волк и ягненок. Зато наш мессия принесет миру подлинный мир. Да что вы знаете о мире! Мир – шалом. Вы даже слова этого не понимаете! Вы даже не в состоянии перевести сие слово на ваши скудные языки!

– А ты, однако, весьма воинственно отстаиваешь мир, дорогой мой дон Беньямин, – пытался утихомирить его Муса.

Но Беньямин его не слушал. Воодушевленный присутствием доньи Ракели, он продолжал:

– Что такое ваш жалкий pax, ваша treuga Dei, ваша жалкая eirene![89] Шалом – лишь в нем одном свершение и блаженство, а все, что не шалом, есть зло. Нашему царю Давиду не было позволено выстроить храм, ведь он был не более чем завоеватель, хоть и великий государь. Только Соломон, мирный владыка, смог воздвигнуть сей храм, потому что в его царствование всякий жил спокойно под виноградником своим и под смоковницею своею. Осквернен и недостоин Бога тот алтарь, над которым размахивали оружием, – так глаголет наше вероучение. Вы же, дабы почтить своего мессию, хотите завоевать и разрушить град его, Иерусалим, град мира. Мы нищи и голы, зато вы глупцы, при всем вашем великолепии и блеске оружия. Святая земля завещана нам, она нам принадлежит. Именно потому, что так записано в Великой Книге, воюете за нее и вы, и мусульмане. Это было бы достойно смеха, если бы не было столь ужасно и горько.

Горячность молодого человека заставила каноника смягчиться.

– Ты говоришь о блаженстве, сын мой, – молвил он, – и называешь его шалом, и мнишь, будто оно – лишь ваше наследие. Однако и мы ведаем блаженство. Хоть мы и зовем его иначе, но не все ли равно, какое мы дадим ему имя? Вы говорите: шалом; мы же говорим: вера и благодать.

И дон Родриг, преодолев стыдливость, во всеуслышание высказал то, что тихо таил в душе.

– Благодать, сын мой, – так начал он, – это не обетование на далекое будущее, она уже с нами, в сем мире. Я не столь красноречив, как ты, и не в состоянии объяснить, что такое благодать. Ее не достигнешь или даже не узришь, сколь ни напрягай разум. Она – высший дар Божий. Нам остается лишь только молиться о ниспослании благодати. – И с непритворным чувством он добавил: – Я знаю, что благодать существует. Знаю блаженство веры. И молю Господа, чтобы Он сподобил других своей милости.

Немало таких разговоров – о преимуществе той или другой веры – шло тогда на Западе. Во имя того, чтобы доказать правоту христианства, как раз и велась война. А потому богословские диспуты были проникнуты живой страстью.

Вот и в тихих покоях Мусы каноник и дон Беньямин еще не раз и не два принимались спорить о вере. Беньямин старался обуздать свой пылкий нрав; ему не хотелось опять обидеть досточтимого наставника, дона Родрига, слишком резкими выпадами. А донья Ракель, по-видимому, и без того была крепка в вере – уже во время того первого диспута Беньямин не мог не заметить, что она слушает его речи с большим участием. Поэтому в дальнейших беседах он довольствовался тем, что подчеркивал рассудительность веры иудеев: их Бог не требует от верующих, чтобы они жертвовали разумом. С самообладанием, достойным истинного ученого, цитировал он отрывки из прекрасной книги Иегуды Галеви «В защиту униженной веры», ссылался он и на доводы из трудов великого Моше бен Маймона, ныне здравствующего в Каире. А каноник с той же сдержанностью возражал ему аргументами, почерпнутыми из трудов Августина или Абеляра. Ракель говорила мало, изредка задавала вопросы, однако слушала внимательно. Слова и доводы Беньямина твердо запечатлелись в ее памяти. Они с Беньямином снова по-настоящему сдружились.

Беньямин не скрывал от себя, что любит ее. Однако старался ничем не выдать своего чувства и держался как добрый товарищ. Сидя в обществе двух пожилых мужей, Ракель и он чувствовали себя совсем молодыми и уже поэтому отлично понимали друг друга.

Однажды Муса, оставшись наедине с Родригом, полюбопытствовал, зачем тот стремится поколебать Ракель в ее вере. Разве Абеляр, столь почитаемый каноником, не учит терпимо относиться к чужой вере, если она не противоречит заповедям естественного разума и морали?

– Но разве я не проявляю терпимости, когда общаюсь с тобой, достопочтенный мой Муса? – спросил каноник. – Трудно описать словами, как счастлив был бы я, если бы твой mens regalis, царственный ум, был осенен благодатью. Однако я не смею уповать на то, чтобы наставить тебя на путь праведный. Я не умею ополчаться, мне претит любая навязчивость; ты же меня знаешь. Но когда я смотрю в кроткое, живое, невинное лицо нашей Ракели, я ощущаю неудержимую потребность похлопотать о спасении ее души. Раз уж я сподобился узнать благую весть, я совершил бы грех, умолчав о ней.


Короля обуяло нетерпение оттого, что им с доном Родригом все еще не удавалось спасти душу Ракели.

Однажды он вместе с ней остановился перед одним из еврейских изречений. Много недель миновало с тех пор, как она прочитала и перевела ему эти стихи, однако у Альфонсо была настолько хорошая память, что теперь он повторил их почти дословно: «О город-страдалец, истерзанный бурями и не утешенный! Я отстрою тебя бирюзой, и твои основания – сапфирами. Зубцы твоих стен Я сделаю из рубинов, ворота твои – из сверкающих драгоценностей, все стены твои – из самоцветов. Ни одно оружие, сделанное против тебя, не сможет тебя победить. Каждый, кто скажет слово против тебя, окажется неправ»[90]. В его голосе звучало язвительное недоумение, тонкие губы кривились в недоброй усмешке.

– Ума не приложу, почему ты выбрала именно это изречение, – произнес он. – Неужели тебе тоже нравится пребывать в слепоте? Ну где они, ваши мостовые из драгоценных каменьев? Уже больше тысячи лет, как вы обнищали и лишились сил. Вы живете нашим милосердием. До коих пор намерены вы украшать свою жалкую наготу цветистыми пустыми обещаниями, подобными вот этому? Жаль, что и ты упорствуешь в сем заблуждении.

В первый раз он позволил себе столь грубо выбранить ее веру. Ах, у Ракели нашлись бы меткие возражения на этот несправедливый и злой выпад. Только ей не хотелось ссориться, а потому она спокойно ответила:

– Ваш прославленный доктор Абелярдус учит тому, что христианину подобает быть терпимым по отношению ко всякой разумной религии.

– Но ваша-то религия неразумная! – злобно бросил король. – В том-то все и дело.

Ракели было обидно оттого, что любимый человек подвергает лучшее ее достояние такому поношению. В мозгу у нее звучали слова Беньямина, который так часто говорил о разумном характере иудейской веры. Но если умному, красноречивому Беньямину никак не удавалось убедить кроткого дона Родрига, то разве сумеет она растолковать необузданному Альфонсо точный смысл Великой Книги? Да к тому же на его неуклюжей латыни. Она задумчиво смотрела ему в лицо своими большими голубовато-серыми глазами. Да, несомненно, он верит в то, что повторяет вслед за кем-то. Эти христиане уже посылали для завоевания Святой земли тысячи и тысячи рыцарей и солдат, только все это было напрасно. И они до сих пор не смогли понять, что не им уготована эта земля. Вот и он, ее Альфонсо, стоит перед ней и грубо потешается над великими пророчествами тех, кому по праву принадлежит та земля. И, глядя на возлюбленного, она внезапно расхохоталась при мысли о том, до чего же слепы люди, а в особенности ее Альфонсо.

Его уже и так рассердило молчание и пристальный взгляд Ракели. А ее смех окончательно вывел его из себя. Из-под нахмуренных бровей опасно засверкали глаза короля.

– Прекрати смеяться! – прикрикнул он. – Молчи! Как смеешь порочить нашу священную войну, ты, неверная!

Она молча вышла из комнаты.

Через два часа он бросился разыскивать ее – искал по всему дому, в саду. И она его тоже искала. Когда они наконец нашли друг друга, он улыбнулся смущенно, как мальчик, и она тоже улыбнулась, и они поцеловались.

Между поцелуями она говорила:

– «Если обидишься на кого, не избегай общения с ним. Пойди к нему и приветствуй его и выскажи кротко, без шипов злоречия, все то, что рассердило тебя в этом человеке. Между вами возникнет понимание и заново забьет ключ любви. И лучшим из вас двоих будет тот, кто первым поприветствует другого». Так сказано в Коране. Мы пришли оба. Значит, никто из нас двоих не оказался лучшим.


В последние месяцы Иегуда ясно видел, что сын все больше от него отдаляется, уходит к чужим. Но когда Алазар и впрямь принял обряд крещения, отец ужаснулся так, будто случилось что-то неожиданное.

Лишь теперь он осознал всю меру своей вины. Выходит, он недостаточно любил Алазара, любил его меньше, чем Ракель. Алазар все свое детство провел среди мусульман, как мусульманин. И сам он, отец, отослал мальчика к заманчивому двору христианского короля, прежде чем сын успел получить настоящее понятие об иудействе. И вот – сын его стал изменником, продал свою богоизбранность за чечевичную похлебку рыцарства. Отныне он навеки потерян, имя его вычеркнуто из книги тех, кои восстанут из мертвых в день Страшного суда.

Иегуда горевал по нем, как по покойнику. Целых семь дней просидел он на земле, разорвав на себе одежды.

Дон Эфраим бар Абба пришел, чтобы утешить его. Мысль об ударе судьбы, постигшем Иегуду, внушала парнасу настоящий ужас. Какое испытание может быть жесточе, чем отступничество единственного сына! Вероотступники всегда становились злейшими врагами евреев, а теперь и сын Иегуды стал одним из таких выкрестов. Но долг повелевал утешить скорбящего, и дон Эфраим пересилил свое отвращение и ужас. Он пришел, он склонился над сидевшим на земле Иегудой и произнес слова, полагающиеся в таких случаях: «Слава тебе, Адонай, Бог наш, судья праведный». И прислал десять почтенных мужей альхамы, чтобы они прочли необходимые молитвы.

Печаль о сыне еще усугублялась дерзновенным обетом Иегуды – открыть франкским беженцам границы Кастилии. Близился к концу тот срок, который он сам себе поставил под угрозой великого отлучения. А он так и не виделся больше с королем. Теперь этот Альфонсо, похитивший у него обоих детей, сначала дочь, а затем и сына, наверняка будет еще старательнее избегать встречи с ним.

Настали дни Нового года, сумрачно-торжественные дни Рош ха-Шана, назначенные для покаяния в совершенных грехах.

Ракель провела Новый год у отца. Он не заговаривал об отступничестве Алазара, но она видела, что отец сильно страдает. Саму Ракель глубоко потрясло крещение брата – и укрепило в ее душе желание сохранить свою причастность Богу истинному.

Иегуда пригласил к себе в дом человека, трубившего в бараний рог, шофар, ибо в праздник покаяния каждому иудею положено внимать предостерегающим звукам рога. Необходимо помнить о том, что в сей день Бог обращается мыслью ко всему сотворенному, и судит людей, и определяет их участи. Пронзительный, резкий звук рога вселял в Ракель благоговейный страх: привыкшая верить в сказки, она словно бы воочию видела, как незримая рука вписывает имена праведников в книгу жизни и благоденствия. Имена злодеев были стерты той же незримой рукой, а решение о судьбе тех, кто не добр и не зол, то есть о судьбе большинства людей, откладывалось до Дня искупления, чтобы они могли использовать для покаяния эту отсрочку, эти десять дней.

После обеда Иегуда и Ракель, как велел обычай, отправились к проточной воде. Они вышли за крепостную стену, на берег Тахо. Бросая в реку хлебные крошки, они бросали туда же свои грехи, чтобы река унесла их в море, и повторяли стихи пророка: «Есть ли Бог, подобный Тебе, Кто отпускает грех и прощает беззаконие уцелевшим из наследия Твоего? Не вечно Он гневается, потому что миловать любит. Он опять будет к нам милосерден; Он растопчет наши грехи и все наши беззакония бросит в морскую бездну»[91].

Домой они вернулись уже в сумерках. Слуга принес светильник. Но Иегуда мановением руки приказал убрать свет, поэтому Ракель лишь смутно различала отцовское лицо, когда тот заговорил.

– Надгробные камни наших предков из рода Ибн Эзры, – так начал он, – подтверждают, что мы происходим из дома царя Давида. Ныне мой сын и твой брат Алазар предал и расточил свое царственное наследие. И на отце твоем лежит большая вина в том непоправимом, что уже свершилось. Это тяжкая вина, и я раскаиваюсь. И хоть милосердие Бога нашего глубоко, как море, я чувствую – грех мой с меня не смыт.

Отец впервые завел с ней разговор о вине, раскаянии и искуплении, и Ракель почувствовала сильнейшее сострадание. А Иегуда продолжал говорить о том, что он, в расплату за грехи, наложил на себя нелегкую повинность – обязался поселить в Кастилии франкских беженцев.

Ракель внимательно его выслушала, но ничего не ответила и ни о чем не спросила. Поэтому он, поборов свою гордость, признался:

– Я доложил о своем плане королю, нашему государю, но он не ответил ни да ни нет. Однако же я дал обет, и срок приближается.

В первый раз с тех пор, как она поселилась в Галиане, отец в беседе с нею упомянул Альфонсо, и Ракель неприятно удивило, что он так выразился: «король, наш государь». То, о чем сейчас поведал отец, подействовало на нее как удар обухом по голове. В его словах слышалось увещание, но ей это не нравилось. Несправедливо с его стороны переваливать на нее ношу, которую он сам на себя принял.

Больше отец ничего не сказал, не стал ее понуждать. Когда снова принесли светильники, неуютная атмосфера сразу рассеялась. Иегуда увидел лицо дочери в мягком сиянии свечей и масляных ламп. Он улыбнулся впервые за весь этот день и молвил:

– Дитя мое, ты поистине царевна из дома Давидова.

Утром, прежде чем отправиться назад в Галиану, Ракель сказала отцу:

– Я замолвлю королю, нашему государю, слово о франкских евреях.


Когда Ракель сообщила королю, что хочет провести праздник Нового года в кастильо Ибн Эзра, тот постарался скрыть недовольство. Сам он решил остаться на эти дни в Галиане. Несносно было бы находиться в Толедо – так близко от Ракели и так безнадежно далеко. Он гневался на Ракель, на Иегуду, на Иегудиного Бога и на его праздники.

Стояли чудные ясные осенние дни, но Альфонсо они не радовали. Он охотился, но и охота его не радовала, и любимые псы тоже не радовали. Угрюмо и величественно вздымались перед ним башни Толедо, его города, но даже это зрелище его не радовало. Ни река Тахо, ни болтовня с Белардо, его верноподданным, не приносили королю облегчения. Он постоянно думал о том, что рассказывала Ракель о еврейском новогоднем празднике. Сама она небось молится сейчас своему Богу и хнычет, и умоляет, чтобы Бог не карал ее за то, что она делит наслаждения со своим государем.

Она вернулась, и злое наваждение как рукой сняло. Ракель тоже была счастлива встрече, однако вскоре Альфонсо заметил, что из Толедо она вернулась какой-то совсем другой, теперь на ее лице лежала печать некой странной, мечтательной умиротворенности. Альфонсо не удержался и дружески ехидно полюбопытствовал, все ли долги уплатила она своему Богу. Ракель вроде бы не рассердилась или не почувствовала насмешки в его словах, она молча смотрела на Альфонсо, думая о чем-то своем. Молчание рассердило его больше, чем любое возражение. Дело в том, что сам-то он, король Альфонсо, не смел исповедоваться, как надлежит честному христианину, – ни один священник не дал бы ему отпущения грехов. Зато она, похоже, сумела все уладить со своим Богом. Альфонсо захотелось сказать ей что-нибудь злое и обидное.

Но тут она внезапно заговорила сама. Да, сказала она как-то очень легко и в то же время серьезно, сейчас начинаются те великие дни, когда воистину раскаявшийся грешник еще может спастись. В День памяти, в день Нового года, Господь хоть и вносит в книгу судеб приговоры людям, однако печать свою Он налагает десять дней спустя, в День искупления. Молитва, добрые дела, самоуглубление и покаяние – все это способно изменить приговор. Собравшись с духом, она добавила:

– Если бы ты только пожелал мне помочь, мой милый Альфонсо, я могла бы стяжать благодать Господню. Ты ведь знаешь, какие гонения претерпевает мой народ во Франции. Разве не в твоей власти открыть границы моим братьям?

Альфонсо захлестнула волна гнева. Значит, вот какое покаяние наложили на нее еврейские священнослужители. Через эту женщину они хотят принудить его в самый разгар священной войны наводнить страну неверными. Эта женщина посеет рознь между ним, королем Альфонсо, и его народом, его Богом. Зато ее (вы только послушайте такую чушь!) их Адонай очистит от скверны. Они сплели настоящий заговор – она, ее отец и их священнослужители. Столь гадкой, грязной сделки никто еще от него не требовал. Его хотели провести как последнего дурака. Хотели, чтобы за ее любовь, за ее тело он отдал свою бессмертную душу. Но он не попадется в расставленные сети, не позволит этим обманщикам себя провести, не поддастся на вымогательства, нет, ни в коем случае.

Отчаянным усилием воли он сдержал грубые площадные ругательства, вертевшиеся на языке. Вместо того, с судорожно искаженным лицом, он громко и повелительно, словно обращаясь к сборищу непокорных грандов, отчеканил строгие и точные латинские слова:

– Я не желаю обсуждать государственные дела в Галиане. Я не желаю обсуждать государственные дела с тобой. – Он бесцеремонно повернулся к ней спиной и удалился.

Ночью он пришел к ней, но она заявила, что женщины-еврейки, согласно обычаю, в эту покаянную пору должны спать одни. Тут уж его злость вырвалась наружу. Он, видите ли, должен считаться с ее дурацкими суевериями! Или это новая хитрая уловка, чтобы вынудить его подписать указ насчет евреев? Очевидно, она ему отказывает по этой причине? С дико блуждающим взором он произнес угрожающе тихо:

– Значит, ты выставляешь мне условия, да? Я должен впустить в Кастилию твоих нищих побродяг-евреев, и за это ты сегодня впустишь меня к себе, да? Просчиталась, я ничего подобного не потерплю. Я хозяин в этом доме и в этой стране!

Она смотрела на него широко раскрытыми умоляющими серыми глазами, смотрела с ужасом и укором, но притом без страха. Это окончательно взбесило Альфонсо. Он ринулся на нее, швырнул на ложе, грубо сжал в объятиях, как сжимают врага. Она сопротивлялась, полузадушенная. Но он не давал ей вырваться. Тяжело дыша, он в клочья разорвал ее платье и овладел ею – не испытывая удовольствия, насильственно, злобно, отупело.

В ту же ночь она покинула дворец Галиана. Она ушла в кастильо Ибн Эзра.


Альфонсо слышал, как она уходила из дома вместе с кормилицей Саад. Путь в Толедо, вверх по холму, был недолгий, однако в ночное время небезопасный. Поколебавшись, король послал следом вооруженного слугу, чтобы тот проводил Ракель. Но слуга не догнал ее. «Ну и ладно, пусть поступает как знает, – мстительно думал Альфонсо. – Она сама того хотела. Все, что ни делается, к лучшему. Это воля самого неба. Теперь меня ничто не удерживает. Теперь я наконец-то начну войну с неверными. Эта женщина одна повинна в том, что я так долго и позорно бездействовал. Арагонский молокосос просчитался. Это чтобы я-то плевал в потолок, пока он будет бить неверных! Нет, не бывать такому».

Настало утро, и он решил явить великодушие и еще денек протянуть в Галиане. А вдруг она вернется! Несмотря на свой праведный гнев, он хотел расстаться с Ракелью по-доброму. Все-таки здесь, с ней, он изведал много радостей. Нехорошо, если конец будет таким глупым и некрасивым.

Он бродил по покоям дворца, бродил по парку в какой-то судорожной веселости. Эта новая Далила желала предать его филистимлянам, но он не такой болван, как Самсон, он не допустил, чтобы у него похитили силу. Прекрасная жизнь в Галиане – то был всего лишь призрак, мираж пустыни, эспехизмо, а теперь свежий ветер развеял этот морок, и вокруг него – трезвая, ясная действительность.

Он остановился перед мезузой, которую Ракель повесила на косяк двери. Изящный цилиндрический футляр был сделан из металла, а в застекленном отверстии угрожающе просвечивало слово «Шаддай»[92]. Альфонсо хотелось сорвать и бросить на пол эту языческую цацку, но он опасался навлечь на себя гнев Бога Ракели и ограничился тем, что кулаком разбил стекло вдребезги. Осколки впились ему в руку, потекла кровь, Альфонсо отер ее, но кровь все текла; с мрачной ухмылкой смотрел он на израненную руку. То-то разинут рот все, кто воображал, будто он разленился здесь. Нет, он готов сражаться. Как славно он будет рубиться своим мечом Fulmen Dei! Благословенная самим Богом честная мужская битва вышибет вон из его души все эти дурацкие мысли. И кровь его очистится от грехов, от сомнений, от гнетущего, расслабляющего языческого чаровства.

С наигранной веселостью он обратился к Белардо:

– Не исключено, старина, что твои заветные надежды скоро сбудутся. Твой дедовский кожаный колет и шлем явно залежались, можешь снова извлечь их на свет божий. Тебе представится случай их проветрить.

Садовник, похоже, больше удивился, чем обрадовался.

– Я рад услужить твоему величеству всем, что имею, – заверил он, – в том числе дедушкиным кожаным колетом. Но ведь кому-то придется остаться тут, чтобы дальше орудовать лопатой. Неужели, государь, ты хочешь, чтобы твой сад снова одичал?

Нерешительность садовника заставила Альфонсо призадуматься.

– Но я же не завтра выступаю в поход, – ответил он с сердитым видом. Ненароком взгляд его упал на полуразрушенные цистерны, остатки хитрой машины для измерения времени, которую изобрел рабби Ханан. И Альфонсо приказал: – А пока надо засыпать вот это. Иначе, глядишь, кто-нибудь свалится туда ночью.

Так как Ракель не вернулась и на другой день, он ускакал в Толедо. В замке, похоже, уже прознали, что они повздорили. На лицах придворных было написано облегчение.

Король с головой ушел в дела.

Все было так, как и описывал еврей: Кастилия процветала, казна была полна. Хотя, пожалуй, еврей был прав и насчет того, что для войны с халифом денег еще маловато. Только пусть не воображает этот сеньор эскривано, будто такими доводами ему удастся удержать его, Альфонсо, от исполнения священной обязанности. Евреи и так уже долго жирели за счет его страны, пора бы ему, по примеру своего кузена Филиппа Августа, короля Франции, забрать у них назад накопленные богатства, и тогда будет достаточно золота, чтобы воевать с халифом.

– Тем временем, пока весь христианский мир сражается, я сижу здесь как eques ad fornacem[93], рыцарь-лежебока. Мне дальше не выдержать. Я тут прикинул, подсчитал, подумал – и решил, что пора нам начинать войну, – сказал он дону Манрике.

Но тот возразил:

– Твой эскривано, мастак по части составления смет, думает иначе.

– Наш еврей, – высокомерно отвечал ему Альфонсо, – не учел в своих подсчетах одну статью – честь. В вопросах чести он разбирается еще хуже, чем я в его Талмуде.

Манрике был озадачен.

– В конце концов, ты вверил хозяйство страны в его руки, – заметил он. – И вполне естественно, что он в первую очередь печется о хозяйстве. Боюсь, как бы тебя не увлекло чрезмерное рвение дона Мартина! Соблазн военного похода, конечно, велик, и это благочестивый соблазн. Но наших денег должно хватить, чтобы воевать два года, не меньше; если денег не хватит, поход погубит все королевство.

В глубине душе Альфонсо не доверял подсчетам Ибн Эзры. Тот, конечно же, лукавил, изыскивал доводы, чтобы помешать священной войне, потому что призвать в Кастилию своих евреев-беженцев он мог только в мирное время. Но еврей вряд ли решился бы на такую авантюру, если бы не его, короля, нечестивая страсть. Поэтому Альфонсо постеснялся сознаться старому другу Манрике в своих подозрениях. В ответ он только пробурчал:

– Все вы знай себе каркаете. А тем временем добрые христиане обо мне судачат и перемывают мне косточки.

– В таком случае тебе нужно потолковать с арагонцами, дон Альфонсо, – сухо и обиженно посоветовал Манрике. – Переговори с доном Педро. Заключи с ним честный союз.

Король в немалом раздражении поспешил закончить беседу со старшим другом и советчиком. Всё те же препоны! Конечно, Манрике прав, конечно, начать войну удастся, только помирившись с королем Арагонским. Нужно добиться соглашения, прочного союза. Но добиться этого способен один-единственный человек на свете – Леонор.

Придется ему съездить в Бургос.

Сколько времени он не был с Леонор? Целую вечность. Она писала ему короткие учтивые послания, он отвечал так же коротко и учтиво, каждый раз изрядно протянув с ответом. Ему несложно было представить, как пройдет их встреча. Он постарается принять бодрый вид, она ответит ему любезной, натянутой улыбкой. В подобном свидании радости мало.

Надо объяснить ей все, что произошло. Только где найти слова, чтобы кто-то другой понял, сколь это восхитительно и страшно, когда на тебя накатывает чудовищная волна, и влечет в пучину вод, и возносит ввысь, и снова влечет вниз, и снова бросает ввысь?

Перед доном Родригом он мог признаться в своей страсти к Ракели, мог упрямо и гордо отстаивать право на такую страсть; каноник, при всем своем благочестии, его понял. Но Леонор никогда его не поймет, ведь она с головы до ног знатная дама, хладнокровная, сдержанная, любезная. Разговаривая с ней, он будет запинаться, и что он ни скажет, будет звучать глупо – так, будто напроказивший мальчишка хочет оправдаться перед взрослым человеком. Это будет худшее унижение в его жизни.

Нет, король не имеет права так унижаться ни перед кем. И нет ничего на свете, ради чего стоило бы так унижаться.

Разве что… Есть все-таки на земле одно блаженство, стоящее такого унижения, стоящее всех мук ада.

И снова встает перед глазами Галиана во всем ее языческом блеске. Он чувствует, как льнет к нему Ракель, чувствует мягкое, упоительное прикосновение ее кожи, чувствует, как пульсирует кровь в ее венах, как бьется сердце. Его пальцы скользят по ее волосам, теребят черные пряди, пока она не скажет, смеясь: «Перестань, Альфонсо, мне больно, Альфонсо». Кто, кроме нее, выговорит так странно, смешно и нежно: «Альфонсо», выговорит так, что у тебя вся кровь придет в волнение? Он видит ее глаза цвета голубиного пера, видит, как их свет затухает, прикрытый веками, как веки поднимаются снова.

На память ему пришли арабские стихи, которые она однажды дала ему прочесть:

Без опаски и без дрожи свисту стрел внимал в бою я,

Но, заслышав шелест платья, и бледнею, и дрожу я.

Трубы вражески звучали – сердце билось ровно, смело,

Чуть ее заслышал голос – мигом сердце оробело.

Тогда эти строки его раздосадовали. Как может рыцарь дойти до такого самоуничижения! И все же они дышали истиной, эти сладостные и раболепные стихи, они были истинными, как само Евангелие. Его бросало в жар и в холод, лишь только он представлял себе Ракель. Как мог он даже помыслить о том, чтобы отказаться от Ракели, своей Ракели, от блаженного, кощунственного смысла всей своей жизни?

Ему нужна была Ракель, и нужно было помириться с нею.

А возможность помириться была одна-единственная. Он тяжело вздохнул. Ничего не поделаешь, другого пути нет.

Он послал за Иегудой.


Иегуда был человеком не робкого десятка, но и его охватил страх, когда глубокой ночью к нему пришла Ракель и на ней лица не было.

– Он поносил меня так, как никогда еще не поносили ни одну женщину, – сказала она.

Иегуде, конечно, хотелось разузнать подробности, но он сдержался. Разбудил Мусу, попросил его дать Ракели успокоительного посильнее. Затем сказал:

– Успокойся, дочь моя, отдохни и выспись.

Оставшись один, он лихорадочно пытался вообразить себе, что там у них такое могло произойти. Очевидно, она просила короля допустить в страну франкских евреев. А Иегуда по опыту знал, с каким изощренным коварством и как жестоко умеет тот человек унижать других, когда бывает раздражен. Ракель этого не снесла, убежала от него. Но ведь тот человек мстителен, он выместит свою злобу на нем, Иегуде, и на всех евреях. А значит, он напрасно принес в жертву Ракель, да и самого себя.

Иегуда принуждал себя успокоиться, но ему не спалось. Не может быть, чтобы все погибло. Его надежда пыталась хоть за что-то зацепиться. Он усиленно ломал себе голову. Притом что христианский король вечно толкует о чести, он не слишком-то печется о соблюдении собственного достоинства. Уже два раза, обругав Иегуду последними словами, он вдруг понимал, что без Иегуды ему не обойтись, и снова старался все утрясти. А Ракель он любит, он жить без нее не может, значит и к ней он будет подлаживаться, будет умолять, чтобы она вернулась.

Настало утро пятого дня тишри[94]. Меньше чем через три недели истечет срок обета, данного Иегудой. В эту первую бессонную ночь он понял, что впереди у него еще много бессонных ночей; еще много раз предстоит ему повергаться в отчаяние – и пытаться выбраться из этой бездны, цепляясь за надежды и за ухищрения ума.

В таком расположении духа находился Иегуда ибн Эзра. А ты, Ракель? Бледная, молчаливая слоняешься ты по дому, по саду, тщетно ожидая весточки. Ты замечаешь тревожные нежные взгляды отца, но они не согревают тебя, не приносят утешения. Ты слышишь сетования убитой горем кормилицы – дескать, ее талисман, «рука Фатимы», оказался бессилен, какое несчастье! – но вся ее болтовня скользит мимо твоего сознания. Ты воскрешаешь в памяти лицо возлюбленного, его движения, весь его облик в те лучшие, пламенные часы страсти, когда сливались воедино души и тела. Но этот образ внезапно заслоняется другим. Теперь на его лице неистовство, алчность, склонность к насилию. Не это ли и есть истинный лик рыцарства, которым он так восхищается? Но несмотря на это, ты тоскуешь по нему, ты твердо знаешь: стоит ему только позвать и ты вернешься, ты побежишь к нему.

Шли дни. Дон Альфонсо находился в Толедо, однако не слал гонцов ни к Ракели, ни к Иегуде. Заходил только дон Манрике, если нужно было справиться о чем-то важном для ведения государственных дел.

Наступил священнейший для евреев праздник – День искупления. И тут Иегуда, этот человек с непостижимым, многогранным характером, точно переродился. Отказавшись от мелочного тщеславия, он признался себе, что его «посланничество» было всего-навсего личиной властолюбия. Он и в самом деле глубоко сокрушался – жалкое, грешное ничтожество пред лицом Божиим; и если раньше он был заносчивее всех прочих, ныне он сделался всех смиреннее. Он бил себя в грудь, со жгучим стыдом возносил молитву:

– Я грешил головой своей, вздымая ее гордо и дерзко. Я грешил глазами своими, глядевшими нагло и высокомерно. Я грешил сердцем своим, которое было преисполнено самонадеянности. Я это вижу, и признаю, и раскаиваюсь. Прости меня, Боже, и даруй мне искупление.

Теперь он уже не только рассудком, но и всем своим существом готов был принять все, что бы ни случилось.

Когда два дня спустя король наконец-то прислал за ним, Иегуда больше ни на что не надеялся и ничего не страшился. «Добро ли, худо ли – все приемлю», – мысленно повторял он по пути в замок. Он и в самом деле так думал.

Альфонсо встретил его с видом надменным и смущенным. Он долго распространялся о несущественных делах – например, о неурядицах с баронами Аренас и о том, что он не намерен дальше мириться с таким положением дел. Пускай Иегуда сократит этим Аренасам срок, отведенный для уплаты налогов. А если те не уплатят, он, Альфонсо, силой отберет у них спорное селение. Иегуда с поклоном ответил:

– Сделаю, как прикажет твое величество.

Альфонсо прилег на свою кровать с балдахином, заложив руки под голову, и спросил:

– А каковы наши виды начать войну? Все еще не нагреб достаточно денег?

Иегуда отвечал ему деловым тоном:

– Достигни соглашения с Арагоном, государь. Тогда сможешь выступить в поход.

– Вечно у тебя та же песня, – проворчал Альфонсо. Он приподнялся на постели и вдруг, без всякого перехода, спросил: – А как там дела с евреями, которых ты собирался притащить в мою страну? Только постарайся отвечать честно – не как их брат, а как мой советник. Не станут ли мои подданные упрекать меня, дескать, наш король в самый разгар священной войны впускает в страну тысячи нищих евреев?

В одно мгновение ока Иегудино смирение перед судьбой сменилось бурной радостью.

– Никто не будет болтать ничего подобного, государь, – ответил он, снова преобразившись в прежнего Иегуду, почтительного, однако уверенного в себе и в своем превосходстве. – Я бы никогда не осмелился просить, чтобы ты допустил в страну нищих. Напротив, я думал смиреннейше предложить тебе следующее: пускай при пересечении границы твои люди проверяют, есть ли у беженцев хоть какие-то средства к существованию – скажем, не менее четырех золотых мараведи. Наши переселенцы будут не жалкими бедняками, а солидными людьми, сведущими в ремесле и торговых сделках, они будут выплачивать в казну хорошие налоги.

Альфонсо был очень даже склонен поддаться на уговоры. Он только спросил:

– Думаешь, мы сумеем втолковать это моим грандам и моему народу?

– Насчет грандов сомневаюсь, а народу, конечно, втолкуем, – ответил Иегуда. – Твои кастильцы ощутят приток населения и средств именно потому, что общее довольство увеличится.

Король рассмеялся и сказал:

– Ты, как всегда, малость преувеличиваешь, но я к этому уже привык. – Затем он словно невзначай распорядился: – Так вели подготовить указ.

Иегуда низко склонился перед ним, коснувшись рукой пола. Не успел он выпрямиться, как король добавил:

– Все документы пришли мне в Галиану. Я сегодня возвращаюсь туда. И пожалуйста, скажи своей дочери: если она захочет присутствовать при подписании указа, мне это будет в радость.


За пять дней до того, как истек назначенный срок, дон Иегуда сообщил парнасу Эфраиму, что король, наш государь, дал разрешение шести тысячам франкских евреев переселиться в Кастилию.

– Итак, ты избавлен от лишнего труда – изрекать надо мной отлучение, – заметил он не без лукавинки, с горделивой скромностью. – Но от внесения двенадцати тысяч мараведи на нужды наших франкских братьев, не посетуй, избавить тебя не могу. – И великодушно добавил: – Большая доля твоей заслуги в том, что они смогут прийти к нам в страну. Не согласись ты оказать содействие, я бы этого указа не добился.

Побледневшие губы дона Эфраима изрекли благословение, какое полагалось возглашать при получении радостной вести:

– Хвала тебе, Адонай, Бог наш, иже благ еси и даруешь благо.

И тут Иегуда дал волю своему торжеству:

– Нафтуле Элохим нифталти![95] Божьи победы одержаны мною! – ликовал он.

Теперь Иегуда ходил сияющий, окрыленным шагом, словно не чувствуя земли под ногами. Не верилось, что это тот самый человек, который всего-то две недели тому назад был так подавлен сознанием собственного ничтожества. Гордыня его достигла колоссальных размеров. Грудь его распирал смех над нечес-тивыми глупцами, что ведут священную войну ради земли, коя никогда не будет им принадлежать. Истинную священную войну, Божью войну, вел он, Иегуда. Пока другие колошматят направо и налево, он позаботился о том, чтобы дать приют шести тысячам спасенных людей. Он уже воображал, как быстро будут работать их смышленые головы, ловкие руки, как они обустроят мастерские, насадят виноградники, как они будут производить всяческие полезные вещи и торговать ими.

Свою победу он решил отметить с верным другом Мусой. Да, вдвоем со старым Мусой, который знал толк в лакомствах и добром вине, уселся он за пир, каким не побрезговали бы и братья Дунун, самые знаменитые кутилы во всем мусульманском мире. Перед Мусой он не скрывал, что счастлив и горд своей удачей. Неужто он и впрямь не любимец Бога? Если Бог иногда и пошлет ему невзгоды, то лишь затем, чтобы он лучше ощутил вкус счастья.

– Знаю, друг мой, – с ласковой усмешкой ответил ему Муса. – Ты потомок царя Давида, и сам Бог на длани своей проносит тебя над всеми напастями. Так зачем же всегда испрашивать доброго совета у разума? Тебе гораздо приятнее действовать – кидаться очертя голову в гущу событий, как велит твое необузданное сердце, совсем как те рыцари, которых ты столь презираешь. Рассудком своим ты видишь их насквозь, однако на деле руководствуешься тем же девизом: ни минуты не сидеть спокойно! Что бы ни делать, лишь бы что-то делать, пусть даже то, что ты делаешь, – вздорно!

Пригубив тонкое вино, Иегуда в свой черед начал приятельски поддразнивать Мусу:

– Да, разумеется, мудрецу надлежит оставаться безучастным при любых обстоятельствах. Он лучше позволит себя убить, чем ввяжется в драку. Именно так ты и поступал, могу торжественно сие засвидетельствовать. У тебя уже два-три раза была отличная возможность быть убитым, и не вмешайся я вовремя, ты бы сейчас не попивал это славное винцо с берегов Роны.

Они выпили.

– Я рад, – молвил Муса, – что хотя бы на этот вечер ты запретил своему Ибн Омару являться и требовать: набросай, мол, поскорее какой-нибудь важный государственный договор или отправь в плавание караван судов. Жаль, что редко выдается часок мирно насладиться твоей дружбой. Ты беспрерывно восхваляешь мир, но самому себе отказываешь в нем.

– Не отказывай я сам себе в мире и покое, другие бы его не имели, – ответил Иегуда.

Муса посмотрел в лицо другу своим мягким, улыбчивым, испытующим взором и сказал:

– Ты вечно мчишься вперед, друг мой Иегуда. Опасаюсь, что ты убегаешь от своей души и она не может настичь тебя. Нередко ты добегал до меты быстрее других, но не забывай, что иной раз тебе не хватало дыхания. – Немного погодя он заметил: – Лишь немногие понимают – мы проходим по жизни не так, как нам хочется, нас ведут по ней. Но я-то давно уже усвоил: я не рука, бросающая игральную кость, я – та кость, которую кто-то бросает. Боюсь, что тебе этого никогда не понять. Но оттого-то я и люблю тебя и дружу с тобой.

Долго еще они сидели вместе – вкушали пищу, вели беседы, пили вино. А потом восхищались искусством танцовщиц, которым повелел прийти Иегуда.


В последующие недели Иегуда иногда вспоминал речи старого Мусы, но всякий раз дружески снисходительно посмеивался. Все складывалось так, как он хотел. Две огромные партии всевозможных товаров, которые он, положась на удачу, велел доставить из далеких стран Востока, благополучно избежали морских и военных опасностей и достигли надежной пристани. С чиновниками султана Саладина удалось согласовать важный, долго готовившийся договор, чрезвычайно выгодный для Иегуды и всего Кастильского королевства, и это в самый разгар священной войны! Иегуда не без удивления видел, что действительная жизнь в Толедо претворяла в явь грезы, что некогда витали у него в голове, пока он сидел у полуразрушенного фонтана. Ореол собственного величия окружал Иегуду подобно мерцающему облаку.

Он придумал себе герб и просил короля утвердить его. Посередине герба была изображена менора, семисвечный светильник из храма Яхве, а по окружности бежала еврейская надпись с обозначением имени и должности Иегуды. По распоряжению Иегуды искусный резчик изготовил печать с этим гербом, и он носил ее на груди по обычаю своих праотцев, тех мужей, о которых говорится в Великой Книге.

Саладинова десятина, выплачиваемая альхамой, была очень большая, и Иегуда получал с этой подати хорошие проценты. Но он решил, что не будет оставлять себе эти деньги. Очень кстати выяснилось, что парижским евреям при изгнании из столицы Франции удалось спасти свиток Торы, так называемый Сэфер Хиллали[96], считавшийся самым старым из уцелевших списков Моисеева Пятикнижия. Иегуда купил сию книгу за три тысячи мараведи; никто, кроме него, еще не жертвовал беженцам такую огромную сумму, причем столь благородным образом.

Вместе с Мусой он сидел перед драгоценным хрупким пергаментным свитком, благодаря которому слово Божие, как и лучшее наследие еврейского народа, сохранялось из поколения в поколение. Их жадные благоговейные взоры были прикованы к изумительной книге, их пальцы бережно к ней прикасались.

Иегуда намеревался передать рукопись альхаме, но его давно уже удручала невзрачная наружность толедских синагог. Он сумеет создать для сей чудной книги подобающее обрамление – храм, достойный драгоценного свитка, достойный народа Израиля и древней толедской альхамы и его самого, Иегуды ибн Эзры.

Муса задумчиво молвил:

– Но, поступив так, не распалишь ли ты гнев архиепископа и всех баронов?

Иегуда презрительно усмехнулся в ответ.

– Я построю для Господа, Бога Израиля, достойный его дом, – сказал он.

Муса, по обыкновению дружелюбно, но, пожалуй, более серьезно и строго, чем обычно, предостерег его:

– Не надевай на коня слишком богатую узду, друг мой Иегуда. Иначе останешься с упряжью и чепраком, да только без коня.

Иегуда приятельски похлопал его по плечу, но даже не подумал оставить свой дерзновенный путь.

Глава 4

Донья Леонор, когда к ней в Бургос дошли слухи о любовных похождениях Альфонсо, сначала не приняла эту весть всерьез. Даже когда подтвердилось, что Альфонсо целые недели проводит в Галиане вдвоем с еврейкой, она старалась убедить себя, что это мимолетная прихоть. За пятнадцать лет, что они были в браке, Альфонсо время от времени позволял себе любовные шашни, но вскоре возвращался к ней с виноватым видом, совсем как мальчик. Она и представить себе не могла, чтобы он мог серьезно влюбиться, да еще в эту еврейку! В тот раз, когда та была представлена ко двору, Альфонсо почти не обратил на нее внимания, и королеве пришлось напомнить ему, что не мешало бы сказать девушке несколько вежливых слов. Вдобавок еврейка дерзка на язык, и одевается она не по-нашему, слишком вычурно, – все это совершенно не во вкусе Альфонсо.

Нет, донья Леонор не была ревнивой. И предостерегающим примером ей служила жизнь собственной матери – Эллинор Аквитанской, которая мучила супруга, Генриха Английского, дикой ревностью, а тот не стерпел и упрятал ее в заточение. Донья Леонор не последует примеру матушки. А новая прихоть Альфонсо, роман с еврейкой, закончится так же скоро, как все прежние его дурачества.

Проходили недели, месяцы, но Альфонсо упрямо не хотел расстаться с этой доньей Ракелью. А для доньи Леонор вдруг утратили силу все разумные доводы. Сама-то она всегда считала, что чудесные романы в стихах, которые присылала ей сестрица из Труа, и стихи, что пели перед ней франкские рыцари и труверы, – все это не более чем фантазии. Иногда ей нравилось воображать себя в роли одной из тех прекрасных, остроумных женщин, Геньеврой или Изольдой, ради которых самые прославленные рыцари, Ланселот или Тристан, жертвовали честью и жизнью. И вдруг эти дикие, безумные выдумки стихотворцев обернулись явью. Обернулись ужасной действительностью, которой жил и дышал ее супруг, ее рыцарь, ее возлюбленный, ее Альфонсо!

И сердце ее воспылало гневом против Альфонсо. Вот так-то отблагодарил он ее за любовь, за ровный и приветливый нрав, подобающий истинной даме, и, наконец, за рождение инфанта! Безграничную ненависть испытывала она теперь к той девушке, жидовке, распутнице, подлым образом укравшей у нее мужа, который пятнадцать лет прожил с ней в честном христианском браке.

Однако же дать волю своим чувствам, подобно матушке, никак нельзя. Необходимо вести себя умно, необходимо помнить, что ей предстоит бороться против умнейшего человека во всем королевстве, против Ибн Эзры, которого она некогда (себе на горе!) призвала в Кастилию.

И она повела себя умно. Подавила гнев. Вообще не желала слушать о том, что происходит в Галиане; все отрицала, даже перед своими приближенными. Однажды к ней явился архиепископ Бургосский, давний и верный друг, и с сокрушением завел речь о ее беде. Но она придала своему лицу выражение истинно королевское, взглянула на священнослужителя столь недоуменно и холодно, что тот сразу умолк.

Нет, донья Леонор ничего ведать не ведала про какую-то Галиану, она ровно ничего не предпринимала ни против Альфонсо, ни против его возлюбленной, она никому не жаловалась.

Зато донья Леонор изменила свою политику. К немалому изумлению своих придворных, она внезапно объявила, что неучастие Кастилии в войне – постыдно и глупо. Ведь всякому разумному человеку понятно: теперь у государства достанет денег, чтобы принять участие в священной войне. Так не пора ли выступать в поход?

Она знала: стоит Альфонсо облачиться в боевые доспехи – и злые чары развеются. Это непреложно, как «аминь» в церкви.

И она обязательно устроит так, чтобы он отправился в поход. Она добьется союза с Арагоном. Задумчивая недобрая усмешка тронула ее губы. Как ни забавно, но эта нелепая страсть Альфонсо дает ей некоторую надежду смягчить дона Педро. Теперь она сумеет внушить королю Арагонскому, что Альфонсо подвержен внезапным приступам умопомрачения. Дон Педро простит ту злополучную обиду, когда поймет, что обидчик был невменяем.

Она написала дону Педро конфиденциальное послание, где в подобающих знатной даме и все-таки нежных выражениях дала понять, что жаждет его видеть. Письмо она отправила с доном Луисом, секретарем ее друга, архиепископа Бургосского.

Слухи о любовной авантюре дона Альфонсо уже дошли до юного короля и поразили его воображение. Несмотря на всю свою ненависть, он по-прежнему видел в кузене зерцало рыцарских добродетелей, а необузданная страсть, обуявшая Альфонсо, лишь подтверждала его рыцарственность. Подобно Ланселотам и Тристанам, которые во имя своих дам жертвовали всем на свете, этот Альфонсо не побоялся поставить на карту звание рыцаря и короля – и все ради женщины, к которой воспылал любовью. То обстоятельство, что женщина была еврейкой, создавало вокруг королевской авантюры совершенно особый, сумрачно-таинственный ореол. Разве не рассказывали множество невероятных историй о рыцарях, которые на Востоке пленились мусульманскими красавицами? Когда дон Педро думал о своем брате-короле, отрекающемся от христианской веры и губящем собственную душу, он испытывал ужас и вместе с тем восхищался отвагой Альфонсо.

Снедаемый противоречивыми чувствами, он читал послание доньи Леонор. Мысленно он слышал ее голос, видел перед собой эту милую, обходительную даму, ощущал глубочайшую жалость к благородной женщине, связанной священными узами брака с этим Альфонсо, наполовину помешанным, наполовину одержимым бесами. Благородная дама в беде. А значит, его долг – помочь ей.

С начала крестового похода он и сам изнывал от бездействия. Он вооружался, чтобы напасть на мусульманскую Валенсию. Да, в самом деле, он уже отправлял к эмиру послов, которые, ссылаясь на старые договоры, в дерзкой форме потребовали с Валенсии дань, а потом дону Иосифу ибн Эзре пришлось хорошо постараться, дабы вновь наладить отношения с эмиром. Министр измышлял все новые и новые хитрости, лишь бы не дать своему упрямому повелителю нарушить позорный мир.

Одним словом, письмо кастильской королевы дон Педро прочитал с живейшим сочувствием. Но ему трудно было переломить себя, чтобы отправиться в Бургос и просить примирения. В Бургосе это предвидели, и посланник доньи Леонор, благочестивый и хитроумный секретарь дон Луис, предложил удачный выход. Разве не приличествует христианскому государю в сии трудные времена совершить паломничество в Сантьяго-де-Компостела? А если дон Педро, совершая паломничество, заедет в Бургос, донья Леонор будет просто счастлива.

И дон Педро заехал в Бургос.

К своему удовольствию, донья Леонор заметила, что молодой государь смотрит на нее с таким же рыцарским обожанием, как и раньше. Он довольно неуклюже упомянул о ее несчастье. Она сделала вид, будто не понимает его намеков, но притом не скрывала своей печали. Бросив на него значительный взгляд, она сказала, что, если бы дон Педро заключил союз с Кастилией, испанские державы могли бы совместно выступить в крестовый поход, – тем самым он оказал бы услугу не только всему христианскому миру, но и лично ей, Леонор. Ибо, поступив так, он избавил бы от козней ада великого государя-рыцаря, с коим она связана самыми тесными узами; он помог бы заблудшему государю обрести свою прежнюю благородную сущность. Дон Педро в смущении сидел рядом с королевой, теребил перчатку и не знал, что на это отвечать. Да, она понимает, продолжала донья Леонор, что дон Педро не горит желанием заключать союз с человеком, который, как он считает, нанес ему тяжкую обиду. Но возможно, ей удастся убедить Альфонсо, чтобы тот не словами, а делами рассеял недоверие дона Педро.

Как она и предвидела, дон Педро полюбопытствовал, что бы это могли быть за дела. У Леонор уже был свой план. К примеру, ответила она, Альфонсо мог бы признать за Арагоном сюзеренные права над бароном де Кастро и в знак доброй воли выплатить владетельному барону Гутьерре де Кастро денежное возмещение за убитого брата. Может статься, Альфонсо даже согласится вернуть барону Гутьерре его толедский кастильо.

Если от этого будет зависеть судьба крестового похода, Альфонсо не сможет уклониться от исполнения таких требований – на том и строились расчеты доньи Леонор. А если он отберет у Иегуды кастильо, не в меру заносчивый еврей ни за что не стерпит подобной обиды, а это будет означать окончательный разрыв с семейством Ибн Эзров.

Дон Педро пришел в смущение. Такие уступки, разумеется, могли бы многое загладить. Он чувствовал, с какой мольбой устремлен на него взор благородной женщины. В сокровенных глубинах его сердца запечатлелись слова доньи Леонор. Дескать, со стороны дона Педро было бы воистину рыцарским служением даме сердца, если бы он вырвал Альфонсо из когтей той бесовки. Серьезность и кротость печальной и милой королевы по-настоящему растрогали дона Педро. Он поцеловал ей руку и сказал, что с самыми дружескими чувствами обдумает ее предложение. Лучший жребий, о каком он только способен мечтать, – это ринуться в битву во имя Христа и во имя ее, доньи Леонор.


Дон Альфонсо еще сильнее полюбил Ракель после того, как она возвратилась в Галиану. Иногда, вглядываясь в благородные черты ее лица, он испытывал мучительный стыд: в тот вечер, перед ее уходом, он обошелся с ней так гадко! А она ведь была дама – дама его сердца! И он мог учинить над ней такое бесчестье и насилие! Зато иной раз при воспоминании о том, как он овладел ею, овладел невзирая на отчаянный отпор, в душе рождалось жестокое сладострастие. Альфонсо переполняло неистовое желание вновь унизить Ракель, и когда та дарила себя щедрее, забывалась в его объятиях скорее, чем он, Альфонсо испытывал злое торжество.

Однако он был благодарен ей за то, что она ни единым словом, ни единым намеком не упомянула о том злополучном вечере. Сразу же по возвращении она испуганно спросила, чем это он так поранил руку, – рассечения и порезы от осколков мезузы заживали крайне медленно. Он ответил уклончиво и испытал облегчение оттого, что она не стала расспрашивать дальше. О том, почему засыпаны землей цистерны рабби Ханана, она тоже не спросила.

Не то чтобы она и в самом деле забыла, что произошло тогда. Но теперь все было так, как она и надеялась, и страшилась: в его присутствии позор уже не был позором и даже самое гнусное унижение не было унижением. И когда он сжимал ее в объятиях, она порой даже мечтала снова увидеть выражение бешенства, какое было на его лице в ту страшную минуту.

Ее желание изменить Альфонсо, из рыцаря превратить его в человека, оказалось столь же тщетным, как плеск волн у подножия скалы. Она о том не печалилась – она любила рыцаря. Его бессмысленное геройство, его худое, костлявое, мужественное, словно бы вырезанное из грубого дерева лицо, его изящество, красота и грубость – все это и волновало, и привлекало ее.

Из всего Священного Писания ей сейчас милее всего была Песнь песней. Она велела начертать на стене опочивальни взятые оттуда стихи: «Ибо крепка, как смерть, любовь… стрелы ее – стрелы огненные. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее»[97]. Она перевела для Альфонсо эту надпись; он слушал внимательно, с сосредоточенным лицом. Попросил ее повторить, прочесть стихи по-еврейски.

– Звучит недурно, – заметил он. – Хорошо сказано.

С того дня, как она подарила ему арабские доспехи, он знал, что Альфонсо-воин ей тоже люб. Но ревность, испытываемая к Иегуде и старикану Мусе, сделала короля наблюдательным: он чувствовал, что разум Ракели по-прежнему отвергает в нем все по-настоящему достойное и героическое. С усердием, можно сказать, со страстью пытался он втолковать ей это, объяснить ей самого себя. Война – заповедь Божья, а воинская слава – та высшая цель, к которой должен стремиться мужчина. Во время войны проявляются лучшие свойства мужчины, лучшие свойства народа. Разве у евреев не было Самсона и Гидеона, Давида и Иуды Маккавея? И как королю удержаться на троне без войны? Королю нужны верные сподвижники, и они ждут от него заслуженного вознаграждения. Но чтобы по достоинству наградить их, нужны новые земельные угодья, а где же заполучить новую землю, как не у врага? Король на то и поставлен от Бога, чтобы брать добычу, расширять свои владения. Нельзя не признать, что он, Альфонсо, соблюдает меру, в нем нет алчности, присущей его тестю, королю Генриху Английскому, или Фридриху, императору Священной Римской империи; в отличие от них, он не собирается завоевывать весь мир. На земли по ту сторону Пиренеев он не посягает. Ему нужна одна только Испания – зато целиком, как христианская ее часть, так и мусульманская.

В его словах звучала дерзновенная и роковая сила. Манящий соблазн и страшную угрозу ощущала Ракель в этом отпрыске франкских и готских варваров, непоколебимо убежденном, что одному ему Бог назначил владеть целым полуостровом.

Он много говорил ей о великом и благородном искусстве ведения войны. Ратное дело он усвоил основательно, во всех тонкостях. Он пока еще не стал ни Александром, ни Цезарем, однако был прирожденным полководцем. Он нутром понимал, когда пускать в дело легкую конницу, а когда тяжелую; он с первого взгляда умел оценить достоинства той или иной местности; умел, как никто другой, отыскать удобное укрытие для засады. Правда, он не всегда одерживал победу, но это лишь оттого, что ему недоставало одной весьма занудной полководческой добродетели, а именно – терпения.

Ракель внимательно слушала его рассказы о том, сколько он изведал кровавых сражений, скольких недругов заставил грызть зубами землю в смертельной агонии. Но, выслушав, почти всегда говорила что-нибудь такое, чего он не ожидал. Например, задавала вопрос:

– Сколько, сколько, ты сказал? С вражеской стороны три тысячи, а с твоей – две тысячи?

В ее вопросе слышался не то чтобы упрек, а скорее недоумение, скорбное удивление.

А то, бывало, она замыкалась, уходила в себя, и Альфонсо трудно было пробить окружавшую ее стену одиночества. Но тяжелее всего становилось, когда Ракель ничего не отвечала на его рассказы, только молча на него смотрела. Ее красноречивое молчание задевало его сильнее, чем гневная отповедь.

Однажды, когда она вот так сидела и молчала, Альфонсо вспылил:

– А знаешь, кто разбил стекло на твоем амулете, на этой твоей мезузе? Я. Вот этой рукой. И цистерны твоего рабби Ханана приказал засыпать я. Не кто-нибудь, а я!

Она ничего не ответила. Он встал, задыхаясь от гнева, хотел было уйти, однако вернулся и снова сел с ней рядом и завел речь о чем-то другом. Только вскоре запнулся. Хотел попросить прощения за давешнее. Но она ласково прикрыла ему рот рукой.

Он всей душой ненавидел то чуждое, что было в Ракели, и все-таки знал, что связал себя с ней навеки. «Et nunc et semper et in saecula saeculorum, amen»[98], – кощунственно повторял он про себя слова молитвы. Он знал, что обрек свою душу на погибель, он больше не надеялся обратить Ракель в христианство. Возможно, так оно и лучше. Он оставил любые попытки вырваться из заколдованного круга, в который сам себя заключил; он упорствовал во грехе, и ему это даже нравилось.

Каноник дон Родриг больше не заводил с ним разговоров о Галиане. Да это и не имело бы смысла. Он и Альфонсо – они уже сказали друг другу все, что в таких случаях может один человек сказать другому. Однако, пускай Альфонсо считал свой грех королевской привилегией, на которую не смеет покушаться никакой служитель церкви, его все-таки удручало горестное молчание каноника, его старшего друга. Ему хотелось явить дону Родригу какой-нибудь знак любви и признательности.

Не спросившись мнения архиепископа, он издал указ, по которому в Кастильском королевстве отменялось старинное испанское летоисчисление, а взамен вводилось римское, принятое во всех прочих странах Запада.

Дон Родриг возликовал и преисполнился благодарности, невзирая на свое скорбное настроение.

– Ты хорошо сделал, дон Альфонсо, – признал он.

Архиепископ, не решавшийся выговаривать королю за его неправедное житье, тем яростней ополчился против нового указа. Он осыпал Альфонсо упреками: дескать, тот без особой надобности, единственно ради того, чтобы каким-то чужеземцам легче было разобраться в корреспонденции, поступился одной из важнейших привилегий испанской церкви. Никто из его предков не отринул бы сие драгоценное наследие так легко. Но Альфонсо хорошо понимал: дело тут вовсе не в эдикте о летоисчислении, это из-за Галианы архиепископ лезет на рожон. И потому отвечал на нападки дона Мартина довольно резко. Разве не помнит архиепископ, что он, Альфонсо, уже и так отклонил кое-какие совершенно необоснованные требования римского папы? На сей раз ему даже приятно удовлетворить пожелания Святейшего отца в таком малозначащем вопросе. К тому же Рим прав. Разве не впадают испанцы в пагубную, нехристианскую гордыню, когда ведут летоисчисление от величайшего события своей собственной истории? Само собой разумеется, нельзя забывать, что император Август даровал им права гражданства, но, как ни крути, а Рождество Христово – событие более важное для всего мира, а значит, и для их полуострова.

Умиротворенное настроение Альфонсо – оттого, что он нашел случай ублажить печального дона Родрига, – длилось недолго. Бестия греха, которую он заточил в сердце своем, не переставала царапаться. Как-то раз, после утренней обедни, он ошеломил капеллана замковой часовни вопросом:

– Скажи мне, досточтимый брат, что это, по-вашему, такое – грех?

Падре, еще довольно молодой человек, польщенный необычным вопросом дона Альфонсо, сказал ему так:

– Дозволь мне, государь, сослаться на мнение святого Августина. Грех, утверждает он, – это совершение таких поступков, о коих человеку известно, что они запрещены, и от коих он волен воздержаться.

– Благодарю тебя, досточтимый брат, – ответил король.

Он долго размышлял над изречением великого Отца Церкви. Но потом пожал плечами и сказал себе: допустим, он, Альфонсо, и в самом деле предается греху, но ведь рано или поздно участие в крестовом походе загладит и искупит этот его грех.

Никто не дерзал открыто поносить государя, и все же повсюду ходили злые толки. Садовник Белардо поведал Альфонсо: дурные люди обзывают госпожу нашу донью Ракель бесовкой и утверждают, будто она околдовала короля.

Все эти пересуды только укрепляли Альфонсо в его решимости ни за что не отступаться от любви к донье Ракели. Теперь он каждый раз требовал, чтобы короткий путь из Галианы в кастильо Ибн Эзра она совершала в открытом паланкине. Случалось, встречные нагло ухмылялись ей в лицо, а кто-то мог даже заорать:

– Вот так бесовка, вот так ведьма!

Но Ракель отнюдь не напоминала посланницу ада. И на юного отрока она больше не походила – была в ней какая-то новая, умудренная, неотразимо влекущая красота, и люди это чувствовали. Голоса хулителей были редки, в большинстве же своем люди не удивлялись выбору короля: он прав, что взял себе в подруги эдакую раскрасавицу!

– Вот так красотка! – кричали они ей.

Им приятно было поглазеть на Ракель, и звали они ее теперь не иначе как Фермоза, Красавица, и с большим одушевлением распевали чувствительные, полные славословий романсы про нее и про любовь к ней короля Альфонсо.

Альфонсо не отказывал себе в удовольствии иногда сопроводить ее в город. Он ехал верхом рядом с ее паланкином, а из толпы раздавались восторженные выкрики: «Виват благородному королю Альфонсо!», «Виват Красавице!».

Эти выкрики ясно доказывали, что все ее считают барраганой, наложницей короля. Но Ракель нисколько не стыдилась.

Альфонсо все больше привыкал к существованию в Галиане. Он был глубоко убежден, что Господь не оставит его своей милостью и даже окольный путь, на который он ступил по воле Провидения, в конце концов выведет к праведной цели.

Он больше не видел ничего зазорного в том, чтобы заниматься в Галиане государственными делами. И его гранды в большинстве случаев почитали за особую королевскую милость, если он призывал их в Галиану. Случалось, впрочем, что кто-нибудь из приглашенных останавливался перед мезузой и рассматривал ее с недоумением. Тогда Альфонсо пояснял с улыбкой:

– Хороший амулет. Оберегает от дурного глаза и не дает обвести меня вокруг пальца.

Однако же кое-кто из баронов под разными надуманными предлогами отказывался приезжать в Галиану. Альфонсо отмечал в своей цепкой памяти их имена.


В деловито-любезном письме донья Леонор сообщила королю, что ее навестил дон Педро и она склонна думать, что наперекор всем препятствиям можно добиться союза с Арагоном, а значит, вскоре начать войну с неверными. Она бы и сама охотно явилась в Толедо и обсудила все эти дела с Альфонсо, однако болезнь инфанта Энрике не позволяет ей покинуть Бургос. А посему она просит Альфонсо без промедления приехать к ней.

Король сразу понял, что откладывать свидание с доньей Леонор дальше не получится. Однако утешал себя тем, что при обсуждении столь важных государственных обстоятельств личные недоразумения отойдут на второй план, стало быть, и встреча с Леонор не будет слишком тягостной.

Он сообщил дону Иегуде, что через два дня уезжает в Бургос.

В последнее время он часто виделся со своим эскривано – оба они ощущали, что связаны каким-то странным образом. Королю было не обойтись без сообразительного министра-еврея. Королю не терпелось начать свою войну, но он опасался опять наделать опрометчивых шагов, а потому внимательно выслушивал доводы еврея. Что касается Иегуды, он знал короля лучше, чем тот сам себя знал. Он понимал, что Альфонсо очень не хочется расставаться с Галианой, что в душе он даже рад тому, что Иегуда всеми силами препятствует союзу с Арагоном и выступлению в поход. С тех пор как ему, Иегуде, удалось добиться указа насчет франкских беженцев, он не сомневался, что отныне король у него в руках, и чрезвычайно гордился своей властью, своей способностью вдохнуть в этого варварского властителя жизнь и разум, как Бог в Адама.

Сообщение о предстоящем отъезде короля не было для Иегуды большой новостью. Через своего родича дона Иосифа он уже проведал о переговорах между королевой и Арагоном. Донья Леонор была умна, но Иегуда считал себя не глупее ее – он успел подготовить ответные ходы. И заявил дону Альфонсо, что сильно опасается, как бы ее величество королева не обманулась в своих расчетах, не упустила из виду многочисленные препятствия, стоящие на пути к союзу с Арагоном. Почему бы его величеству не взять с собой в Бургос благородного дона Манрике и его самого, дабы они по мере сил содействовали усилиям доньи Леонор?

Альфонсо пришел в замешательство. В сопровождении своих советников он, конечно, чувствовал бы себя увереннее. Да, он прибудет к бургосскому двору с фамильярес, с большой свитой, тогда и свидание с доньей Леонор не будет выглядеть как супружеское объяснение. К тому же любопытно будет сопоставить ее мнение с доводами королевских советников. Однако как отнесется Леонор к тому, что сопровождать Альфонсо будет отец его любовницы?

– Но как же мы оставим донью Ракель совсем одну? – неловко спросил он.

Такое проявление заботы обрадовало Иегуду – король сразу стал ему ближе. Доверительным тоном, однако с должным почтением он предложил, чтобы донья Ракель на время их отсутствия переселилась в кастильо Ибн Эзра. Премудрый Муса ибн Дауд будет для нее хорошим собеседником; да и достопочтенный дон Родриг иногда к ним заглянет.


Донья Леонор встретила короля так любезно и непринужденно, словно они только вчера расстались. Он обнял ее и поцеловал, все как положено. Поздоровался с детьми. Погладил по голове маленького инфанта с бледным личиком – в болезнь сына он сначала не поверил. Весело и ласково заговорил с принцессой Беренгарией, однако та держалась скованно: девочка явно знала о жизни отца в Галиане и осуждала его. В поведении принцессы появилась какая-то надменность и церемонность. Посещение дона Педро оживило ее надежды, хоть она и понимала, что, не имея прав на кастильскую корону, она едва ли станет королевой Арагона.

Донья Леонор приглашала в Бургос и дона Педро. Но молодой король не мог побороть свое давнее ожесточение против Альфонсо. Вместо того чтобы приехать самому, он прислал своего министра – дона Иосифа ибн Эзру.

Оба сановных мужа из рода Ибн Эзра встретились еще до коронного совета, который должен был состояться с участием доньи Леонор. Неприязнь дона Иосифа к кичливому родственнику только возросла за прошедшие месяцы. С негодованием и сожалением воспринял он весть о том, что дон Иегуда пожертвовал собственной дочерью, лишь бы подольститься к королю. Сам он, будучи человеком богобоязненным, милосердно предоставил небольшому числу франкских евреев доступ в Арагон; но массовое переселение их в Сфарад ему не нравилось по тем же причинам, что и дону Эфраиму. А то, что Иегуда воспользовался благосклонностью короля к своей дочери, дабы управлять судьбами страны и еврейского народа, казалось дону Иосифу отчаянно дерзкой, кощунственной игрой. И все-таки он разделял с Иегудой желание во что бы то ни стало уберечь от войны весь полуостров, в том числе еврейских его обитателей. Оттого-то он и предупредил кума об интригах доньи Леонор, оттого-то и решил встретиться с ним.

– Для начала позволь мне еще раз, устно, поблагодарить тебя за твои письма, дон Иосиф, – молвил Иегуда. – Судя по их содержанию, вы сумели изыскать пути к заключению союза и единоначалию.

– Да, – сухо ответил ему дон Иосиф, – война с мусульманами может разразиться если не сегодня, так завтра. Твоя донья Леонор исхитрялась как могла, лишь бы склонить моего молодого государя к примирению. – Он строго взглянул в лицо собеседнику и многозначительно добавил: – Одна только страсть к войне вряд ли побудила бы твою королеву делать столь щедрые посулы Арагону. – И тут он со злорадным удовольствием выложил Иегуде то, о чем умолчал в письмах: – Донья Леонор хочет вернуть барону Кастро твой кастильо в возмещение за убийство брата.

Иегуда, как ни владел он собой, при этих словах побледнел. Мысль о том, что ему придется покинуть дом отцов, тяжким камнем легла на сердце. Но его гордая душа тотчас нашла утешение: разве не воздвиг он себе в Толедо иной оплот, пускай незримый, но куда более величественный, чем любое сооружение из камня? И он спокойно ответил:

– Мне нелегко будет расстаться с этим домом. Причины ты и сам ведаешь, дон Иосиф. Но если моя королева обещала Арагону мой кастильо, я не стану перечить, не стану мешать заключению союза.

Дона Иосифа изумило хладнокровие Иегуды. Очевидно, тот пребывал в уверенности, что ему не придется отдавать кастильо, иначе он не был бы так спокоен.

Иегуда и в самом деле обрел прежнюю веру в себя, ту наглую уверенность, которая переполняла его в последние недели. Пока он чинно отвечал дону Иосифу, в голове у него вдруг мелькнула мысль, каким образом можно перехитрить донью Леонор. Четкого плана действий он пока еще не выработал, однако был уверен, что в нужную минуту его замысел примет ясные очертания.

Иегуда тотчас занялся подготовкой почвы. Самым рассудительным тоном, с осторожностью, подобающей негоцианту, он произнес:

– Надеюсь, что предложенные королевой условия для заключения союза выдержат самую строгую проверку, кою мы с тобой обязаны произвести. Сказать тебе откровенно, я предвижу немало затруднений. – И он пустился перечислять разные хозяйственные вопросы, касательно которых Арагон и Кастилия препирались уже не одно десятилетие. Споры шли о праве облагать налогом некоторые города, о ввозных и вывозных пошлинах, о рынках сбыта. – Уступи я тебе по всем этим позициям, дон Иосиф, – заметил он с плутовским добродушием, – тогда твой Арагон, глядишь, скоро перегонит мою Кастилию.

Дон Иосиф тотчас сообразил, куда клонит Иегуда. Нерешенных вопросов в том же духе была тьма-тьмущая, и, если настойчиво выпячивать все эти мелкие разногласия, союзу между державами не бывать. Про себя восхитившись отменной изворотливостью Иегуды, дон Иосиф отвечал в тон собеседнику, с той же наигранной деловитостью:

– Поскольку мой король готов позабыть оскорбление, нанесенное ему некогда вашим государем, не мешало бы вам пойти на уступки в хозяйственных делах.

– Итак, ты будешь усиленно настаивать на всех ваших притязаниях, не правда ли? – подвел итог дон Иегуда.

– Это моя обязанность, – ответил дон Иосиф и добавил с преувеличенной решимостью: – И я ее исполню.

Дон Иегуда с серьезным и сокрушенным видом ответствовал так:

– Мой государь не менее горячо, чем твой, желает обрушиться войной на мусульман. Но если вы с вашим королем такие упрямцы, опасаюсь, что из затеи с союзом ничего не выйдет.

– Буду неимоверно опечален, если наши переговоры не увенчаются успехом, – посетовал дон Иосиф.

И почтенные сановники взглянули друг другу в лицо, с трудом сдерживая улыбку.


Коронный совет, созванный, дабы обсудить союз с Арагоном, заседал в большой приемной зале Бургосского замка. Зала была украшена флагами Кастилии и Толедо, стражи стояли у дверей. На возвышении были два кресла с высокими спинками – для дона Альфонсо и доньи Леонор. Из Толедо собственной персоной пожаловал архиепископ. Собрались все члены курии, кроме дона Родрига.

Донья Леонор, восседавшая на троне в своем тяжелом, ослепительном парадном платье, выглядела настоящей королевой и очаровательной женщиной. С благосклонностью и спокойствием, приличествующими истинной даме, озирала она круг придворных. В душе она торжествовала. Все, кто здесь собрался, были полны решимости вырвать дона Альфонсо из зачумленной Галианы, дать ему вздохнуть чистым воздухом – воздухом священной войны. Альфонсо и сам того хотел. Единственным противником был еврей. Какое бесстыдство с его стороны – навязаться в спутники к королю! Однако она все обдумала, все предусмотрела, так что и еврея бояться нечего.

Дон Манрике докладывал о положении дел. По его словам, переговоры шли успешно. Сам Святейший отец, узнав о столь важном предприятии, отправил в Испанию своего легата, кардинала Грегорио Сант-Анджело, дабы тот содействовал примирению двух государей.

– А кто известил папу о переговорах? – сердито спросил король Альфонсо. – Дон Педро?

– Нет, его известила я, – любезно уточнила донья Леонор.

Дон Манрике приступил к изложению условий договора. Войска обоих государств должны подчиняться единому командованию. Кастильские рыцари будут введены в штаб арагонского войска, арагонские – в штаб кастильского. Дон Педро обязуется выслушивать советы дона Альфонсо со всем вниманием, какое подобает младшему рыцарю перед старшим.

– Выслушивать? – переспросил дон Альфонсо.

– Выслушивать, – подтвердил дон Манрике.

– А более определенных обязательств вам не удалось добиться? – спросил Альфонсо.

– Нет, – ответила донья Леонор.

Все кругом молчали.

– Какие еще условия предусмотрены в договоре? – поинтересовался король.

Арагонцы, как пояснил дон Манрике, настаивали главным образом на трех пунктах. Во-первых, Кастилия должна отказаться от сюзеренства над Арагоном. Несмотря на то что Альфонсо уже знал об этом условии, он не мог сдержать возглас неудовольствия.

– Во-вторых, – продолжал Манрике, – Арагон желает, чтобы ты предоставил его вассалу Гутьерре де Кастро искомое возмещение.

Об этом требовании королю прежде ничего не говорили. Он привстал и перевел взгляд с Манрике на Леонор.

– Значит, я должен уплатить барону Кастро виру? – спросил он тихо, с угрозой в голосе.

– Речь не идет о вире, – поспешил его утихомирить Манрике. – Этого слова они избегают.

– Умеет же он, однако, воспользоваться моим затруднительным положением, этот хлыщ Педро, – с горечью заметил король. – Прячется за спину барона Кастро, чтобы унизить меня. И вдобавок Рим шлет сюда кардинала, чтобы тот стал свидетелем моего позора.

– Разве так уж зазорно, – раздался благозвучный голос доньи Леонор, – чем-то пожертвовать ради священной войны? Зазорно было бы отослать кардинала ни с чем. Вот тогда бы христианский мир имел полное право кричать «фу!» и «тьфу!» – и судачить, отчего это король Альфонсо бездействует.

Сановники онемели. Знамена Кастилии и Толедо поникли на своих древках. Бледный Альфонсо с безграничным негодованием взирал на донью Леонор. Пока они беседовали наедине, она ни слова не проронила о Галиане; она с холодным расчетом дожидалась, пока соберется вся курия, чтобы здесь, перед его советниками, перед его ближайшими друзьями, перед его гордыми знаменами, швырнуть прямо в лицо все то оскорбительное, что она на самом деле о нем думала; она высказала это здесь и сейчас, умышленно и мстительно. Поистине, она достойная дочь своей необузданной матери!

Но донья Леонор не отвела свои большие зеленые глаза, не потупила их даже перед грозным заревом, которое светилось в очах Альфонсо, и даже легкая, неопределенная улыбка не сошла с ее безмятежного лица. Король с трудом подавил гнев. Не пристало ему браниться с женой в присутствии советников, к тому же он понимал, что все они – даже еврей – считают его, Альфонсо, перед ней неправым.

– Какого же возмещения требует Кастро? – спросил он охрипшим голосом.

Донья Леонор ответила вместо Манрике:

– Требования неприятные, но, по сути, вполне справедливые. Мы должны заплатить выкуп за пленников, взятых им в Куэнке, и вернуть ему толедский кастильо.

Опять воцарилось глубокое молчание, слышно было только прерывистое дыхание Альфонсо. Все взоры жадно устремились на Иегуду, хоть подобное любопытство и шло вразрез с приличиями.

Слово взял архиепископ, который намеренно уселся подальше от еврея и при начале совета даже не приветствовал его. Голос дона Мартина гулко отдавался в просторной зале:

– Он, ясное дело, задевает твою честь, государь. Однако священная война смоет многие унижения.

Донья Леонор с чрезвычайной любезностью обратилась к Иегуде.

– Что посоветуешь, дон эскривано? – спросила она.

– Сдается мне, – отвечал тот, – что строптивый барон слишком многого требует от нашего государя. Впрочем, я слабо разбираюсь в вопросах чести, а достопочтенный господин архиепископ утверждает, что высокая цель священной войны способна оправдать подобное унижение. Что до меня, то, конечно же, мне тяжело будет расстаться с дорогим моему сердцу домом моих предков, который мне по милости Господа Бога и нашего государя удалось выкупить, отдав немалую плату. Однако я готов пожертвовать собственным честолюбием и достоинством, когда речь идет о высоких целях короля, нашего повелителя. О государь, если от этого зависит заключение союза и весь крестовый поход, я без ропота верну в твои руки кастильо Ибн Эзра, включая все то, что я там понастроил внутри и снаружи. Притом всего лишь за половину цены, которую я некогда внес в твою казну. – Сию речь он подготовил заранее, но все-таки чуть заметно пришепетывал от волнения.

Никто из присутствующих не ожидал, что еврей так легко отступится от самого драгоценного своего достояния. Альфонсо с удивлением посмотрел на эскривано, и даже донье Леонор с трудом удалось сохранить любезное выражение лица, подобающее истинной даме. Какие злокозненные замыслы скрываются за этой внезапной уступчивостью?

Молодой Гарсеран де Лара первым опомнился от изумления.

– Стало быть, – радостно воскликнул он, – послезавтра можно отправляться в поход!

Однако Иегуда скромно добавил:

– Но ты, благородный дон Манрике, кажется, упомянул о том, что Арагон выставил еще и третье условие?

– Да, – ответил Манрике, – но это уже не столь важно. Арагон требует от нас уступок в давнем споре о пошлинах, о праве торговли, о налогах, взимаемых с городов, и о всяких прочих мелочах.

Иегуда ощущал с тайным ликованием, сколь сильное впечатление произвела его готовность вернуть кастильо. Да, он окружен врагами, жаждущими поскорее начать войну и сокрушить все, что он воздвиг благодаря собственному уму и помощи Божьей. Да только не дождутся они, эти болваны-рыцари, своей обожаемой войны, зато он свой кастильо все-таки сохранит. Он уже успел досконально продумать свой план и был уверен, что счастье его не покинет, ибо счастье – врожденное качество и ему оно даровано от Бога. Он чувствовал свое превосходство над всеми собравшимися, он поддразнивал их, как охотник дразнит собак.

– Нет ли у тебя перечня требуемых уступок, дон Манрике? – поинтересовался он.

Манрике протянул Иегуде пергамент. Тот пробежал его глазами.

– Однако, – заметил он, – эти девятнадцать пунктов отнюдь не так безобидны, как может показаться на первый взгляд. К примеру, нам предлагают отказаться от налогов, взимаемых с города Логроньо. Тем временем Логроньо стал центром нашей виноторговли. Мы на три года освободили от налогов Логроньо и всю местность Риоху, лишь бы виноделие развивалось.

– Если я верно понимаю еврея, – презрительно отозвался архиепископ, – он сетует на то, что доходы казны сократятся, когда мы вступим в священную войну. В этом он, возможно, прав. Но разве пристало тому, кто хочет завоевать Землю обетованную, страшиться пути через пустыню и проливать слезы о котлах с мясом в земле Египетской!

Иегуда ничего ему на это не возразил. Он обратился к королю:

– По части хозяйства, мой государь, мы за последние годы догнали Арагон. Многие из наших начинаний сулят большие выгоды в будущем. Однако сей договор, хитро составленный советниками дона Педро, подразумевает, что плодами нашей предприимчивости воспользуется королевство Арагон. Тебе предлагают опасную сделку, государь. Уступки по этим девятнадцати пунктам приведут к тому, что через несколько лет Арагон значительно опередит Кастилию. У короля Педро довольно-таки сметливый казначей. Нам будет не по плечу тягаться с Арагоном, если ты примешь сии условия.

На это никто не мог возразить по существу. Только дон Мартин пробурчал:

– Так что же нам остается – предать Христа, заботясь о виноторговле в Логроньо?

– Дон Педро не столь корыстен, – вставила словцо донья Леонор. – Если мы выполним главные его требования, он не станет препираться из-за мелкой выручки.

– Прости, о государыня, – почтительно отвечал дон Иегуда, – но дело здесь идет не о мелкой выручке, а о господстве на всем полуострове. То, что обе державы уже несколько десятков лет оспаривают друг у друга эти права, не объяснишь одной только сварливостью. Боюсь, что соглашения с Арагоном нам не достигнуть сегодня или завтра.

Сановники были в полной растерянности. В вопросах, о которых шла речь, они ровно ничего не смыслили. Быть может, Кастилию и в самом деле хотят лишить важных привилегий, однако еще вероятнее, что оба министра-еврея плетут интригу, дабы помешать священной войне.

Альфонсо был удивлен и растерян не меньше остальных. На самом деле он радовался, что нашлась веская причина уклониться от унижений, каким хотела его подвергнуть донья Леонор и этот арагонский щенок Педро. Какое счастье, что не нужно разлучаться с Ракелью! К тому же вполне вероятно, что еврей прав: согласись он, Альфонсо, уступить молокососу дону Педро все эти пошлины и прочую белиберду, он тем самым лишит Кастилию главенства в Испании, – а ведь это законное наследие его сына! Но в глубине души он, как и все прочие, подозревал, что Иегуда хочет его обмануть, не дать ему выступить в поход.

Не умея распутать этот сложный клубок чувств, в котором радость сплеталась с сознанием вины, он резко осадил Иегуду:

– Выходит, нам придется ждать еще месяцы, а может быть, и годы, пока ты наконец столкуешься со своим куманьком? – Затем грубо спросил: – Так что же ты предлагаешь?

Иегуда, предвидевший такой вопрос, ответил:

– Дело это тонкое, и найти справедливое решение не так-то легко. Что, если мы обратимся к третейскому судье, не имеющему личной корысти и всеми почитаемому?

Никто не понимал, что у него на уме. Архиепископ, неожиданно воодушевившись этой идеей, воскликнул:

– Да! Обратимся к Святейшему отцу! Очень кстати, что кардинал-легат к нам скоро прибудет.

– В столь низменных земных делах, – скромно возразил еврей, – пожалуй, легче разобраться мирской особе, наделенной большим умом. Оба государя могли бы обратиться к августейшему отцу нашей королевы: отчего бы ему не выступить в роли третейского судьи? Просьба, конечно, щекотливая; но король Английский вряд ли откажется ее исполнить, ибо от этого зависит священная война или мир Божий.

Предложение Иегуды выглядело вполне обоснованным. Король Генрих состоял в родстве с обоими королевскими домами, как с арагонским, так и с кастильским. Он хорошо знал здешние обстоятельства и был искусным политиком, так что от него можно было ожидать справедливого решения. И однако, поскольку предложение исходило от Иегуды, участники совещания почуяли какой-то подвох.

Донья Леонор была совершенно уверена: слова, произнесенные евреем, разительно отличаются от его истинных и, уж конечно, коварных замыслов – точно так же морская поверхность, усеянная игривыми белыми завитками, не дает никакого представления о том, что таится на самом дне. Недоверчиво и настойчиво пыталась она проникнуть в действительные намерения Иегуды. Ее отец Генрих, который и сам не торопился принять участие в крестовом походе, разумеется, отлично понимал, какие выгоды сулит Испании соблюдение нейтралитета. К тому же он определенно уже представлял себе, как испанские монархи, начав войну с соседями-мусульманами, обратятся к нему за военной помощью, а Генрих был не из тех, кто охотно помогает. Получается, ему незачем настаивать на примирении Кастилии с Арагоном – наверняка он затянет обдумывание дела настолько, насколько это возможно, а в конце концов вынесет решение, которое никого не удовлетворит. Ничего не скажешь, еврей измыслил хитрую уловку! Леонор лихорадочно старалась найти возможность разрушить его планы. Она сама поедет в Сарагосу, будет внушать дону Педро, чтобы тот поменьше слушал своего еврея, дона Иосифа. Она втихомолку пошлет отцу откровенное письмо, в котором опишет свое горестное положение; она будет умолять, чтобы отец поскорее вынес приговор. Но только – увы и ах! – английский монарх и сам не раз поддавался и предавался нечестивой страсти. Да, отец ее Генрих, как никто другой, способен посочувствовать любовному умопомрачению ее супруга. Леонор с горечью сознавала, что по части хитроумия ей не сравниться с Ибн Эзрой.

Быстрый ум Альфонсо тоже проник в истинные намерения дона Иегуды. Все было так, как он и подозревал с самого начала: еврей хотел помешать священной войне из-за этих своих беженцев, которых притащил в страну. «Но на сей раз он просчитался, – думал Альфонсо, – нет, я не стану торговаться с Педро из-за всякой дребедени. Не стану взывать к сочувствию папаши Генриха, чтобы тот мне насмешливо подмигнул: пусть, мол, мальчишка и дальше забавляется в постели. Нет, не позволю, чтобы еврей меня дурачил. Не хочу и не позволю, чтобы постыдное затягивание переговоров стало платой за любовь Ракели».

Так чувствовал и думал Альфонсо, пока все молчали, выслушав предложение еврея. Но тут же, ужасаясь самого себя, услышал собственный свой голос:

– Что скажешь, донья Леонор? Что скажете, достопочтенные советники? Сдается мне, наш эскривано нашел удачный выход. Во всем христианском мире трудно было бы подыскать для столь хитрого и запутанного дела лучшего судью, нежели мой августейший тесть, мудрый отец нашей королевы. Полагаю, дон Иегуда, мы поступим по твоему совету.

Глава 5

Для надежности Иегуда сочинил конфиденциальное письмо своему давнему компаньону Аарону из Линкольна – тот был советником короля Генриха по финансовым делам. В этом послании он объяснил подоплеку спора между испанскими государями и просил собрата о помощи.

Перед отъездом в Толедо он, как велит учтивость, прислал королеве подарки, до неприличия дорогие подарки: изысканные благовония, большой туалетный ларец из слоновой кости, доверху набитый гребнями, заколками для волос, белилами и румянами, а вдобавок изящную шкатулку с брошами, перстнями, аграфами, драгоценными каменьями. Прислал еще и туфли, на которых спереди были приделаны маленькие зеркальца, чтобы носившая их дама в любую минуту могла проверить, хорошо ли она выглядит. Донью Леонор возмутила дерзость этого человека: драгоценными безделушками он рассчитывал утешить ее в поражении, которое сам же нанес. Ей захотелось тотчас отослать подарки назад. Но нет, до сих пор она вела себя как истинная дама – она и впредь останется дамой. К тому же подарки ей понравились, так что она их приняла и написала благодарственное письмо.

Тем временем в Кастилию прибыли первые еврейские беженцы из Франции. Как и опасался дон Эфраим, их появление стало поводом к тому, что архиепископ и неприязненно настроенные гранды опять распустили языки. Дескать, министр-еврей тратит саладинову десятину не ради нужд священной войны, а на то, чтобы наводнить страну толпищами нехристей-мошенников.

Но ожидаемого воздействия такие пересуды не имели. Успехи, достигнутые при новом управлении, были неоспоримы. Общее богатство страны возрастало, и жизнь рядовых ее обитателей тоже становилась лучше. Денег стало больше, появились доселе невиданные товары, новые плантации, мастерские, лавки. За что бы ни взялся Иегуда, дело сразу шло на лад.

Из наваррского города Туделы к нему явился ученый посетитель – рабби Беньямин, весьма известный человек. Этот Беньямин Тудельский всю свою жизнь посвятил науке, описанию земли и разных стран – он только что вернулся из второй своей большой экспедиции: от западных краев он добрался до восточных пределов земли, до Китая и Тибета. В первую очередь его интересовало, как живется еврейскому народу, рассеянному по лицу земли, но в придачу он собирал всевозможные полезные сведения, он лично повидал властителей многих стран, встречался даже с султаном Саладином и с папой римским. Теперь он собирался описать в книге все, что пережил, повидал и узнал за время странствий. «Массаот Беньямин» («Путешествия Беньямина») – так должна была называться книга, которую некоторые молодые ученые из академии дона Родрига уже пообещали перевести на латинский и арабский языки.

Итак, сей ученый муж Беньямин Тудельский решил нанести визит господину и учителю нашему Иегуде ибн Эзре – он во что бы то ни стало хотел познакомиться с человеком, благодаря которому за годы его странствий столь сильно изменилась жизнь полуострова. Иегуда принял прославленного путешественника с великим почетом. Он повел его в свою библиотеку, показал драгоценнейшие книги и свитки, показал строящуюся синагогу, сопровождал его в поездках по недавно основанным мануфактурам. Рабби Беньямин смотрел и слушал внимательно, как настоящий знаток.

За трапезой, в присутствии Мусы, рабби Беньямин поведал о своих путешествиях. В ответ на расспросы дона Иегуды он многое рассказал о жизни евреев на Востоке. В Византийской империи и Святой земле евреи претерпевали великие бедствия от крестовых походов, зато в Каире и Багдаде они наслаждались миром, покоем и достатком. Рассказал он и о реш-галуте, то есть экзилархе, «князе изгнания» у восточных иудеев. Его резиденция располагалась в Багдаде, и сам халиф признавал его главой евреев. Ему были даны полномочия управлять своими единоверцами, прибегая к помощи палки и кнута, он имел право взимать налоги и вершить суд. Под его властью находились евреи Вавилона, Персии, Йемена, Армении, Междуречья и Кавказа; до рубежей Тибета и Индии простиралась область его влияния. Когда халиф утверждал в этом сане ныне правящего реш-галуту, господина и учителя нашего Даниила бен Хасдаи, он громогласно объявил всему народу: «Я – преемник пророка Мухаммада, а сей человек – мой друг, и он же преемник царя Давида». Даже среди мусульман реш-галута пользуется большим уважением. А если он совершает выезд, впереди бегут скороходы, возглашающие: «Дорогу господину нашему, сыну Давидову!» – и все кругом упадают на колени, как перед самим халифом.

Сие красочное описание произвело заметное впечатление на дона Иегуду. А Беньямин продолжал так:

– Реш-галута, кстати, упоминал и твое имя. До дальних стран Востока дошли слухи, что ты покинул Севилью, где занимал высокое положение, и переселился в Толедо ради того, чтобы отсюда помогать своим братьям. Тринадцать лет странствовал я по всей земле, а возвратившись, обнаружил самое дивное из всех чудес света здесь, у себя на родине, – заключил он свою речь.

Эти слова рабби Беньямина, человека независимого и не имевшего надобности льстить, усладили душу Иегуды, тем более что сказаны они были в присутствии его друга Мусы.

Он чувствовал себя как самый настоящий окер харим[99], как человек, который способен вырвать горы из земли, который не смущается тем, чтобы пред всеми обнаруживать свое могущество. Поскольку король задерживался в Бургосе дольше, чем предполагалось, Иегуда на собственный страх и риск отдал важные распоряжения. К неудовольствию прелатов и строптивых баронов, он посадил на доходные должности кое-кого из франкских беженцев. Одного из них, Натана из Немура, который и прежде навещал Кастилию, он назначил бальи, то есть правителем Суриты.

Настал праздник Пурим, учрежденный в память того, как царица Эсфирь спасла иудеев от беды. Злодей Аман, фаворит царя Агасвера[100], хотел истребить всех евреев в городе Сузах и в целом Персидском царстве, а все оттого, что еврей Мардохей оскорбил его самолюбие. Но была у Мардохея племянница и воспитанница по имени Гадасса, она же Эсфирь. Девушка приглянулась царю, и он сделал ее своей царицей. И вот, по научению дяди своего Мардохея, она взялась сокрушить замыслы Амана. Хоть Агасвер под страхом смерти запретил придворным являться без зова, она все-таки пришла к царю и стала просить за свой народ. Царь был тронут ее красотой и мудростью, и простер он к Эсфири золотой скипетр, и помиловал ее и весь народ ее, а злодея Амана предал в руки евреев. И те повесили его на том самом дереве, которое он приготовил для Мардохея. И десятерых его сыновей тоже повесили, а потом перебили всех своих врагов в ста двадцати семи странах, подвластных царю Агасверу.

Среди еврейских праздников, несомненно, есть дни, напоминающие о событиях более важных, и все-таки ни один из этих дней правоверные евреи не отмечают с таким невоздержным ликованием, как эту дату. В сей день устраивают роскошные пиршества, шлют друг другу подарки, раздают щедрые пожертвования беднякам, устраивают представления, и пляски, и разные игры. А первым долгом – под веселые выклики, оживленно жестикулируя – читают ту книгу, в коей записаны все подробности этого чудесного спасения, Книгу Эсфирь.

Дон Иегуда, вообще любивший праздники, на эти дни созвал в кастильо многочисленных гостей, чтобы вместе с ними еще раз послушать красочный рассказ из Книги Эсфирь, вкусить яств и вина, посмотреть на игрища, развлечься умными речами и шутовством.

Баснословные события, о которых говорится в Книге Эсфирь, произошли около 3400 года по Сотворении мира. Ныне шел год 4950-й, и все это время, из года в год десятки тысяч, сотни тысяч евреев находили удовольствие и поучение, слушая сию историю. Однако за все минувшие годы мало кто внимал ей с такой же гордостью, как дон Иегуда в эти праздничные дни. Испытания и победы Мардохея и Эсфири – все это пережил он сам и его Ракель. Кто, кроме него, Иегуды, способен был в полную меру оценить мужество Эсфири, представшей перед царем, кто способен был так глубоко сопереживать ей в смертельной опасности? Кто способен был, подобно ему, разделить все ликование Мардохея, когда он сидел на коне, а враг его Аман вел коня на городскую площадь, дабы там возгласить: «Так делается тому человеку, которого царь хочет отличить почестью!»[101] А когда книгу дочитали до конца, где сообщается, что царь назначил Мардохея хранителем печати, Иегуда торжествующе подумал о гербовой печати на своей собственной груди и с удовлетворением взглянул на трех франкских беженцев, которых он пригласил на праздник.

Потом, как принято в этот веселый день, воспитанники иешивы, школы, где изучают Библию и Талмуд, в том числе дон Беньямин бар Абба, пародировали своих наставников, задавая друг другу разные мудреные вопросы.

По мнению молодого дона Беньямина, Мардохей и Эсфирь, несмотря на все свои заслуги, были повинны в двух грехах. Во-первых, они не ведали сострадания.

– На праздник Пасхи, – говорил он, – мы отливаем десять капель вина из кубка, ибо скорбим о муках наших врагов. А Мардохей и Эсфирь с нескрываемым ликованием вздернули Амана и его десятерых сыновей, перебили всех своих противников – и к радости их не примешалось ни капли сожаления.

Сотоварищи Беньямина принялись горячо ему возражать. Аман отличался невероятной злобой, поэтому даже самый кроткий и набожный человек не мог испытывать ничего, кроме ликования, сметая его с лица земли, а заодно и всех его приспешников. Ведь всем известно, что Мардохей однажды спас Амана от смерти, а тот отплатил ему черной неблагодарностью. Злоба этого человека была поистине дьявольской; даже безвинные деревья и те заспорили перед престолом Божьим, которому из них выпадет честь послужить виселицей для Амана. И честь сия выпала тому дереву, из коего был построен Ноев ковчег, – оно уже с первых дней творения предназначалось именно для этой цели.

Дон Иегуда мысленно спросил себя, не жесток ли он сам. Да, жесток! И он этим даже гордился. Он бы пожертвовал двадцатью двумя кораблями своей флотилии, если бы мог увидеть, как архиепископ раскачивается на суку высокого дерева. Он охотно отдал бы свою долю с предприятий в Провансе и во Фландрии, если бы мог полюбоваться, как бичуют и четвертуют барона Кастро, который посмел назвать его грязным псом. Чувствовать так – долг настоящего мужчины. Конечно, если он не такой мудрец, как Муса, и не пророк. Сам он, Иегуда, ни тем ни другим не был и быть не хотел.

От этих размышлений его отвлекли слова дона Беньямина. Тот перешел ко второму греху Мардохея – к его гордыне.

– Вы только представьте себе, как чванился он, восседая на коне, которого Аман вел на главную площадь Суз! – горячился Беньямин. – И кстати, если сам царь повелел, чтобы все преклоняли колено пред Аманом, то почему Мардохей не преклонял? Законы страны – ваши законы, поучают нас наши многоученые доктора. Именно непокорство Мардохея, именно его гордыня навлекла на евреев беду. В Великой Книге так прямо и сказано. Мардохей ведь знал людей, он знал Амана и должен был понимать, к каким последствиям приведет его отказ кланяться. Так отчего же он не смирил свою гордыню и не уберег свой народ от опасности?

Иегуде нелегко было сохранить бесстрастное выражение на лице. Он прекрасно знал: его тоже считают спесивцем. К тому же мало от кого из гостей могло ускользнуть то обстоятельство, что судьба Мардохея с Эсфирью явно напоминала судьбу его, Иегуды, и доньи Ракели. Разумеется, все сопоставляли его поведение с поведением Мардохея. И пока дон Беньямин бранил Мардохея за его гордыню, в сердце Иегуды проникло горькое подозрение. Ему была послана великая милость – облагодетельствовать толедских евреев. Однако, быть может, они и по сей день взирают на него глазами рабби Товии – с омерзением? Мардохею никто не поставил в вину, что он послал приемную дочь во дворец к языческому царю, к нему на ложе. Но ведь Мардохей жил много веков тому назад в далеком городе Сузах. Зато он, Иегуда, живет сегодня, и до Галианы отсюда меньше двух миль. Недоверчиво всматривался он в лица гостей, и недоверчивее всего – в лицо молодого дона Беньямина. Иегуда его, вообще-то, терпеть не мог; этот молодой человек всегда смотрел пристально и оценивающе и без той почтительности, какая по праву причиталась ему, Иегуде ибн Эзре.

Однако нет, у его гостей не было задних мыслей. Они дали самый решительный отпор дону Беньямину. Вступаясь за Мардохея, они защищали его, Иегуду. И он с удовлетворением почувствовал: они не попрекают его за то, что он их облагодетельствовал.

В самом деле, они ревностно изобретали все новые доводы в защиту этого самого Мардохея. Если бы Мардохей был гордецом, разве стал бы он скрывать, что царица – его племянница и приемная дочь? Разве стал бы гордец с таким смирением, подобно нищему, сидеть у ворот царских? И Эсфирь он тоже воспитал в духе смирения. Не преисполнившись наглой самоуверенности, а, напротив, с великим смирением совершила она свой тяжкий путь к царю, грозивший стать путем к смерти. Предание дословно сохранило слова ее молитвы: «Ты знаешь, Господи, что не прельщалась я блеском царского дворца. Нет, воистину нет. Подобно тому как женщина гнушается оскверненных одежд, кои носит она в те дни, когда бывает нечистой, так и я гнушаюсь пышных одеяний и златого венца. И не веселилась я со дня перемены судьбы моей доныне, кроме как о Тебе, Господи. И ныне, Господи мой, утешитель обремененных, помоги мне в беде моей, даруй устам моим слово благоприятное пред сим языческим царем, пред коим трепещу я, как агнец пред волком»[102].

Недоверие Иегуды рассеялось. Выходит, толедские евреи не испытывают к нему недобрых чувств. Они видят в нем человека, подобного Мардохею, человека, который был велик у иудеев и любим у множества братьев своих, ибо искал добра народу своему и говорил во благо всего племени своего[103].

– Грудь твоя преисполнена восторга, не правда ли, любезный Иегуда? – спросил его Муса. – Ты у нас ни дать ни взять Мардохей!

Иегуда ответил наполовину в шутку, наполовину всерьез:

– Вот именно, ты это хорошо сказал.

Он уснул счастливый и утомленный.

Однако ум этого замечательного, многостороннего человека продолжал работать даже во сне. Из впечатлений и переживаний минувшего дня к утру сложился замысел, суливший немалую прибыль.

Аман бросил жребий, чтобы судьба указала ему подходящий день для избиения евреев, но выпавший жребий на самом деле предуказал день их спасения и возвышения, поэтому праздник Эсфири евреи стали называть словом «пурим» – «жребий». Людям нравится метать жребий, бросать вызов счастью, выпытывать, на чьей стороне благодать Господня. А что, если он, Иегуда, попробует извлечь выгоду из этой человеческой слабости? Именем короля он объявит крупную игру и выставит на площади большущую урну с билетиками, чтобы каждый имел возможность за ничтожные деньги вытянуть оттуда свой жребий. Предположим, сумма отдельного взноса ничего не значит для королевской казны, но ведь таких билетиков будут тысячи, а следовательно, доход в казну немалый.

В тот же самый день Иегуда занялся подготовкой кастильской королевской лотереи.


Так как переговоры с Арагоном после давешнего заседания курии грозили затянуться еще на долгие месяцы, дону Альфонсо не терпелось вернуться в Толедо. Однако он отдавал себе отчет в том, что донья Леонор разгадала его нечестную игру. По обыкновению, она держалась любезно и сдержанно, но он хорошо помнил и никогда не смог бы забыть, как она заявила ему прямо в лицо: весь христианский мир будет кричать тебе «фу!» и «тьфу!». На ее спокойном лице он читал презрение, но бежать от нее, как трус, он не хотел. Недели в Бургосе были мучительными, он томился по Ракели, по Галиане. И все-таки не уезжал.

В начале третьего месяца он решил: с него хватит, тягостный долг исполнен, – и стал готовиться к отъезду.

Но одно крайне печальное обстоятельство заставило его задержаться.

Как оказалось, донья Леонор не солгала ему в том письме: маленький инфант Энрике и впрямь хворал. И тут, как на грех, заболевание обострилось. Врачи были бессильны.

Альфонсо, в великом отчаянии, усмотрел в этом несчастье Господню кару. Он вспомнил, как однажды поддразнивал дона Родрига, утверждая, что Господь Бог, по всей видимости, доволен им, Альфонсо; дескать, за что бы он ни взялся, все принимает благополучный оборот. Но Родриг ответил, что в подобных случаях еще жесточе бывает наказание, ожидающее грешников на том свете, а посему грешнику следовало бы радоваться, если Господь карает его в земной жизни. Положим, оно и так, но если это милость, то милость жестокая. Однако Альфонсо заслужил сие наказание. На коронном совете он повел себя лицемерно: он согласился с коварными, лживыми доводами еврея, он трусливо уклонился от священнейшей из всех своих обязанностей – от войны. И то, что Господь лишил его наследника, доказывало, что Альфонсо – великий грешник.

В душе Леонор тоже проснулось суеверие. Королева упрекала себя за то, что в письме к мужу преувеличила хворь инфанта, выдав ее за серьезную болезнь, а ей всего-то и надо было отвлечь Альфонсо от еврейки и заманить в Бургос. А теперь неподкупные небеса обратили ее своекорыстную ложь в правду. Беспомощная, отчаявшаяся, сидела она подле мечущегося в горячке, задыхающегося ребенка.

Из Толедо прибыл старый Муса ибн Дауд, чтобы предложить бургосским лекарям свою помощь.

Дон Иегуда перепугался, узнав о болезни ребенка. Случись что-то с инфантом, донья Леонор наверняка добьется обручения принцессы Беренгарии с доном Педро, и никакой план, даже самый хитроумный, не помешает заключению союза, то есть войне. Дон Иегуда немедленно поставил в известность альхаму, чтобы толедские евреи молились об исцелении инфанта. И те молились, не жалея сил, ибо понимали, чтó сейчас лежит на весах. Одновременно Иегуда попросил Мусу отправиться в Бургос. Старик-врач сперва возражал – объявил, что хочет подождать, пока его призовет король. Однако Иегуда настоял на его незамедлительном отъезде.

И вот он явился в Бургос. Хоть король и недолюбливал старого сыча, на сей раз он вздохнул с облегчением и поспешил сообщить донье Леонор, что прибыл лучший врач на всем полуострове, Муса ибн Дауд, и уж он-то непременно спасет малыша.

Но при этих словах ясные, спокойные черты доньи Леонор исказились, в ней словно бы произошла некая ужасающая перемена, и вся ее ненависть наконец-то выплеснулась.

– Мало вы наделали бед, ты и твоя жидовка? – набросилась она на мужа, и ее голос, обычно такой благозвучный, звучал исступленно и пронзительно. – Теперь еще и моего сына решили извести? – Королева перешла на французский язык, привычный ей с детства. – Клянусь очами Господними! – повторила она излюбленную божбу своего отца. – Да лучше я собственными руками убью этого негодяя, чем подпущу его к моему мальчику!

Альфонсо отшатнулся. Перед ним стояла совсем другая Леонор, не та, которую он, казалось бы, наизусть изучил за пятнадцать лет. Даже во время того злополучного совета, когда она бросила ему в лицо жестокие слова, Леонор все-таки старалась сохранить свой обычный тон и манеры. Сейчас впервые вырвалась наружу та бешеная страстность, что подвигла ее отца и ее матушку на самые невероятные поступки. И вся вина лежала на нем, Альфонсо. Это из-за него благородная дама и королева вдруг превратилась в бесноватую.

Инфант Энрике умер в тяжких мучениях.

Донья Леонор сидела молча, окаменев. Но сквозь невыносимую боль утраты пробивалось напоенное ядовитой горечью осознание того, что это несчастье наконец-то приведет ее к цели. Теперь, после смерти инфанта, Беренгария вновь стала наследницей кастильского престола, а значит, обручить ее с доном Педро – святая необходимость и долг перед всем христианским миром. Теперь ни жид, ни черт в ступе не помешают войне. Теперь дону Альфонсо придется оседлать боевого коня и расстаться со своей жидовкой. И пока она, мрачно изумляясь сама себе, обдумывала те выгоды, за которые заплатила столь страшной ценой, ее мечта вдруг живо нарисовала ей образ Альфонсо: он был облачен в доспехи, он отправлялся на битву, вот-вот он наклонится к ней с коня, бодрый, уверенный в своих силах рыцарь. В прошедшие месяцы она не ощущала ничего, кроме безудержного желания отомстить, но в этот миг к ней возвратилась былая любовь.

Альфонсо чувствовал себя уничтоженным. Он сидел, тупо уставясь в одну точку, лицо было мертвенно-серым, нечесаные волосы свисали на лоб. Муки раскаяния терзали его сердце. Он упрекал себя в самообмане: зачем он изображал, будто хочет обратить Ракель в христианство, если с самого начала знал, что ничего у него не выйдет? Страсть к этой женщине сразила его, точно тяжкий недуг, он это понимал – и не желал понимать. Он закрывал глаза, прикидывался слепым. Но теперь Господь отверз ему очи, и все предстало перед ним с беспощадной ясностью.

В эту ночь, пока маленький инфант лежал посреди замковой капеллы в открытом гробике, а кругом курился ладан, сияли свечи и монотонно звучали молитвы причта, Альфонсо и Леонор объяснились и пришли к согласию. Он без лишних предисловий задал вопрос, сколько времени ей понадобится, чтобы устроить обручение Беренгарии с доном Педро. Она ответила, что брачный договор и все условия можно будет подписать, пожалуй, через несколько недель.

– Ну что ж, через два месяца выступаю в поход, – заявил Альфонсо. – Вот и хорошо, – сорвалось у него с языка.

К донье Леонор вернулось самообладание, она сидела с кротким и печальным видом, исполненная достоинства. Она думала о том, сколько горя пришлось пережить им обоим, прежде чем он выбрался из тины греха. В мозгу у нее настойчиво звучали слова, которые ее матушка, находясь в заточении, написала Святейшему отцу: «Божьей немилостью королева Английская». Она обменивалась с Альфонсо рассудительными, спокойными словами и фразами, но про себя все снова и снова повторяла: «In ira Dei regina Castiliae»[104].

Своим обычным приятным голосом, со всей сдержанностью она сказала мужу, что, перед тем как идти на войну, неплохо было бы отрешиться от всяческого греха. Он сразу же ее понял. Его терзало воспоминание о том, как Леонор при посторонних бросила ему в лицо позорное обвинение, как еще два дня тому назад она проклинала, и божилась, и кипела ненавистью. Но сейчас ее лицо и голос были спокойны, она смотрела на него почти что с состраданием. Нет, это была уже не гневная, не карающая, а любящая женщина.

– Немедля отошлю ее прочь! – пылко поклялся он.


Пока король подъезжал к воротам Галианы, по привычке читая надпись «Алафиа – благословение и мир», пока он смотрел на мезузу с разбитым стеклышком, в груди у него бушевала упрямая радость – он предвкушал, как сейчас скажет Ракели: «Я ухожу на войну, мы расстаемся, так пожелал Господь». Сообщив ей об этом, он тотчас вернется в Толедо.

Но вот она предстала перед ним, ее голубовато-серые глаза сияли, все лицо так и сияло – и решимость его куда-то улетучилась. Правда, он пока еще изо всех сил старался не забыть обещание, данное в Бургосе. Да, он выполнит свой обет, он ей скажет, что пора расстаться. Только не сию минуту, не сегодня.

Он обнял ее, они вместе сели за трапезу, потом болтали, гуляли по саду. Она, эта женщина, была совсем новой, не такой, как в его воспоминаниях, она была еще прекраснее. И с чего это он вбил себе в голову, будто в ней есть что-то бесовское?

Сгустились сумерки. Забыта была и смерть инфанта, и священная война. Настала ночь, и это была блаженная ночь.

Утром они завтракали вместе, как обычно. Только Альфонсо вдруг стал неразговорчив. Пора наконец-то ей все сообщить, глупо дальше откладывать, каждая минута промедления греховна.

Она непринужденно болтала о мелких событиях, случившихся за это время. Дядюшка Муса ей, видите ли, без устали рассказывал о бургосской архитектуре. Самому Мусе, по его словам, приятнее мусульманские города и жилища, однако старик различил признаки большого стиля в строгой, простой наготе христианских городов и замков, устремленных ввысь. В этой простоте есть величие.

То, о чем говорила Ракель и как она об этом говорила, вызвало у Альфонсо досаду. В нем снова проснулись воспоминания о Бургосе, о болезни сына, о неистовой вспышке доньи Леонор. Вспомнил он и свою первую беседу с Ракелью, когда девушка так пренебрежительно отозвалась о его замке. На него опять нахлынуло давешнее злое упрямство, совсем как в ту минуту, когда он подъезжал к Галиане. И Альфонсо проговорил сердито и грубо:

– Твой Муса чистую правду сказал. От мусульманской роскоши быстро устаешь. Вот и мне наскучила Галиана. Через несколько недель выступаю в поход. И в Галиану больше не вернусь.

Она непонимающе взглянула на него. А потом без чувств упала на подушки. Альфонсо сидел и смотрел как дурак. Начни она рыдать и жаловаться, он бы в резких, решительных выражениях объяснил ей, что они должны расстаться. Но сейчас он казался себе настоящим болваном, а не рыцарем. Бывало, рядом с ним погибали друзья, а он, прошептав «Отче наш», продолжал сражаться. Но перед женщиной, лежащей сейчас без чувств, он стоял беспомощный и потерянный. Он заключил ее в объятия, гладил, бережно прижимал к себе, положил ей на лоб влажный платок.

Прошла целая вечность, прежде чем она открыла глаза. Сперва не понимала, где находится и что произошло. Потом поняла.

– Прости, что я такая слабая, – молвила она. – Я же и сама знала, что это не может продолжаться вечно. Мне рассказали, что случилось в Бургосе, кормилица Саад рассказала, и мне следовало быть готовой ко всему, и я зря завела речь о Бургосе. Прости, что я лишилась чувств. На меня теперь все так действует. Это оттого, что я беременна.

Он уставился на нее, глупо приоткрыв рот. Потом расхохотался неудержимым, оглушительным, счастливым смехом.

– Но это же замечательно! – ликовал он. – Я и в самом деле любимец счастья.

Он широко шагал по комнате, притопывал, приплясывал, затем схватил Ракель в объятия, неистово ее стиснул.

– Слава богу, что я не в доспехах, – заметил он. – Кольчуга поранила бы твою нежную грудь.

Про себя он подумал: «Хорош я, нечего сказать! Обошелся с прелестной женщиной как неотесанный мужлан! Притом и сам знал, что говорю пустое. Разве можно покинуть такую женщину!»

И он примерно теми же словами сказал это вслух. Не выпуская из объятий, он как мог старался ее успокоить, мешая кастильский и арабский языки, жестоко винил себя, шептал какую-то любовную несуразицу.

А в мозгу по-прежнему крутились мысли: «Поистине я любим Господом. Он играет со мной подобно тому, как любящий отец играет со своим малым чадом. Бывает, Он понарошку осерчает на меня, но потом вознаградит еще щедрее. Господь чуть было не вверг меня в самую дурацкую из всех возможных войн – и тут же поразил в сердце моего коронованного дядюшку Раймундеса. Он отнял у меня маленького Энрике, а ныне дарует мне нового сына – от самой любимой, единственно любимой женщины. Я мнил, на меня обрушилась Божья кара, но то была милость».

Он едва сдержался, чтобы не высказать все это Ракели. В уме своем король может лелеять столь радостные и гордые мысли, но изрекать подобные вещи не смеет даже король.

Он вспомнил о том, в чем клялся донье Леонор. Но та клятва больше недействительна. Да, недействительна в изменившихся обстоятельствах. Ведь Ракель должна родить ему сына, а это означает, что Господь простил его, что Он ему сопутствует. И Альфонсо размышлял сам с собой: «У короля есть внутренний голос. Только этого голоса король и обязан слушаться. Богу неугодно, чтобы я прямо сейчас отправлялся на войну – я чувствую это совершенно ясно. Конечно, рано или поздно я выступлю в поход, однако необходимо дождаться, покуда Господь укажет мне урочное время». А еще он думал: «Как можно расстаться с этой женщиной! Да лучше я претерплю тысячу смертей!» Он был безмерно счастлив. И безмерно счастлива была она.

И жизнь в Галиане пошла своим чередом.


Кардинал Грегорио ди Сант-Анджело, личный посланник папы, вручил королю собственноручное письмо Святейшего отца. Папа счел нужным напомнить своему возлюбленному сыну, королю Кастильскому, что решение Латеранского собора запрещает христианским государям давать евреям власть над христианами. Папа с истинно отеческой строгостью увещевал короля, чтобы он отрешил от должности Ибн Эзру, этого пресловутого еврея. Если бы не происки Сатаны, который при пособничестве министров-евреев разжигает вражду между двумя испанскими монархами, они бы уже давно пришли к соглашению – так полагал папа.

Альфонсо сразу заподозрил, что без доньи Леонор или архиепископа дело не обошлось. Но он даже не разгневался – на душе было легко и хорошо, и он упивался сознанием собственного превосходства. Его внутренний голос повелевал ему: «Покамест не отсылай еврея прочь. Потом когда-нибудь, может быть, и отошлешь».

Он отвечал кардиналу с чрезвычайной почтительностью: дескать, его самого крайне удручает, что он уже столько лет пользуется услугами советчика, неугодного Святейшему отцу. Но вооружиться для крестового похода против мусульман он мог лишь с помощью Ибн Эзры. Как только он одержит победу на поле брани, он больше не будет нуждаться в уловках своего еврея, тогда он, Альфонсо, как и подобает преданному сыну, исполнит волю Святейшего отца.

Кардинал Грегорио, славившийся своим красноречием, произнес проповедь в соборе. Обитатели сего полуострова (так начал он) уже много столетий назад, задолго до других христиан, вступили в войну с мусульманами. Но лукавый посеял рознь между государями, и они обратили мечи свои друг против друга, а не против общего врага всех христиан. Ныне Всемогущий изменил их сердца, ныне вся Испания готова с новым пылом ринуться в бой с неверными. Так хочет Бог!

Проповедь кардинала пришлась по нутру кастильцам, которые после смерти маленького инфанта и сами уже понимали, что скоро начнется война. Вездесущая церковь с самого детства внедряла в них сознание, что земное бытие – суета сует и всяческая суета. Так что сейчас вся эта земная суета в их представлении окончательно утратила свою цену в сравнении с вечным блаженством, которое многие из них заранее приготовились вкусить. Ибо всякий, кто пойдет в крестовый поход, будет избавлен от всех грехов: если воротится домой, будет чист, как дитя; а если его ждет пленение или смерть, награда на небесах ему обеспечена. Даже те, кто в последние годы зажил богаче, спокойнее и удобнее, мало печалились о предстоящей утрате этих благ – они старались смириться с неизбежностью, говоря себе, что в раю их ждут несравненно бóльшие радости.

Мужчины, способные идти на войну, спешили избавиться от обременительного имущества; мелкие земельные наделы, мастерские и все такое прочее продавалось задешево. Зато возросло в цене все, что необходимо воину для похода. У оружейников, торговцев кожами и у тех, кто торгует «мощами» в розницу, отбою не было от покупателей. Садовник Белардо достал из сундука дедовский колет и шлем, старательно смазал эти почтенные кожаные изделия маслом и жиром.

Архиепископ дон Мартин воодушевился, понимая, что война близка. Из-под облачения, приличествующего его сану, теперь всегда, как напоказ, высовывались воинские доспехи. Он больше не гневался на Альфонсо и Галиану, он славил Господа, чья мощная длань вернула грешника на стезю рыцарской добродетели.

Видя, что его секретарь Родриг не разделял общего воодушевления, он по-дружески принялся его увещевать. Каноник признался: хоть он и одобряет великое, святое дело, но к радости его примешивается, точно капля крови в кубке вина, мысль о том, сколько народу уже убито в других странах, а теперь поляжет и в испанских краях. Дон Мартин возразил ему, что люди на то и созданы Господом, чтобы соперничать и сражаться.

– Хоть Господь и даровал человеку господство над всеми тварями, притом Он же постановил, что человеку сперва надлежит завоевать эту власть, – рассуждал дон Мартин. – Ужели ты воображаешь, что дикий бык без борьбы позволил впрячь себя в плуг? Вестимо, Господь и поныне радуется, когда рыцарь сражает быка. Признаюсь тебе без утайки, из всех речений Спасителя мне больше всего по нраву то, кое записал Матфей: «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч». – И повторил тот же стих по первотексту. – «Alla machairan!»[105] – ликующе воскликнул он, и греческие слова Евангелия громыхали звонче и воинственнее, чем привычное латинское sed gladium[106].

Громогласная тирада о мече больно поразила сердце дона Родрига, вдобавок его огорчило, что не слишком-то ученому архиепископу из всего греческого подлинника пришли на память именно сии слова. Это единственное речение в Евангелии, восхваляющее войну, и каноник легко бы противопоставил ему множество других, с возвышенной кротостью славящих мир. Но раз уж Господу угодно было облечь сердце архиепископа в железную броню, тот способен услышать лишь то, что сам желает слышать. Дон Родриг удрученно промолчал.

Дон Мартин продолжал его наставлять:

– Весной цари выступают в походы, как сказано во Второй книге пророка Самуила[107]. Так уж оно повелось. Перечти это место, возлюбленный брат! Прочти также о войне Господа[108] в Книге Судей и в Книгах Царств! И перестань изображать из себя пророка Иеремию, а лучше почитай, как сам Господь принимал участие в войне, как война помогала сплотить всех тех, кто верен Господу, объединить государство и сокрушить язычников! Богобоязненные древние иудеи устремлялись в бой с воинственным кличем, они повергали во прах недругов своих! Их клич звучал «хедад», ты сам мне о том рассказывал. «Хедад!» – красивое, зажигающее слово! Но и наш девиз «Deus vult» – «Так хочет Бог» – тоже звучит неплохо. Рубиться с врагами под этот клич – одно удовольствие. Подхвати же его, возлюбленный брат! Сбрось с себя жалкое уныние и возвеселись сердцем!

Но каноник по-прежнему упорно молчал, а потому архиепископ сменил тон и добавил доверительно:

– Не забывай еще и о побочном благе, какое сулит нам война: когда прекратится постылое перемирие, наш дражайший Альфонсо наконец-то вырвется из смрадного болота греха.

Архиепископ был в этом уверен, а дон Родриг – не очень. Он не знал, смогла ли кончина наследника пробудить короля от греховного сна, и в глубине души побаивался, что Альфонсо и впредь попытается лавировать между грехом и долгом.

Собравшись с силами, дон Родриг решил как можно строже побеседовать со своим духовным чадом.

– Поскольку ты, сын мой и государь, отправляешься в поход, – так начал он свои наставления, – хочу напомнить тебе вот о чем: рубить мечом направо и налево – это еще не все. Даже на войне отпущение грехов будет даровано тебе лишь в том случае, если ты чистосердечно покаешься, и не на словах, а на деле. Выслушай меня, сын мой Альфонсо, и больше не лги, как лгал ты до сих пор – и мне, и себе, и всем прочим. Нам не дано спасти душу этой женщины, ты сам уже знаешь. Твои советы, одушевленные любовью, не дошли до ее сердца, и моим словам Господь тоже не дал силы. Непозволительно тебе было бы и дальше жить с ней. Вырви же грех из сердца своего. Негоже идти на войну во грехе. Господь погубил сына твоего, как погубил он сына фараонова, когда фараон не пожелал отречься от греха. Не пренебрегай сим страшным предостережением. Расстанься с этой женщиной. Тотчас. Немедленно.

Альфонсо не прерывал каноника. На душе у него было так легко, будто крылья выросли, и суровая речь его ничуть не рассердила. Он отвечал дону Родригу почти весело:

– Должен сообщить тебе кое-что новенькое, отец и друг мой. Возможно, мне следовало рассказать о том раньше. Ракель беременна. – Он подождал, пока смысл сказанного дойдет до сознания Родрига, и продолжал радостно и доверительно: – Да, Господь не оставил меня своей милостью. До сих пор мне не удавалось спасти душу Ракели, но, наверное, Господь на сей раз решил пошутить и избрал окольный путь. К Христовой вере приобщится не одна душа, а две! – ликующе объявил он. – У меня будет дитя от Ракели! И неужто ты сомневаешься, что, когда мы окрестим младенца, мать тоже примет крещение? Я чертовски счастлив, отец и друг мой дон Родриг.

Каноник был глубоко взволнован. Выходит, пока он собирался с силами, дабы произнести свое назидание, его возлюбленный сын уже и сам узрел свет. «Мои мысли – не ваши мысли, а пути ваши – не Мои пути»[109], – сказал Господь. И Альфонсо понял это лучше, чем сам он, каноник Родриг.

А король тем временем продолжал:

– Теперь ты не станешь требовать, чтобы я с ней расстался. – Альфонсо широко улыбнулся, его лицо так и просияло. – Оставим все как есть, пока я не выступлю в поход, – вкрадчиво молвил он. – Как можно куда-то отослать мать моего ребенка? Господь отпустил мне уже не один проступок. Я буду честно сражаться с Его именем на устах, и Господь вряд ли осудит меня за то, что я не был жесток с этой милой мне женщиной.

Впоследствии Родриг горько сожалел, что согласился. Но, увы и ах, он хорошо понимал дона Альфонсо! Альфонсо любит Ракель, ну и что же? Разве Вергилий, благочестивейший из язычников, ближе всех других подошедший к христианству, не пел о чарах любви, о том, как она околдовывает чувства и душу, отнимает свободу воли и связывает человека по рукам и ногам? И разве донья Ракель не достойна любви, разве не прекрасна? Люди из народа правы, когда называют ее Фермозой; ее красота трогала и самого дона Родрига, будила в нем благоговение. Он не хотел оправдывать короля, даже перед самим собой не хотел. Но раз уж Господь поставил эту женщину на пути этого мужчины, то не затем ли, чтобы подвергнуть его сугубому испытанию? Чем испытание тяжелее, тем блистательнее будет торжество.

Альфонсо после этого разговора с духовником испытывал стыд и раскаяние. В тот самый час, когда старший друг и наставник разоблачил его прежнюю ложь, Альфонсо вновь солгал ему. Он изобразил дело так, будто война предстоит очень скоро, и на этом основании выговорил себе право еще немножко погрешить. Между тем ему было известно, что поход начнется не сегодня и не завтра. И он собственнолично помогал отсрочить войну.

Треклятые расхождения в хозяйственных вопросах, которые так мешали заключению союза между королевствами, теперь осложняли и ход переговоров о приданом инфанты Беренгарии. У дона Иосифа в Сарагосе возникали все новые и новые придирки, у короля Генриха Английского тоже. То, мол, одно недостаточно ясно, то другое. Альфонсо прекрасно понимал, что все эти затруднения чинит Иегуда. Он разыгрывал сильнейшую досаду и нетерпение, но на самом деле хотел, чтобы Иегуда и дальше упорствовал во всех этих мелочных разбирательствах. Они видели друг друга насквозь, и каждый угадывал затаенные желания другого, однако ни один не сознавался в этом. Они словно бы разыгрывали представление, вели лукавую игру, между ними возник безмолвный сговор, они сделались сообщниками – король и его эскривано.

При всем том Альфонсо ревновал к еврею, так как Ракель была привязана к отцу, а Иегуда ревновал к Альфонсо, потому что Ракель любила короля. И Иегуда радовался, когда смотрел на Ракель и находил сходство с собой; Альфонсо же, вглядываясь в лицо Ракели, злился, обнаруживая у нее общие черты с отцом. Однако оба настойчиво продолжали свою странную игру и даже находили в этом какое-то злорадное удовольствие. Даже с глазу на глаз они изображали, будто всеми силами стараются ускорить обручение инфанты и союз с Арагоном, и сами же постоянно сводили на нет все плоды своих предполагаемых усилий.

Дон Мартин, видя, что король по-прежнему часто бывает в Галиане и под разными недостойными предлогами оттягивает священную войну, дал волю своему возмущению. В проповедях он громогласно обличал короля: он, дескать, внимает советам мошенников-евреев, он потворствует обрезанным, дает им власть над христианами, а тем самым угнетает церковь Божию и поощряет синагогу диавольскую. Прославленный своими добродетелями писатель древних веков однажды выразился так: «Sicut titulis primi fuere, sic et vitiis» – «Первые в почестях, первые и в пороках»[110]. То же самое совершается ныне в Кастилии, удрученной великой скорбью. Упоминал архиепископ и о царе Соломоне, коего распутные наложницы превратили в идолопоклонника.

По всей стране церковники следовали примеру архиепископа. Они открыто заявляли, что еврей Иегуда (поистине исчадие ада!) употребил саладинову десятину на то, чтобы выстроить волшебный дворец Галиана; он поселил туда свою дочь, дабы она одурманила короля злыми чарами. Буревестница Сатаны – такую кличку изобрели они для Ракели.

Кастильцы чувствовали себя одураченными. Собственный король отнял у них все обетования священной войны. Студенты слагали потешные песенки о доне Альфонсо, называя его eques ad fornacem, рыцарь-лежебока, и рассуждали о том, когда он подвергнется обрезанию. Вся страна пребывала в растерянности и возмущении.

И все-таки, несмотря на благородное негодование, многие радовались, что война заставляет так долго себя ждать. Они вспоминали старинную пословицу: «Лучше вареное яйцо в мирную пору, чем зажаренный вол в дни войны». Но поскольку Кастилия была страной богобоязненной, а длительный мир не по душе Господу Богу, даже те, кому такое положение дел было по вкусу, высказывались начистоту только у себя дома, в четырех стенах. На улицах же и в кабаках все по-прежнему кричали о священной войне, все желали, чтобы Господь поскорее вразумил ослепленного дона Альфонсо. Таким образом, вся страна по-своему участвовала в лицедействе, коему предавались король и его еврей.

К дону Родригу явился за советом падре из какой-то деревеньки. Один из его прихожан, канатных дел мастер, человек набожный и рачительный, озадачил его своим вопросом:

– За последний год Господь благословил мои труды, и мне удалось скопить почти два золотых мараведи. Так почему же Он посылает меня на войну с неверными именно сейчас? Почему губит мое небольшое дельце, когда оно наконец-то пошло на лад?

Каноник понимал, что дон Альфонсо солгал ему, однако, несмотря на свое возмущение, он радовался затянувшемуся перемирию; выходит, он был грешен не меньше, чем тот бедолага, канатных дел мастер. Осознав это, он утратил свою обычную степенность и спокойствие. Он ответил священнику с остроумной беспечностью, на какую был способен разве что друг его Муса. Точнее, он просто пересказал случай из жизни святого Августина, которого однажды спросили: «Чем занимался Господь Бог до того, как создал небо и землю?» Августин ответил вопрошавшему: «Приготовлял ад, дабы отправлять туда людей, задающих дурацкие вопросы».

Известие о том, что Ракель беременна, пуще прежнего усилило злость недружественных грандов и прелатов. Однако в народе эту новость восприняли добродушно. Простые люди внутренне не противились тому, чтобы еще какое-то время пожить тихо-мирно, и были довольны, говоря себе: пока не разрешится от бремени баррагана, королевская наложница, войны уж точно не будет и не придется ломать свой привычный уклад. О беременности Ракели они говорили ласково, со снисходительной усмешкой, выражавшей их сочувствие человеческим слабостям дона Альфонсо. Они радовались тому, что у их рыцарственного короля теперь будет сын от Красавицы, и в том, что она «в тягости», усматривали добрый знак Божий: это сам Господь перед ратным походом решил даровать своему помазаннику новое чадо взамен умершего сына.

Ну и ловко же все устроила эта Красавица! Видать, в амулетах, которые она развесила на дверях в Галиане, заключена большая сила. И многие старались раздобыть для себя такой амулет – мезузу.

Прелатов и баронов вся эта глупая греховная болтовня приводила в ярость. Кто-то распустил слухи о дурных предзнаменованиях. Однажды, мол, когда Ракель вместе с королем удила рыбу в Тахо, на удочку ей попался человеческий череп, – да-да, садовник из Галианы именно так и рассказывал.

Но даже такие слухи не произвели ожидаемого воздействия, не уничтожили трогательного сочувствия кастильцев к любви, что соединила короля Альфонсо с Красавицей, – видать, сам Господь благословил любовные шашни короля! Как ни старался архиепископ, кличка Буревестница Сатаны не прижилась, и все по-прежнему называли донью Ракель только Фермозой.

Глава 6

Нелегкая задача, стоявшая перед Альфонсо, – одновременно и способствовать, и препятствовать заключению союза – вынуждала его подолгу бывать в Толедо, и донья Ракель часто оставалась одна. Но она догадывалась, что Альфонсо вместе с ее отцом измышлял какие-то хитроумные планы ей же на благо, поэтому уже не терзалась в одиночестве прежней жгучей тоской.

Она часто наведывалась в кастильо Ибн Эзра. Заходила к Мусе в его кабинет, забивалась в уголок и просила, чтобы он не обращал на нее внимания. И следила, как старик, погруженный в свои размышления, расхаживал из угла в угол, или что-то писал за пюпитром, или читал книги.

В последние недели каноник избегал встреч с Ракелью, но тем охотнее захаживал молодой дон Беньямин. У него из головы не шло, что женщина, дорогая его сердцу, женщина из рода Ибн Эзра, царевна из дома Давидова, носит во чреве своем дитя от кастильского короля. Беньямин был взволнован, он опасался за Ракель, он предвидел, что вокруг нее и младенца начнется отчаянная борьба, и как мог пытался придать ей сил для этой борьбы.

Теперь, рассуждая о величии иудейской веры, он не принуждал себя сохранять научное бесстрастие, как во время прежних бесед в присутствии каноника, скорее он еще более согревал собственным чувством слова, в коих еврейские ученые и поэты старались доказать преимущества мировоззрения сынов Израиля над языческой премудростью и над проповедями Иисуса из Назарета. Учение великого язычника Аристотеля питает один лишь разум, меж тем как иудейская мудрость удовлетворяет потребности не только рассудка, но и чувства, она направляет на правильную стезю не только мысли человека, но и его поступки. А если, как утверждал основоположник христианства, страдание – наивысшая добродетель и священнейшее назначение человека, то ни одному из народов не удалось претворить этот завет в действительность с такой же убедительностью, как народу Израиля. Благородный венец страдания лежит на челе народа Израиля вот уже многие столетия, в назидание всему человечеству.

Дон Беньямин с восторгом говорил Ракели о человеке, который творил каких-то полвека назад и облек сию мудрость в прекрасные слова, – о последнем великом пророке Израиля Иегуде Галеви. Он подробно пересказывал ей вышедшую из-под пера Иегуды апологию иудейства, прочел и одну из его «Сионид»: «О Сион, царственное пристанище! Будь у меня крылья, так и полетел бы к тебе. Богобоязненный и счастливый, лобызал бы я твой прах, ибо даже прах твой благоухает, подобно бальзаму. Ужели могу я жить, когда псы терзают мертвых львов твоих? О преславная обитель Господня, как могла взгромоздиться жалкая чернь на твой святой престол!» Рассказал ей и о том, как этот самый Иегуда Галеви в конце жизни, немощным старцем, проделал путешествие в Святую землю и был убит мусульманским рыцарем у врат Иерусалима.

Бывало, дав волю душевному порыву, Беньямин вдруг смущался и, сделав какое-нибудь шутливое замечание, возвращался к будничным разговорам. Бывало, он извлекал свою записную книжку и просил у Ракели разрешения нарисовать ее. «Такой благочестивый – и такой еретик!» – подмечала она, улыбаясь. Он выполнил три ее портрета. Она попросила, чтобы он отдал ей эти рисунки, – опасалась, как бы тот, кто владеет ее изображением, не приобрел власть над ней самой.

Однажды, разоткровенничавшись, он высказал ей свое последнее, заветное убеждение:

– Мы жаждем обрести Святую землю, мы молимся о пришествии мессии, однако… – тут голос Беньямина стал совсем тихим, Ракель с трудом разбирала его слова, – однако на самом деле мы вовсе не хотим, чтобы мессия пришел. Явись он, и наша связь с Богом была бы уже не столь непосредственной, он отнял бы у нас частицу Божества. У других есть и государство, и страна, и Бог, и они чтут и то, и другое, и третье и смешивают все это. Для них Бог – лишь часть того, что они почитают. У нас, евреев, есть только Бог, зато во всей чистоте и цельности. Мы ведь не нищие духом, нам не нужен посредник между Богом и нами – ни Христос, ни Мухаммад. Мы достаточно смелы, чтобы созерцать и чтить Бога без посредников. Уповать на Сион лучше, чем владеть Сионом, упование делает жизнь богаче. Обетование, что мессия однажды явится, побуждает нас деятельно готовить почву для его пришествия; все это мечта, а не действительность, но так оно и лучше. Нам не по душе наслаждаться покоем, считая, будто благо нам уже дано, нам по душе стремиться, бороться во имя блага.

Пускай Ракель глубоко уважала ученость и разум дона Беньямина, эти его слова о мессии ей все-таки не понравились. Как мог он дойти до такой ереси! Получается, мессии вообще не существует, получается, он придет еще не скоро или вообще не придет. С этим она не хотела и не могла согласиться.

О мессии она знала больше, чем Беньямин.

Много было предсказаний о сроке, когда явится мессия. Тысячу лет, так было сказано, продлятся беды народа Израилева, продлится его изгнание. Но тысяча лет давно истекла. На святой город Иерусалим вновь ополчились враги, а значит, настало время, когда, согласно пророчеству Исаии, молодая женщина родит сына и наречет его Иммануилом, мессией. Не случайно в последние десятилетия евреи с особым почтением взирали на своих беременных жен, ибо, как учили книжники, любая жена может оказаться избранницей, которой предназначено родить Иммануила.

Необычайная судьба самой Ракели навела ее на мысль, что она-то и родит мессию. Он должен произойти из дома Давидова, а разве она не Ибн Эзра, не царевна из дома Давидова? И разве ее великое и опасное счастье – быть избранницей христианского короля – не свидетельствует об особом предназначении? Она ощупывала свой живот, прислушивалась сама к себе, улыбалась задумчиво – и все больше проникалась верой в то, что она-то и носит во чреве князя мира, мессию. Но никому о том не говорила.

Ее опекала кормилица Саад: указывала, что ей можно есть, а чего нельзя и когда ей лучше отдохнуть, а когда пройтись. Ракель была с ней любезна, но почти не слушала ее. Она замечала, что лицемерно-угодливый Белардо бросает ей вслед злобные взгляды, но не боялась, что он ее сглазит. Покой и полнота собственного счастья служили ей надежной защитой. Вспомнив, как севильская подружка Лейла однажды назвала ее бедняжкой, Ракель звонко рассмеялась.

Она читала псалмы, и один из них взволновал ее глубже всех прочих. Кое-каких величавых слов, давно вышедших из употребления, она не понимала, но все-таки смогла воссоздать для себя смысл. «И возжелает Царь красоты твоей, – говорилось там, – ибо Он – Господь твой, и ты поклонись Ему. И дочь Тира с дарами, и богатейшие из народа будут умолять лице Твое. Вся слава дщери Царя внутри; одежда ее шита золотом. В испещренной одежде ведется она к Царю. Приводится с веселием и ликованием, входит в чертог царя. Вместо отцов Твоих будут сыновья Твои, Ты поставишь их князьями по всей земле. Сделаю имя Твое памятным в род и род; посему народы будут славить Тебя во веки и веки»[111].

И Ракель гордилась не меньше, чем ее отец.


Альфонсо, глядя на Ракель, нередко ощущал приливы нежности, доходящей до боли. Ее лицо опять выглядело худеньким, почти детским, и в то же время оно стало более умудренным, а движения ее стали необыкновенно мягкими, просторные одежды скрадывали округлившийся живот. Она, по-видимому, ничего не страшилась; порой Альфонсо замечал, что от нее исходит сияние какого-то исступленного счастья.

Ему досадно было, что из-за бесконечного потока дел он не мог постоянно находиться подле Ракели. Как-то раз он постарался объяснить ей: если он так часто оставляет ее одну, то это не от недостатка любви. «Совсем напротив», – сказал он ей.

По пути в толедский замок он сам пытался понять, какой смысл вкладывал в это слово, «напротив». И тут ему ясно представилось истинное положение дел: оттого что ему хочется подольше предаваться сладостному греху, он втихомолку разрушает святое дело, о котором для виду сам же деятельно хлопочет. Теперь он до конца осознал, какую гадкую интригу плетет он вместе с Иегудой. Прав был папа римский. Он, Альфонсо, заключил союз с Сатаной, дабы воспрепятствовать священной войне. До чего же испорченная у него душа!

Но было и средство спасти душу. Он обратит Ракель в истинную веру. Хотя бы и насильно, если понадобится. Сейчас же, немедленно, еще до того, как она разрешится от бремени. Нового младенца родит ему христианка. Он хочет, чтобы было так.

Но вот он вернулся в Галиану. Будущая мать выглядела такой хрупкой; Альфонсо видел, что только уверенность в своем счастье придает ей силы. Он так и не решился начать разговор, который мог повредить ей.

Ничего не предприняв, он опять погрузился в счастливые и наполненные будни Галианы.

Как и раньше, они по целым дням предавались праздности, но в то же время были непрерывно чем-то заняты. Ракель снова рассказывала свои сказки, а он только диву давался, с какой легкостью находит она нужные слова, как замысловато переплетаются эти истории одна с другой, как Ракель выдумывает что-нибудь невероятное и сама же верит своим выдумкам и его заставляет в них поверить.

Да, Ракель была красноречива. Ей нетрудно было находить нужные выражения для всего, что волновало сердце и ум.

А впрочем, не для всего. Она не умела рассказать Альфонсо, как сильно она его любит, и никто другой не умел бы о том рассказать, разве что древние песни Великой Книги. И она принялась читать ему звучные, ликующие, пламенные стихи Песни песней. Она пыталась перевести их для Альфонсо на его вульгарную латынь, и на свой родной арабский язык, и на тот тайный язык, что был придуман ими двоими. Только так могла она ему высказать всю силу своей любви. Прочла она ему и темные, непонятные стихи того псалма, где в пышных выражениях говорится о красоте царской невесты и о блеске и славе царя. Альфонсо крайне удивился, что древние государи иудеев были еще горделивее христианских королей-рыцарей.

Однажды утром он все-таки решился. Собравшись с духом, просил ее сломить наконец последнюю преграду, разделяющую их, и перейти в истинную веру – тогда она родит ему сына-христианина, уже и сама будучи христианкой. Ракель взглянула на него своими большими глазами скорее с удивлением, чем с упреком или негодованием, и молвила тихо, но решительно:

– Этого я не сделаю, Альфонсо, и больше со мной о том не заговаривай.


На следующий день она показала Альфонсо те три портрета, которые нарисовал дон Беньямин. Он долго, сосредоточенно рассматривал рисунки. Как растолковала ему Ракель, дону Беньямину потребовалась определенная доля мужества, чтобы запечатлеть ее на бумаге: создавать изображения живых существ – значит преступать закон Моисея, как и закон Мухаммада. Но дону Альфонсо и так уже не нравилось, что Ракель водит знакомство с этим доном Беньямином, он подозревал, что благодаря такому общению ее упрямство только усиливается.

– Ежели ваш закон запрещает рисовать, – резко заметил он, – так пускай и не рисует. Не люблю еретиков. Мои подданные должны соблюдать правила своей религии.

Ракель была глубоко поражена. Разве не требует Альфонсо тягчайшей ереси от нее самой? Разве не настаивает на том, чтобы она отреклась от веры предков? От Альфонсо не укрылось ее изумление.

– Необходимо, чтобы на свете были люди, способные предписывать законы, – разъяснил он ей. – Это право принадлежит королям и священнослужителям. Всем тем, кто поставлен ниже, следует послушно исполнять законы, а не перетолковывать их по-своему.

Но когда она хотела забрать у него рисунки, он попросил:

– Пускай они немного побудут у меня.

Оставшись один, он снова достал эти изображения и долго разглядывал их, покачивая головой. Перед ним была его Ракель – и все-таки совсем другая. Он открывал в ней черты, которых прежде не замечал, – между тем он изучил ее лучше, чем кто бы то ни было. Выходит, красота ее неисчерпаема и натура ее многолика, как облака небесные, как волны Тахо.

В Толедо прибыли мусульманские музыканты. Кое-кто сомневался в том, правильно ли это – допускать их в страну в предвоенное время, однако Альфонсо легкомысленно заявил, что напоследок, перед большой войной, не мешает отдать дань таланту мусульманских певцов. Итак, им было дозволено явиться в город, и те из толедцев, которые считали себя людьми образованными и утонченными, приглашали их в свои дома – пускай еще разок споют и поиграют.

Альфонсо распорядился, чтобы музыкантов доставили в Галиану. Их было четверо – двое мужчин и две девушки; мужчины, как большинство музыкантов-мусульман, были слепцами: дело в том, что в гаремах женщины тоже любят рассеять скуку при помощи музыки, но Аллах запретил, чтобы чужие мужчины взирали на них в стенах дома. Музыканты принесли с собой гитару, флейту, лютню и инструмент наподобие клавикордов, называвшийся «канун». Они играли и пели – то были медленные, монотонные и все же берущие за душу мелодии. Для начала исполнили несколько героических песен, и среди них ту знаменитую старинную песнь о Сиде Кампеадоре, которую сложил во славу неприятельского рыцаря еврей Абен-Альфанхе, проживавший в мусульманском аль-Андалусе. Потом перешли к новым песням, которые были теперь в ходу в Гранаде, Кордове и Севилье. Пели о красоте всех этих городов, об их садах и фонтанах, об их девушках и рыцарях. Кормилица Саад не сдержалась, заплакала. И Ракель тоже загрустила по Севилье. Но легкая печаль не омрачила ее счастья, с этой печалью она чувствовала себя в Галиане еще счастливее.

Под конец слепые певцы исполнили еще несколько романсов и баллад о событиях недавнего прошлого и настоящего. Впрочем, в их изложении эти события лишились твердых очертаний, превратились в сказки – все это происходило, быть может, пятьсот лет назад, а быть может, происходит сегодня. Спели и один новый романс о короле неверных, христианине: о том, как он влюбился в другую неверную, да только та была еврейка, и жили они во дворце долгие дни, месяцы, годы, и он упорствовал в своем неверии, а она в своем, только неужто Аллах попустит, чтобы вся эта история окончилась благополучно? Слепцы пели с непритворным чувством, одна из девушек играла на лютне, другая ударяла по клавишам кануна. Ракель слушала с улыбкой, уж она-то была уверена, что Аллах позаботится о счастливом исходе. Король немного смутился, но тут же рассмеялся, и смущение рассеялось.


Еврейские беженцы из Франции, числом почти шесть тысяч, тем временем осели в Кастилии и понемногу осваивались. В веселом гомоне всеобщего благоденствия не слышны были злобные речи прелатов и баронов.

Оттого что кастильцы жили в достатке, затея Иегуды, навеянная Книгой Эсфирь, – «счастливый горшок», то бишь лотерея, – увенчалась баснословным успехом. Купив билетик за несколько сольдо, можно было выиграть десять золотых мараведи. В лотерею играли все – гранды, горожане, зависимые крестьяне. Выигрышу они радовались и считали его своей личной заслугой, а если проигрывали, тоже не беда: они же целые недели провели в ожидании счастья, а теперь можно опять надеяться – вдруг в следующий раз повезет!

Заграничная торговля Иегуды тоже шла как нельзя лучше. Его имя было известно всем, от Лондона до Багдада.

В своих собственных глазах – да и в глазах окружающих – Иегуда по-прежнему выглядел окер харимом, человеком, способным сдвинуть горы. И все-таки иногда по ночам на него нападал страх: «Сколько еще продлится мое счастье?» Он не забыл страшного отчаяния, в какое погрузился, услышав о смерти инфанта. Тогда он не сомневался, что Альфонсо немедленно начнет войну, а его и Ракели счастью придет конец. Однако, как он позже убедился, беременность Ракели привязала к ней короля еще крепче, – Иегуде даже совестно стало, что он усомнился в своем везении. Но полностью выгнать из головы воспоминание о пережитом страхе он не мог, в особенности по ночам ему воображались ужасные картины. Как ни хитри и ни крути, но рано или поздно начнется война, длительная, суровая война; потери и неудачи тут неизбежны, и вину за первое же поражение спишут на него, Иегуду, и толедскую альхаму. Великие беды ожидают кастильских евреев, и все бешенство сынов Эдома обратится на него и на его дочь.

Ближайшее будущее тоже не было надежным. Что произойдет, когда Ракель разрешится от бремени? Порой Иегуда сумасбродно мечтал о блеске, каким будет окружен его внук. В христианском мире баррагана, королевская наложница, uxor inferioris conditionis[112], тоже пользовалась известными правами, и рожденное ею дитя с точки зрения права стояло немногим ниже законных детей. Испанские короли возводили своих бастардов в сан знатных вельмож. Иегуде уже воображалось, как внучок сделается кастильским принцем.

Но его трезвый рассудок быстро развеял дерзкую мечту и указал, какой опасностью может обернуться для него и для Ракели рождение этого самого внучка. Дон Альфонсо наверняка захочет, чтобы ребенок был крещен. И было бы чистейшим сумасбродством требовать от кастильского короля, чтобы он позволил воспитывать родное чадо «в неверии». И все же Иегуде придется настаивать на таком сумасбродстве.

Бог посмеялся над ним. Адонай посмеялся над ним. Бог не простил его за то, что он так долго оставался мешумадом. Бог хотел испытать его, а он не выдержал испытания, он потерял сына своего Алазара. И ныне Господь посылает ему второе такое же испытание.

Не только упрямый рабби Товия, но даже и самый свободный из всех ныне здравствующих иудейских мудрецов, господин и учитель наш Моше бен Маймон, настаивал на том, что долг иудея – оставаться твердым в любых обстоятельствах; иудей не может допустить, чтобы дети его пали так низко – перешли в христианство. В десятый раз кряду перечитывал Иегуда «Послание о вероотступничестве». Если кто-то под страхом смерти признает себя последователем пророка Мухаммада, то, по мнению бен Маймона, человек этот еще не погиб. Однако безвозвратно погибнет тот, кто позволит облить себя водой крещения, ибо признать Триединство – не что иное, как идолопоклонство, нарушение второй заповеди. Бен Маймон ссылался на стихи из Священного Писания: «Кто из сынов Израилевых даст из детей своих Молоху, тот да будет предан смерти. И если народ земли не обратит очей своих на человека того и не умертвит его, то я обращу лице мое на человека того и на род его и истреблю его из народа его и всех блудящих по следам его»[113].

Иегуда открыл свое сердце Мусе, верному другу. Тот хорошо понимал, отчего Иегуда и слышать не хочет о крещении внука.

– Однако каким образом, – поинтересовался он, – намерен ты воспрепятствовать, чтобы король Толедо и Кастилии сделал свое дитя христианином?

Иегуда отвечал без особого воодушевления, что он и Ракель могли бы бежать из страны еще до того, как родится младенец. Мусе такой план не понравился. Иегуда продолжал, теперь уже с бóльшим жаром:

– Ты должен меня понять. Ведь ты и сам, при всей своей просвещенности, не желаешь отступиться от ислама. Тебе известно, я проявил слабость – не удержал сына моего Алазара. Да, я повинен в его духовном падении. Я вряд ли переживу, если этот король окунет моего внука в водицу, опоганенную христианскими идолами.

Муса, с трудом сдержав улыбку, ответил:

– «Внука», сказал ты. Из этого я заключаю, что ты помышляешь только о младенце мужеского пола. А что, если родится девочка? Если ты увидишь, что Альфонсо воспитывает в христианской вере не сына, а дочь, ты тоже сочтешь это грехом, который сгубит твою душу?

– Я не отдам ему ребенка, – пробурчал Иегуда. – Ни при каких обстоятельствах не отдам!

Но про себя он подумал, что жертвовать собой, дабы спасти душу девочки, пожалуй, и впрямь не обязательно.

Между тем, стараясь заглушить внутренние сомнения, он вел с королем все более дерзкую игру. Со злорадным удовольствием Иегуда проверял, насколько прочно держит он Альфонсо в своей власти.

Строительство синагоги (щедрое пожертвование Иегуды толедской альхаме!) было завершено. Иегуда вознамерился торжественно ее освятить. Только дон Эфраим отговаривал: мол, подобное празднество могут в настоящее время расценить как вызов. Иегуда настаивал на своем.

– Не опасайся, господин мой и учитель Эфраим, – сказал он и прибавил: – Я сумею сделать так, чтобы враги наши, проклятые богохульники, держали языки на привязи.

Уже на следующий день Иегуда позаботился о том, чтобы сие обещание было исполнено. Он попросил короля почтить новую молельню своим посещением. Дон Альфонсо был ошеломлен подобной наглостью. Жители всего полуострова порицали его за то, что он еще не начал священную войну; если же он посетит святилище еврейского Бога, прелаты, разумеется, сочтут такое поведение дерзким вызовом. Он размышлял, как лучше ему ответить на просьбу своего эскривано – негодующим отказом или высокомерной насмешкой. Иегуда стоял перед ним с покорным и дерзко-фамильярным видом.

– Твои отцы и деды не раз удостаивали посещением храмы своих евреев, – заметил он.

– Но не в такую пору, когда христиане ведут священную войну, – возразил дон Альфонсо и, поскольку Иегуда сохранял молчание, прибавил: – Сделай я так, это кое-кому наверняка попортит кровь.

– Среди твоих подданных попадаются, к несчастью, такие, – ответил Иегуда, – которые порочат все, что бы ни соизволило сделать твое королевское величество.

И король пришел.

Мастер Меир Абдели, ученик прославленных мусульманских и греческих зодчих, умел соблюсти благородные пропорции и сочетать опыт византийских и арабских мастеров. С мудрым умением расчленил он пространство аркадами и балконами, однако так, чтобы основное внимание входящего было приковано к кивоту. Ибо весь храм был выстроен для того, чтобы оберегать и обрамлять Святой ковчег со свитками Торы. Он был выкован из серебра, мерцавшего матовыми отблесками. Откроешь ковчег, увидишь тяжелую парчовую завесу; откинешь завесу – и перед глазами ярко засверкают драгоценные свитки Торы. В кивоте их хранилось не так уж и много, однако среди них была та старинная рукопись Пятикнижия, тот список Сэфер Хиллали, древнее которого нет на свете. В покрове из роскошной ткани стоял ветхий пергаментный свиток; он был украшен золотой пластиной, осыпанной самоцветами, а на его деревянных ручках красовались золотые короны.

Стены синагоги были изукрашены фризами. Святые речения затейливо переплетались с орнаментами и арабесками. То и дело повторялось изображение шишки пинии – символа неистощимого плодородия и бессмертия, а также щит с тремя башнями. Был ли это герб Кастилии или печать дона Иегуды? Письмен на иврите здесь было великое множество. Эти изречения восхваляли Бога, народ Израилев, Кастилию, короля и Иегуду ибн Эзру; молодые ученые и поэты выбрали и расположили их с большой обдуманностью. Рифмованная проза перемежалась со стихами из Библии, и порой сложно было разобрать, кого восхваляет та или иная надпись – короля или его министра. Упоминался там, например, фараон, возвысивший Иосифа. Надпись, выбранная из Священного Писания, гласила: «И сказал фараон Иосифу: без тебя никто не двинет ни руки своей, ни ноги своей во всей земле Египетской. И нарек фараон Иосифу имя Цафнат-панеах, тайный советник»[114].

И вот в сей дом, сооруженный Иегудой в вящую славу Господа и себя самого, вступил дон Альфонсо, король Толедо и Кастилии.

У входа его почтительно приветствовали парнас Эфраим и лучшие мужи альхамы. Потом его повели внутрь храма. Выпрямившись во весь рост, с покрытыми головами стояли еврейские мужи. Уста их изрекли слова благословения, кои по закону предписано произносить перед лицом земного владыки. «Хвала тебе, Адонай, Бог наш, который даровал частицу славы Твоей сей плоти и крови».

С волнением и гордостью внимал этим словам дон Иегуда. С волнением и немалым беспокойством внимал им дон Альфонсо. Смысла он не понимал, но звуки эти были ему привычны: немало подобных фраз слышал он из уст своей драгоценной возлюбленной.


Согласно учению мусульман, плод, что созревает в материнской утробе, становится человеческим существом на сто тридцатый день после зачатия. Сей срок минул, и Ракель спросила Мусу, стал ли плод в ее чреве настоящим человечком. Муса в ответ молвил:

– «Примерно так оно и есть», – имел обыкновение отвечать на подобные вопросы великий учитель мой Гиппократ.

Чем ближе были роды, тем настойчивее заботились о Ракели все опекавшие ее. Кормилица Саад хотела, чтобы опочивальню Ракели на последнем месяце беременности окуривали благовониями, дабы очистить ее от злонамеренных джиннов, и была чрезвычайно обижена, когда Муса строжайшим образом запретил это. Иегуда распорядился принести в комнату Ракели свиток Торы, а по стенам развесить особые амулеты для легких родов, с заговорами от Лилит, чтобы эта ведьма и соблазнительница, первая жена Адама, не пробралась в дом вместе со своей гнусной свитой и не навредила роженице. Дон Альфонсо смотрел на это с большим неудовольствием, однако, в свою очередь, по совету Белардо велел доставить в Галиану чудотворные образа и реликвии. В придачу, одолев собственное смущение, он попросил капеллана королевского замка, чтобы тот упоминал имя доньи Ракели в своих молитвах. А дон Иегуда позаботился о том, чтобы десять мужей ежедневно возносили молитвы за его дочь – лишь бы она благополучно разрешилась от бремени.

Он не бывал в Галиане с тех пор, как там поселилась Ракель. Даже теперь, в решающий час, он не решился туда заглянуть, пускай ему очень хотелось быть подле Ракели. Зато он отправил к ней Мусу, и Альфонсо был рад, что Ракель находится на попечении старика-врача.

Схватки продолжались долго, и Муса с кормилицей Саад долго препирались касательно того, какие меры нужно принять. Но вот дитя благополучно появилось на свет. Кормилица тотчас подхватила его на руки, в правое ухо крикнула призыв к молитве, в левое – шахаду, исповедание веры: «Нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммад – пророк Его». Теперь Саад могла торжествовать, ибо знала: дитятко исповедует ислам.

Иегуда провел томительные часы ожидания в своем кастильо, сам не зная, чего ему больше хочется и чего он больше страшится: того ли, что младенец окажется мальчиком, или того, что он окажется девочкой. Его опять одолели сомнения: возможно, он слишком долго исповедовал ложную веру и теперь его душа отравлена? Достанет ли у него сил поступить как должно? Сделался ли он настоящим иудеем? Не остался ли в глубине души мешумадом?

Моше бен Маймон представил символ веры иудеев в тринадцати принципах. Иегуда наедине с собой мучительно доискивался, поистине ли он верует в эти догматы. В той версии, которую он сейчас читал, каждое вероопределение начиналось так: «Я верую безраздельной верой». Иегуда медленно произнес все эти фразы: «Я верую безраздельной верой, что одному лишь Творцу, благословенно имя Его, надлежит молиться, – Ему, и никому другому. Я верую безраздельной верой, что откровение учителя нашего Моисея, пусть душа его покоится в мире, есть чистейшая истина и что он отец всех пророков, бывших до него и пришедших после него». Да, он верил в это, он это знал. Так оно и есть, и никакое другое учение (все равно, Христа или Мухаммада) не сможет затмить откровение учителя нашего Моисея. С горячим чувством произнес Иегуда заключительные слова символа веры: «На помощь Твою уповаю, Адонай. Уповаю, Адонай, на Твою помощь. Адонай, уповаю на помощь Твою». Он молился, он был преисполнен веры, он готов был пойти на смерть за эту свою веру, за эту свою правду.

Но даже молитвенная сосредоточенность не спасала от того, что мысли Иегуды то и дело возвращались в Галиану. Он ждал, взвешивал, страшился, надеялся.

Наконец примчался гонец. Вместо приветствия он тотчас же выкрикнул Иегуде радостную весть: «Мальчик пришел в мир, благодать явилась миру!»

Безграничное ликование захлестнуло Иегуду. Господь одарил его своей милостью, Господь вознаградил его за утрату Алазара. На свет родился мальчик, новый Ибн Эзра, потомок царя Давида, и это не чей-нибудь, а его, Иегуды, внук.

Но в то же мгновение боязнь омрачила восторг. Да, верно, потомок царя Давида – но к тому же потомок герцогов Бургундских и графов Кастильских. У дона Альфонсо было не меньше прав на младенца, чем у него, Иегуды. К тому же на стороне дона Альфонсо – вся власть христианского государства, а он, Иегуда, одинок. И все же: «Я верую безраздельной верой», – да, так он и веровал. «Я всецело желаю», – да, так он и желал. Всей силой своей веры, всей силой своей воли он принял решение: «Король неверных останется ни с чем. Я добьюсь своего с помощью Господа Бога и моего острого ума».

Тем временем в Галиане донья Ракель любовалась своим новорожденным, нежно прикасалась к нему. Беззвучно шептала ему хвалы и ласковые слова и называла его именем мессии: Иммануил. Да, Иммануил, так повторяла она про себя снова и снова.

Альфонсо же – как велели правила куртуазии и собственное его сердце – опустился перед Ракелью на одно колено и поцеловал руку этой неимоверно милой, неимоверно ослабевшей женщины.

Увидев такое, кормилица Саад пришла в ужас. Ведь Ракель сейчас грязная! Роженица долгое время считается нечистой, а этот мужчина, этот невежа, повелитель неверных, к ней прикоснулся. Он же накличет на нее, и на себя, и на дитятко всех злых духов! И Саад поспешно уложила младенца назад в колыбельку, срезала несколько волосиков у него с головы в намерении принести их в жертву. Затем расставила вокруг колыбельки сахар, чтобы младенец всегда оставался хорошеньким, сладеньким, а еще золото, чтобы он стал богатым, а еще хлеб, чтобы он жил долго.

Альфонсо был счастлив. Господь решил заранее вознаградить его будущие свершения на поле брани, Он даровал ему другого сына взамен утраченного. Альфонсо решил, что обряд крещения состоится на третий день и младенца нарекут именем Санчо. Санчо Желанный[115] – так звали его отца. Он хотел сообщить об этих намерениях Ракели, но она была еще чересчур слаба. Лучше отложить разговор на завтра или послезавтра.

Ему захотелось с кем-нибудь поделиться своей радостью. Он помчался в Толедо. Созвал советников и тех баронов, которых считал своими друзьями. Он так и сиял. Раздавал награды направо и налево.

Дона Иегуду он тоже позвал в замок и задержал его, когда остальные посетители удалились.

– Мальчика я назову Санчо в честь моего отца. Крестины состоятся в четверг, – сообщил он ему как что-то само собой разумеющееся. – Знаю, ты неохотно бываешь в моей Галиане. Но может быть, все-таки пересилишь себя и доставишь мне удовольствие видеть тебя моим гостем в сей день.

Теперь, когда решающая минута настала, Иегуда был совершенно спокоен. Конечно, лучше было бы повидать Ракель еще до объяснения с доном Альфонсо. Она любит этого человека, и ей трудно будет отвечать «нет» и еще раз «нет» на его настойчивые и грубые требования. Но Иегуда знал, что Ракель крепка в своей вере; она воистину его дочь, и мужества ей не занимать.

– Полагаю, государь, лучше было бы отсрочить столь важное решение, – отвечал он с почтительным видом. – Сдается мне, дочь моя Ракель пожелает, чтобы сын ее возрастал в законе Израилевом, чтобы он воспитывался в нравах и обычаях дома Ибн Эзра.

Королю и в голову не приходило, чтобы у Ракели или у старика были подобные мысли. Он даже сейчас не хотел поверить, что еврей говорит серьезно. Это просто дурацкая шутка, совершенно неуместная шутка. Он подошел к Иегуде совсем близко. Притронулся к его нагрудной пластине.

– Представляю, каково бы это выглядело! – произнес он. – Тем временем, как я сражаюсь с басурманами, мой сын, видите ли, ведет жизнь обрезанного! – И он расхохотался.

А Иегуда тихо ответил:

– Нижайше прошу тебя, государь, не смейся. Или ты уже обо всем условился с доньей Ракелью?

Альфонсо в раздражении передернул плечами. Шутка зашла слишком далеко. Но ему не хотелось испортить себе такой прекрасный день. Он расхохотался еще громче.

– Смиреннейше во второй раз прошу тебя – перестань смеяться, – сказал Иегуда. – Ты смеешься над нами столь громко, что твой смех, пожалуй, принудит нас покинуть твое королевство.

Альфонсо потерял терпение.

– Ты рехнулся! – бросил он резко.

Но Иегуда продолжал свою речь мягким, вкрадчивым голосом:

– Я не был в Галиане, тебе это хорошо известно. Я не говорил со своей дочерью, и в ближайшие дни мне вряд ли удастся поговорить с ней. И все же могу сказать тебе наверное: как солнце неизбежно склоняется к закату, так и Ракель неизбежно покинет Галиану и твою страну, покинет раньше, чем допустит, чтобы ее сыну окропили голову водой из купели. – Голос его оставался тихим, но в нем явственно слышался гнев. – Многие из нас убивали своих детей, лишь бы уберечь их головы от поливания водой неправильной веры.

Говоря это, Иегуда опять пришептывал. Альфонсо хотел произнести в ответ что-нибудь гордое, презрительное. Но в зале еще не отзвучали тихие, исступленные слова Иегуды, воля Иегуды словно бы заполняла залу, и была она не менее сильной, чем воля короля. Альфонсо понял, что Иегуда прав. Прикажи он крестить сына, потеряет Ракель. Ему предстоит выбор: отказаться от ребенка или от Ракели.

В бессильной злобе он язвительно спросил:

– А сын твой Алазар?

Иегуда ответил, смертельно побледнев:

– Ребенку ни к чему следовать по стопам твоего оруженосца Алазара.

Король промолчал. Ему опять пришли на память слова: «Как змея за пазухой, как тлеющий уголь в рукаве». Он испугался, что вот-вот ринется на еврея и убьет его. Он резко развернулся и вышел из залы.

Иегуда долго стоял и ждал. Альфонсо так и не вернулся. Наконец Иегуда покинул замок.

Теперь, когда исчезло внутреннее побуждение, заставлявшее оттягивать крестовый поход, Альфонсо решил отправиться в Бургос и заключить союз. Но сперва, разумеется, нужно окрестить младенца. Король пока еще колебался, когда ему ехать: через неделю или через две, но уж во всяком случае не позже чем на третьей неделе.

Но тут пришло известие, разом прекратившее его колебания: король Генрих Английский скончался в своей резиденции, замке Шинон, – он покинул сей мир далеко еще не старым, ему было всего-то пятьдесят шесть лет от роду.

Альфонсо живо представил себе отца своей доньи Леонор – невысокого, приземистого, дородного человека с бычьей шеей, широкими плечами, кривыми ногами, как у кавалериста. Генрих так и стоял у него перед глазами, пышущий силой, держащий сокола на руке без перчатки, так что птица острыми когтями царапала ему кожу. Стоило этому королю Генриху чего-нибудь пожелать – будь то женщина или какое-нибудь графство, он все забирал в свои голые красные могучие ручищи. Как-то раз он со смехом сказал Альфонсо: «Клянусь очами Господними, для государя, у которого есть голова на плечах и крепкие кулаки, целый мир мал, сын мой». Да, у него была и голова, и кулаки, у этого Генриха, короля Английского, герцога Нормандского, герцога Аквитанского, графа Анжуйского, графа Пуату, графа Турского, графа Беррийского, могущественнейшего из государей Западной Европы. Альфонсо чистосердечно скорбел о его кончине, пока стаскивал с руки перчатку, чтобы перекреститься.

Он еще не успел снова надеть перчатку, а его быстрый ум уже сообразил, сколь важные последствия имеет кончина этого человека для него, Альфонсо, и для его государства. Лишь благодаря умному пособничеству нынешнего покойника удавалось оттягивать заключение союза и начало войны. Ричард, сын Генриха и его наследник, не был государственным мужем, он был рыцарем и солдатом до мозга костей, ему было все равно, с кем сражаться, лишь бы сражаться. Он не станет, подобно Генриху, измышлять всяческие отговорки, чтобы уклониться от участия в крестовом походе. Он тотчас же соберет войско и двинется в Святую землю. Вдобавок он будет настаивать, чтобы испанские государи, его родичи, наконец-то занялись истреблением мусульман на своем полуострове. Война стояла у порога.

И Альфонсо был этому рад. Он выпрямился, улыбнулся, рассмеялся.

– Ave, bellum, приветствую тебя, война! – произнес он в пустом зале, с веселым вызовом.

Он призвал писца и продиктовал письмо донье Леонор. Выразил свою печаль по поводу кончины ее отца. Сообщил, что в скором времени сам приедет в Бургос, а в заключение, с самой невинной и откровенной наглостью, объявил: поскольку теперь с запретами короля Генриха считаться незачем, можно незамедлительно подписать и скрепить печатью брачный договор Беренгарии, как и альянс с доном Педро.

Оставалось одно-единственное важное дело, с которым необходимо было покончить до отъезда в Бургос. Хоть Альфонсо и был уверен, что находится под особым попечением Господа Бога, он все-таки считал нужным сделать распоряжения на случай своей смерти. Он щедро наделит донью Ракель, а младенцу Санчо, своему милому маленькому бастарду, пожалует подобающий титул и звания.

Он повелел, чтобы Иегуда явился в замок.

– Видишь, приятель, чего ты добился! – с веселой язвительностью приветствовал он своего эскривано. – Конец твоим хитрым проделкам! Я отправляюсь на войну.

– Толедская альхама будет возносить молитвы о том, чтобы само небо ниспослало благословение на голову твоего величества. И мы соберем такой отряд бойцов, что тебе не придется стыдиться перед христианами, – молвил Иегуда.

– Не позже чем через три дня я отправлюсь в Бургос, – объявил Альфонсо. – Там у меня будет времени в обрез, а на возвратном пути и того меньше. На случай если меня не спасут ни ваши молитвы, ни ваши бойцы и, по воле Господа, я приму христианскую кончину на поле брани, мне хотелось бы уже сейчас сделать кое-какие распоряжения. Подготовь документы и постарайся сделать это как можно тщательнее, чтобы мне осталось только подмахнуть.

– Слушаю, мой государь, – ответил Иегуда.

– Я желаю, – начал король, – отписать на имя доньи Ракели поместья, которые в год приносили бы не менее трех тысяч золотых мараведи дохода. А поскольку у нас есть свободный графский титул – я говорю о графстве Ольмедо, – титул этот я передам нашему маленькому Санчо вместе со всеми правами на город Ольмедо.

Иегуда стиснул губы, стараясь дышать ровно. То, что сейчас решил дон Альфонсо, было по-королевски щедрым, смелым жестом. Иегуда живо вообразил себе, как будет подрастать его внук, носящий титул графа Ольмедского, как король пожалует ему еще и другие звания и владения, – как знать, быть может, его внук сделается инфантом Кастильским! Безумная, блистательная мечта взманила Иегуду: его внук, царевич из рода Ибн Эзра, станет королем Кастилии!

Но через какой-то миг мечта улетучилась. Именно теперь для него начинается самая жестокая борьба – он осознал это в ту самую минуту, как получил весть о кончине короля Генриха.

– Твое великодушие поистине королевское, – ответил он. – Но закон воспрещает делать некрещеного владетелем графства.

Альфонсо ответил так, будто это разумелось само собой:

– Неужели ты мог вообразить, что я буду ждать с крестинами своего сына, пока вернусь с войны? Я велю завтра же крестить Санчо.

Иегуда вспомнил предписание рабби Товии: «Лучше все как один примите смерть, но не выдавайте врагам ни единого из ближних своих». Вспомнил он и стих из Священного Писания: «Кто даст из детей своих Молоху, тот да будет предан смерти». И он спросил короля:

– Ты говорил о том с доньей Ракелью, государь?

– Я ей сегодня скажу, – ответил Альфонсо. – Впрочем, если хочешь, скажи ей сам.

Иегуда повторил про себя: «На помощь твою уповаю, Адонай. Я уповаю, Адонай, на твою помощь». А вслух он сказал:

– Ты потомок бургундских рыцарей и готских королей, дон Альфонсо. Однако донья Ракель происходит из дома Ибн Эзров и ведет свой род от царя Давида.

Альфонсо топнул ногой.

– Хватит чушь молоть! – прикрикнул он. – Ты не хуже меня понимаешь, что я не могу признать еврея своим сыном.

– Христос тоже был евреем, государь, – тихо, с затаенной обидой ответил Иегуда.

Альфонсо совладал с собой и промолчал. Не имело ни малейшего смысла препираться с Иегудой в вопросах веры. Лучше он сам скажет Ракели, что завтра крестины. Но она еще очень слаба. Допустим, Иегуда преувеличил – не может она явить такое непокорство, и все-таки, если завтра крестить младенца, это станет для нее ударом, это может убить ее. И он приказал Иегуде:

– Пускай подготовят грамоты, о которых я уже говорил. Будь уверен: мой сын будет окрещен еще до того, как я выступлю в поход. Ты хорошо сделаешь, если употребишь весь свой разум на то, чтобы убедить донью Ракель.

Иегуда вздохнул с облегчением. Итак, король отправляется в Бургос. А следовательно, выиграно какое-то время, еще несколько недель в его распоряжении. Мучительное предстоит время! Теперь Иегуда понимал, что для короля это дело первостепенной важности и он не уйдет на войну, не окрестив младенца. И все же, все же время выиграно, и Господь, одаривший его столькими милостями, укажет ему выход и на сей раз.

Альфонсо, словно угадав его мысли, сказал:

– Только смотри не выкинь еще какой-нибудь фокус, пока я буду в Бургосе. Я не хочу беспокоить Ракель, она слишком слаба после родов. Но и ты не смей досаждать ей речами, угрозами и посулами. До моего возвращения младенец останется таким, каков он сейчас: еще не христианин, но, уж конечно, не еврей.

– Как прикажешь, государь, – ответил Иегуда.

Стоя лицом к лицу, они мерили друг друга враждебными, недоверчивыми взглядами.

– Не доверяю я тебе, мой Иегуда, – напрямик заявил Альфонсо. – Ты должен дать мне клятву.

– Я готов, государь, – ответил Иегуда.

– Но это должна быть великая и твердая клятва, – прибавил дон Альфонсо, – чтобы ты и впрямь чувствовал себя связанным ею.

Жестокая мысль мелькнула в уме Альфонсо. Это было воспоминание об одной старинной клятве: так заставляли клясться евреев в ту пору, когда он сам был еще мальчишкой; довольно-таки дурацкое, мрачное заклинание, накликавшее на евреев всяческие беды в том случае, если они нарушат слово. Позже Альфонсо отменил этот обычай по просьбе евреев и по настоянию дона Манрике. Слов клятвы он уже не помнил в точности, помнил только, что это была мерзкая, устрашающая и вместе с тем нелепая клятва.

– Я знаю, что нерушимая клятва существует, – пояснил он Иегуде. – Вас часто заставляли так клясться в прежние времена. Пожалуй, я явил слишком большую милость, избавив вас от нее. Но тебя я от этой клятвы не избавлю.

Иегуда побледнел. Он знал, какую жестокую борьбу пришлось в ту пору выдержать альхаме, чтобы освободиться от столь унизительной церемонии. Члены альхамы заплатили тогда немалые деньги. Иегуде стало до боли обидно при мысли, что ныне он должен подвергнуться такому унижению.

– Не принуждай меня произносить сию клятву, государь, – выдавил он.

Замешательство еврея подтверждало в глазах короля, что он нашел верное средство связать этого проныру по рукам и ногам.

– Опять хочешь вывернуться? – прикрикнул он. – Ты поклянешься мне той клятвой. Иначе я сегодня же окрещу младенца.

Старую клятву хоть с трудом, но отыскали. Найти человека, способного принять эту клятву от Иегуды, тоже оказалось нелегким делом. Ведь нужен был человек надежный, умеющий молчать, к тому же сведущий в еврейском языке. Альфонсо обратился к капеллану замка, к тому самому падре, которого он однажды спросил: «Что такое грех?»

Молодой священнослужитель, приятно обрадованный королевским доверием, хоть и смущенный несуразностью этой мрачной церемонии, в присутствии Альфонсо принял присягу из уст министра.

Дона Иегуду ибн Эзру вынудили поклясться в том, что до возвращения государя он оставит чадо доньи Ракели, дочери своей, в теперешнем его состоянии – ни в правильной вере, ни в ложной, ни христианином, ни иудеем. Иегуда должен был поклясться именем Бога, который перстом своим начертал заповеди на каменных скрижалях, который некогда разрушил Содом и Гоморру, и повелел земле поглотить всех людей Кореевых, и потопил фараона с воинством его, с конями и колесницами. Затем падре, как предписывала церемония клятвы, потребовал от Иегуды: «А теперь взывай к Богу: пусть Он, если ты нарушишь сию клятву, нашлет на тебя все казни, кои некогда поразили египтян, и все тохехот, проклятия, коими Он карает тех, кто презрел имя Его и заповеди Его». Иегуда должен был положить руку на Священное Писание, раскрытое на двадцать восьмой главе Пятой книги Моисеевой, а христианский священнослужитель принялся читать содержащиеся там проклятия. Он изрекал их по-еврейски, слово за словом, и Иегуда должен был повторять за ним слово в слово, а король зорким злорадным оком впивался в латинский текст, следя, чтобы все было точно, слово в слово.

И Иегуда призвал все эти страшные проклятия на свою голову. А король и священник сказали: аминь.

Часть третья