— Послушайте, — сказала я наконец, отдергивая руку, — вы все-таки должны узнать правду. В моем нынешнем положении я могу выйти замуж за вас только по страстной любви, иначе мне придется краснеть за себя.
— Знаю, — ответил он. — Значит, я должен внушить вам страстную любовь. Если мне это не удастся, моя будет и вина и расплата. Я предупрежден и вступаю в борьбу куда более серьезную, чем та, которую мне поручили вести с вами, — борьбу за себя, за собственное счастье и жизнь. Да, да, все это я знаю. Мне надо добиться, чтобы вы согласились принять от меня и состояние и имя — вы, предпочитающая отказаться от своего имени, чем принять состояние от врага. Я не враг, но этого мало: мне нужно стать вашим избранником, а я сорокалетний англичанин, к тому же адвокат, и все эти пороки вам не по вкусу, и, значит, я должен от них избавиться. Что говорить, задача нелегкая. Дайте же мне время и проявите хоть немного терпения.
— Вы весьма остроумны, — сухо сказала я.
— Кажется, даже слишком, а вы терпеть не можете остроумцев. В список моих уродств я забыл включить и это. Что еще я опустил? Раз уж мы заговорили о них, перечислите все подряд.
— Самое отвратительное — это способность шутить, когда мне так плохо.
Думаю, у Мак-Аллана чесались руки поколотить меня, но он воздержался, потому что, при моем тогдашнем расположении духа, я немедленно ответила бы тем же.
Он дал понять, что и у него нелегко на душе, а шуткой он только прикрывает боль, но добавил, что продолжает надеяться. Его твердая вера в победу надо мной меня очень уязвила. Под изысканными фразами Мак-Аллана таилась или истинная и сознающая себя сила, или неисправимое фатовство. Но как мне было распознать, что именно? Я была недовольна собой, унижена собственной слабостью, ждала от него бурных излияний, надеялась, что чудодейственные свойства, которыми сама и наделила его, исцелят мое сердце. Притом я не только не помогала ему, но, напротив, обескураживала, возмущаясь, что в ответ на мои резкости он не проявляет гнева, который испугал бы меня, или отчаяния, которое меня бы растрогало.
Люби я его, разве относилась бы к нему с такой нелепой требовательностью? Мне было бы довольно одного слова, чтобы понять его чувства. Все казалось бы мне подлинным и непререкаемым выражением любви, и, как в былые времена, когда Фрюманс старался обойти мои назойливые вопросы, я с легкостью убедила бы себя, что благоразумная сдержанность и есть признак великой страсти. Нет, я не любила Мак-Аллана!
Потом я стала сердиться на него за то, что он так искусно разыгрывает комедию перед Женни. Чтобы как-то принять мое отречение, она во что бы то ни стало должна была поверить в мой скорый брак с Мак-Алланом, поэтому он изображал уверенность, которой, безусловно, не чувствовал. Однако и это я считала дерзостью.
Назавтра произошло мое самозаклание. Я унизила себя перед людьми, которые два дня назад рукоплескали моей твердости, отреклась от своего слова, изъяла себя из общества порядочных людей, без колебаний подписав отвратительный договор в присутствии дрожащей Женни, угнетенного Фрюманса, меланхолически настроенного господина Бартеза, сбитого с толку Малаваля и потрясенного Мариуса. Договор тут же был отправлен в Лондон. Я испытывала горькую радость.
— Consummatum est,[26] — сказала я, улыбаясь. — Теперь я просто мадемуазель Люсьена, а так как вполне возможно, что у меня постараются отнять и это имя, прошу вас, друзья, придумайте мне какое-нибудь новое, но не очень противное.
— А разве господин Мариус де Валанжи уже не расположен предложить вам то имя, которое позволит вам ничего не менять? — ехидно спросил Мак-Аллан.
— Уступаю дорогу вам, — сухо отрезал Мариус.
Мак-Аллан сознательно спровоцировал эту дерзость: ему нужен был повод, чтобы объявить о своих намерениях.
— Я был бы очень счастлив, — громко сказал он, глядя на господина Бартеза, — если бы мадемуазель Люсьена тоже так считала. Она не останется без имени и поддержки — пусть только скажет слово.
— Вы это серьезно? — воскликнул господин Бартез, пожимая ему руки. — Воистину вы достойный человек! А что скажете вы, Люсьена, дорогая моя девочка?
— Я обещала подумать, — ответила я.
— Итак, — сквозь зубы процедил Мариус, белый от гнева, — наша помолвка больше не в счет?
— Мариус, — сказала я, — вы были помолвлены с мадемуазель де Валанжи: она умерла, и теперь вы вдовец.
— Она права, — мягко сказал господин Бартез. — Дорогой Мариус, настаивать на помолвке следовало тогда, когда мадемуазель де Валанжи еще существовала.
— Я совершил бы непоправимую ошибку, вы сами это видите, — сказал Мариус. — Люсьена уже тогда надеялась на более выгодную партию. Она выбрала себе выигрышную роль, но я все же предпочитаю свою, хотя мне и дали отставку.
— Что ж, с легким сердцем предоставляю тебе играть ее, — заметила я. — Ох, прошу прощения, я и забыла, что больше не прихожусь вам кузиной. Все пути к возврату для нас уже отрезаны, поэтому, во имя истины, должна сказать, что слишком еще мало знаю господина Мак-Аллана для иного ответа, чем слова благодарности за его рыцарское поведение.
Попрощавшись со всеми за руку, я напомнила, что через неделю обязана уехать из Франции, поэтому, не мешкая, начну готовиться к отъезду.
Вернувшись домой, мы с Женни собирались разойтись по спальням — было уже около девяти вечера, — когда в садовые ворота позвонили. Мишелю не пришло в голову спросить меня, приму ли я Мариуса: привыкнув относиться к нему как к члену семьи, он просто впустил его. И вот к нам в гостиную внезапно вошел Мариус.
LXII
Подстрекаемый Малавалем, он решил пойти ва-банк и был очень взволнован.
— Люсьена, — сказал он, — между нами произошло недоразумение, я попал из-за тебя в невозможное положение.
— Из-за меня? Раз мы сегодня все еще говорим друг другу «ты» — объясни, в чем дело.
— Правда ли, что ты выходишь за Мак-Аллана? Отвечай — да или нет?
— Еще не знаю, но вполне возможно. Тебе-то что до этого?
— Ты обижаешь меня, наносишь мне оскорбление.
— Чем же?
— Даешь всем понять, что я покинул тебя в беде.
Женни вышла, понимая, что мой ответ заденет его самолюбие, особенно если при этом будет присутствовать она.
— Отвечай же! — крикнул Мариус: теперь он уже не старался сдерживаться.
— Видишь ли, мой дорогой, я на тебя не сержусь, все тебе простила, но мне ясней ясного, что ты оставил меня на произвол судьбы как раз в ту минуту, когда был моей единственной опорой.
— Да ведь я слова не промолвил…
— Верно, ты не промолвил ни слова, которое можно было бы повторить, процитировать тебе в укор, но твои глаза мне все сказали, Мариус. Я прочла в них, что, прими я за чистую монету преданность, которую приписал тебе аббат Костель, супруг заставил бы меня потом жестоко поплатиться за веру в мужество жениха.
— Что за вздор, Люсьена! Ты щепетильна, требовательна, романтична — да, хуже всего, что ты романтична, в этом главное наше горе, и твое и мое. Ты не способна смотреть на вещи здраво, твоя фантазия все преувеличивает, все искажает. Тебе показалось, что у меня смущенный взгляд, что я на секунду заколебался, — и ты сразу порвала наши отношения. По какому праву?
— Вот как? Ты отказываешь мне в праве на гордость и щепетильность?
— Да, отказываю. Я не обманывал тебя, не клялся, что буду страстным любовником, я только обещал быть преданным и благопристойным мужем. Уж на что-что, а на героизм я не притязал, не повторял вслед за мисс Эйгер: «Ах, с милым рай и в шалаше!» Жизнь казалась нам нетрудной, и я сулил тебе только нетрудные добродетели.
— На что ж ты жалуешься? В один прекрасный день я обнаружила, что жизнь трудна, и не захотела навязывать тебе трудные добродетели.
— Я жалуюсь на оскорбительную поспешность. Добродетель трудна, согласен, но это не значит, что она невозможна для меня. К тому же это еще и вопрос чести, а с чего ты взяла, что я не способен исполнить свой долг? Только тебе следовало мягко напомнить мне о нем, а не рвать одним махом.
— А тебе, Мариус, следовало хоть немного повременить с отказом от меня. Никогда в жизни я не пыталась внушить тебе, что у меня кроткий, терпеливый, смиренный нрав, не клялась быть сдержанной и бесстрастной. Я горда, ты-то ведь это знаешь. Чему же ты удивляешься? Мы оба были верны себе, а вывод из этого простой: нам никогда бы не ужиться друг с другом.
— Ты принимаешь это с такой легкостью — еще бы, тебе на помощь пришли миллионы господина Мак-Аллана.
— О миллионах господина Мак-Аллана мне ничего не известно, я справок не наводила.
— В этом я не уверен.
— Мариус, ты поставил меня в очень унизительное положение, потому что в некоторых обстоятельствах покинуть кого-то значит его опозорить. Меня оклеветали, кому об этом знать, как не тебе, поэтому, когда ты в присутствии наших друзей, в присутствии иностранца, который тогда был моим противником, с явным облегчением принял мой отказ, тем самым ты навлек на меня такие подозрения и дал пищу таким кривотолкам, что я до сих пор краснею, вспоминая об этом. Потом ты написал мне очень обидные слова, вот и сейчас говоришь их, доходишь до прямых оскорблений, ты — мягкий и учтивый, меж тем как я, такая вспыльчивая, не сказала тебе ни единого резкого слова, да и другим запрещала порицать тебя при мне.
— Наверно, ты лучше меня, Люсьена, не спорю. Но разве ты не видишь, как я страдаю?
— Отчего ты страдаешь, Мариус?
— Оттого, что ты уходишь одна неведомо куда, неведомо с кем, а ведь ты единственная моя родственница и самый давний мой друг. Пусть ты променяла имя на обеспеченное будущее, все равно ты моя кузина, ты и была и будешь мадемуазель де Валанжи, и все происки твоих врагов не властны запретить людям так тебя и называть. Как же ты можешь думать, что твой отъезд не тревожит меня и не печалит? Скажи мне прямо, что ты выходишь замуж за Мак-Аллана, что он тебе нравится. Не скрытничай, не обходись со мной так, словно мы стали чужими друг другу.