ДА, ЭТО Я,МИРЗА ХАРБУКСКИЙ
1
Кажется, мне следует поторопиться. Не правда ли, дорогой Сурхай? Не утешай, не нужно, по глазам вижу, что хочешь сказать… Лучше налей-ка мне еще рюмочку! Выпью, даже если станешь запрещать: что-то холодно ногам и рукам, будто натягивают шкуру овцы, подохшей в мороз. Бр-р!.. Будь добра, Зулейха, поправь дрова в камине, чтоб жарче горели… Всю жизнь люблю жаркое пламя. Спасибо, любезный друг. Пью за здоровье мугринцев!.. Ого-го! Даже вроде обожгло что-то внутри, а по телу разливается блаженное тепло…
Так на чем я прервал рассказ? Да, да, правильно: когда вернулся домой. Благодарю, что напомнили. Память что-то слабеет…
Когда возвращался, была встреча в поезде… Только простучали колеса через реку Аксай, что за Гудермесом, и охватил меня трепет: начиналась родная земля, край мой бедный и суровый, край желанный, который не раз снился в мучительно долгие ночи на госпитальных койках. И сразу воздух в вагоне стал легким и свежим: привычным! Всматриваюсь через окно в бескрайние степи, в пустыри, земли, что веками терзает соль, жаждущие влаги и заботливого хозяина. И хозяин теперь нашелся: с предгорий двинулись в степь виноградники, сады, оросительные каналы. А вдали в прозрачной дымке синеют суровые скалистые горы, что подпирают небо… Мелькают на полустанках кирпичные строения, водонапорные башни, воздвигнутые с божьей помощью на костях правоверных еще белым царем в конце прошлого века… Дагестану ничего не досталось ни от могущественных предков, создавших некогда великие города Шам-Шахар, Урцеки, Семиндер, Дербент, позднее разрушенные иноземными нашествиями, ни от феодалов, ни от нарождавшегося капитализма: тут не было ни больших предприятий, ни богатых имений, ни дворцов с башнями и тайными переходами, ни банковских домов из железобетона, ни роскошных отелей на прекрасном песчаном берегу Каспия, ни старых санаториев, хотя здесь много лечебных грязей и горячих источников, ни игорных домов и казино, ни вилл, построенных принцами для своих любовниц…
Дагестан — это каменные сакли, тесно прижавшиеся друг к другу, будто в испуге, да саманные домики на равнине… Но вот появились за окном и новые станции, постепенно перерастающие в города с зелеными улицами, заводскими трубами, театрами и кино: вижу, мой край избавляется от нищеты, немощи и невежества. И радуюсь!
Надеюсь, почтенные мугринцы, вы поймете: говорю так не потому, что хочу вызвать сочувствие к своей судьбе. Никак нет! Хорошо ли, плохо ли, но жизнь прожил, и судить об этом — вам. Но представьте состояние человека, который всем существом своим ощутил, что молодость и зрелые годы израсходовал в бесплодных попытках восстановить оскорбленную честь и вернуть то, что ускользнуло безвозвратно. Понимать, что в этих попытках, подобно боевому барану, ты пытался лбом пробить гранитную стену. Сознавать, что простые, неграмотные горцы раньше поняли смысл инкилаба — революции, чем ты. С войны возвращаюсь с обновленной, омытой душой, хотя слаб и болен… Как говорится, не всегда жить в обиде и не всегда радоваться чужому горю: во мне ярко загорелся дух гражданина своей страны.
Стою у окна, вглядываюсь в людей, что суетятся на перронах и спешат поглядеть, нет ли среди возвращающихся родных и знакомых… Радость встреч, восторг, — да, да, я замечаю, что обычно скупые на проявления чувств горцы на этот раз не могут сдержаться.
— Да, большая радость у людей… А только многих недосчитаются, — сказал за спиной знакомый с детства голос, и холодок пробежал по спине. Я обернулся: да, это был он, Мирза Харбукский. Вернее, Омар, сын Мирзы. Но какое поразительное сходство! И рука невольно поднялась к козырьку: Омар был теперь полковником.
— Да, — отозвался я, стараясь не выдать волнения. — Многих, наверное, уже и не ждут…
— А тут вы неправы, солдат, — сказал он, вглядываясь в мое лицо. — Еще долго будут ждать и надеяться люди…
— Тщетные надежды.
— И все-таки надежда. Без нее было б тяжелее жить… Постойте, постойте, а ведь я вас знаю!
— Я вас тоже, полковник.
— Постойте, сейчас вспомню… Вы — Мутай из Чихруги!
— Вашей памяти можно позавидовать…
— Где мы последний раз встречались?.. Помню: в ущелье Совы за аулом Мугри. Мои ребята нашли вас привязанным к дереву.
— Было такое…
Силы покидали меня, кровь отхлынула от лица.
— Еще один из тех, которые тогда сдались в Апраку… Как же его звали? Странное было имя… Не то Курт-Саид, не то Курт-Хасан…
Ноги подкашивались. Я не выдержал, попросил Омара в свое купе, сказал, что после госпиталя еще не очень крепок…
— Да, — продолжал он, уже сидя в купе, — этот Курт-Хасан в чем-то подозревал, сказал, что не раз видел тебя в той банде. На самом деле бывал у них, или это он так, наговаривал?
— Да, не раз бывал, представьте себе…
— Зачем?!
— Это что же, полковник, — допрос? — я постарался улыбнуться.
— Нет, нет, что вы! Просто к слову пришлось.
— К слову или по привычке?
―Возможно, и то и другое.
— Ну, они-то меня не спрашивали… Я работал тогда инспектором, приходилось ездить по аулам, по школам. Они хватали лошадь за узду, стаскивали меня с седла и волокли к атаманам…
— Если не ошибаюсь, один был твоим тестем?
— Да, Казанби. Я у него батрачил…
— Я и знал вас как батрака, пострадавшего от вражеской пули. Если помните, навестил в больнице… А потом нашли вас в лесу.
— Спасли от расправы!
— Возможно. А что вас видели вместе с тестем, с Казанби, конечно, вызвало подозрения. Но мы проверили. В районе хорошо отзывались о вас. А потом вы добровольно уехали на фронт… И вот, вижу, возвращаетесь с двумя орденами! Приятно не ошибиться в человеке! Нас порой бвиняют в жестокости… Да, уважаемый Мутай, мы жестоко карали и будем карать всех, кто враждебен, кто старается вредить и пакостить советской власти, за которую наши отцы отдали жизнь и то же завещали нам. Сам посуди, какой я был бы сын, если б не защищал идеи своего покойного отца, идеи, за которые он отдал жизнь?! Так и мой сын…
— У вас есть сын?! — прервал я; разговор становился невыносимым.
— Сын — богатырь! Пойдемте в наше купе, познакомлю с женой и сыном. Идемте!
Как мне хотелось избавиться от него, спрятаться, лечь и подумать!
Но я пошел за Омаром.
Его жена была миловидной, голубоглазой, с тугими каштановыми косами, а сын оказался семилетним упрямцем, что на все уговоры поесть отвечал матери: «Не хочу!»
— Вот встретил знакомого героя войны! — сказал полковник жене и обернулся ко мне: — А это мой богатырь. Ну-ка, поздоровайся с дядей!
— Здравствуй, дядя герой!
Мальчик звонко шлепнул ладошкой по протянутой ему руке.
— Молодец! А как тебя зовут?
— Мирза! — с гордостью ответил мальчик. — Да, да, я — Мирза Харбукский, герой гражданской войны. Правда же, папа?
— Да, сынок, да! — улыбнулся полковник. — Это о тебе поют в горах:
Он здоровался с орлом,
Он дружил с отважным львом.
Много трусов он вернул:
гнал искать следы в аул,
чтоб в отряде не мешали,
а в ауле ткали шали…
Как все сложно, запутанно и вместе с тем просто в жизни!
Вот стоит передо мной бессмертный Мирза Харбукский и снова улыбается и словно бы говорит: «Вот мы опять встретились, Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага. Ведь ты не убил меня тогда, а теперь тем более не убьешь. Я жив, Эльдар, и буду не раз встречаться с тобой далее вопреки твоему желанию»…А поезд как раз приближался к песчаной сопке Сары-Кум у Кумтор-Калы, немой свидетельнице далекого прошлого.
— Вам плохо? Вы что-то побледнели… — участливо сказала жена Омара, которая уже успела достать флягу и разложить на столе закуску.
— Да, после госпиталя что-то еще не совсем…
— Были ранены? — спросил полковник.
— Да, дошел до Карпат, а там будто в меня одного ударили из орудия… Врачи вновь собрали из кусочков и вот — сшили.
— Главное — жив… Ничего, сейчас станет полегче! — произнес полковник, разливая из фляги в походные стаканы. — Привык к солдатской фляге. Это — коньяк…
И мы выпили. Жена Омара и сын, чтоб не мешать, вышли из купе.
И правда, после первой же стопки стало легче. Хотелось говорить, но слов не находил, мысли ускользали, перескакивали, сыпались, как песок сквозь пальцы.
— Жена у тебя русская? — спросил, чтоб не казаться нелюдимым.
— Нет. Почему вы так подумали?
— Сейчас вошло в обычай: молодежь женится на русских.
— А какая разница? Лишь бы верная подруга… А у вас есть семья?
— Да, та самая Зулейха, дочь Казанби.
— Смазливая была девушка! А дети?
— Девочка. Сейчас ей три года. Поздно женился.
— Ну, будь здоров! Дерхаб, Мутай!
Так мы опустошили флягу, и я попрощался с ними на перроне Махачкалы, столицы Дагестана. А я сошел с поезда на полустанке Мамед-Кала и оттуда на попутной машине решил проехать через Маджалис, теми местами, где родился и вырос, где стоит дворец князя Уцуми…
Вот она — страна моего детства! Те же вокруг ущелья, те же горы, даже облака вроде бы те же самые. Пожалуй, дорога стала пошире. Ну, понятно: прежде здесь проезжали всадники да скрипели арбы, а теперь — грузовики, автобусы, тракторы… А вот и еще новость: у самого въезда в аул сияет в саду стеклянной стеной консервный завод. Вот и старый знакомый — арочный мост. Ох, как сердце забилось! Сейчас, за ним… За ним просто груда развалин, а прежде здесь был двухэтажный дворец князя Уцуми…
Сколько новых домов в ауле! Вон трехэтажный Дом Советов. Вот Дворец культуры. Это приземистое строение— интернат горянок. Дальше белеет школа… Сколько незнакомого, непривычного, нового ворвалось в страну моего детства, отстранило, затерло моих скромных старых приятелей. Широким половодьем разлились сады и виноградники.
Нет, мне нравились добрые перемены в Маджалисе. И все-таки стало горько, словно, как в сказке, собирался я возвратиться в детство, чтоб начать жить сначала и по-другому, но вдруг обнаружил, что и возвращаться-то некуда: больше не было страны моего детства!
Уже рассказывал, — да вы и сами видели, почтенные, — как встретили меня в Мугри: даже слеза прошибла старого солдата! И подумалось: какое блаженство после дорог ада и смерти вернуться к своему очагу, под крышу, к семье — к милой жене и дочери Эльмире, самое имя которой начинается так же, как мое тайное имя — Эльдар.
А вот и она — стоит на крылечке нашей сакли! Схватил ее, поднял, прижал к груди. Настороженно всматривается, не понимая, почему этот дядя обнимает ее и радуется.
— Эльмирочка, доченька, не узнаешь? Да, впрочем, как тебе узнать! Ты ж была совсем крохотной, когда я ушел на войну… Что, хорошая? Чего испугалась? Я же твой папа!
— Папа? — удивляется ребенок. — Такой старый?
— Ну что ты, доченька, разве я старый!
— С бородой…
— Вот побреюсь, переоденусь, тогда увидишь, какой у тебя хороший папа. Тебя мама не обижала?
— Мама? Нет. Это я ее обижала…
Девочка нахмурилась.
— А почему, хорошая, ты обижаешь маму?
— Я не хочу обижать, но так выходит…
— Умница ты у меня!
— А ты пойдешь гулять со мной?
— Обязательно. И в лесочек пойдем.
— За шишками?
Так я встретился, познакомился и объяснился с родной дочерью.
Эльмира росла ласковой, понятливой, доброй, и, право же, я быстро перестал жалеть, что у меня нет сына.
Один аллах знает, как они жили без меня. Зулейха работала в колхозе не разгибаясь: возила навоз, пахала землю, а чаще лопатой копала, дрова колола для школы, стирала белье в детском доме, шила, вязала теплые носки, чтоб в базарные дни обменять на кукурузную муку… Даже после моего возвращения Зулейха не оставила колхозной работы, несмотря на все просьбы и даже угрозы. Была она вроде того азартного борца, что легко положил на лопатки противника и, не зная, куда девать избыток энергии и силы, тут же побежал вокруг аула… «Не могу! — говорила Зулейха. — Не могу! Руки просят работы. Понимаю, что руки огрубели, что потеряла, наверное, женственность и нежность, — ведь работа нелегкая и не очень чистая, беречь себя не приходится, но зато оплата чистая и совесть спокойная… Очень прошу, не обижайся!»
Сами понимаете, мог ли я обижаться на единственного человека, что искренне облегчает мое горькое одиночество, на мать моей дочери?! Горько было, что я постарел, обмяк, часто болею, ноги налились тяжестью, морщины стеснились на лбу, лучами просияли возле глаз… И вроде бы с удовлетворением, утешаясь, замечаю про себя, что вон и Зулейха хоть намного моложе меня, а тоже начинает поддаваться: пополнела, на лице бороздки морщин, руки шершавые.
— Постарел я, Зулейха, постарел…
— И вовсе нет! Просто устал и болен. Какая там старость!
— Даже дочка заметила…
Я ждал, что жена скажет: «Да и я сама постарела, дорогой!» Но, видно, все женщины одинаковы: нет у них сил признаться в этом.
— У тебя молодая любящая жена, — улыбнулась Зулейха.
— Спасибо! Ты добрая… Без тебя и трудно ж было б мне жить! Ничего, Зулейха! Вот поправлюсь, встряхнусь, устроюсь на работу, и заживем по-новому. Я теперь другим стал…
— Каким?!
— Разве не замечаешь?
А сам думаю: «Эх, знала б, что творится в моей душе!»,
— Нет, не замечаю. Какой был, таким и остался.
— Как это не замечаешь? Вот разговорчивым сделался…
— Ну конечно, это я заметила! Бывало, клещами слова не вытянешь…
— Зачем уж так преувеличивать, Зулейха!
— Да, сильно изменила людей война, дорогой…
Она была права. Печаль и горе войны, радость победы как бы сделали советских людей побратимами. Люди научились ценить жизнь и думать о ней стали шире, понимать ее многообразие, сложность, неповторимую прелесть…
…Почти год пролежал в своей сакле. И хотя еще не окреп как следует, решил подняться с постели. Стало стыдно: ведь Зулейха с трудом сводила концы с концами, хоть и не признавалась.
Случайно обнаружил, что жена тайком опустошила свой сундук: продала на сирагинском базаре свои наряды и украшения, лишь бы покупать для меня масло, баранину, сыр… Почти до слез тронула однажды и дочь: принесла из школы миску шурпы — похлебки и сказала: «Поешь, папа! Это очень-очень вкусно…» А ведь я заметил, что Эльмира и за обедом, дома, не ела досыта, старалась больше оставить для меня… Ну, мог ли я лежать в постели?! И, несмотря на просьбы Зулейхи не подниматься, оделся и на попутной арбе поехал в район.
Встретили там радушно, расспросили, посочувствовали: «Трудно живется? Да, да, дорогой, жизнь сейчас у всех еще нелегкая!» И предложили вернуться на прежнюю работу — инспектором районо. И тут же дали хлебные карточки на десять дней вперед.
Возвращался медленно, пешком, сияющий от радости: в хурджине лежали три испеченных в пекарне белых каравая, румяных, треснувших по краю, с хрустящей коркой. А какие вкусные! Не помню, когда еще ел хлеб с таким наслаждением. К стыду своему, по дороге сожрал полбуханки. Да, не всякий понимает, что такое хлеб и какова его цена. Недаром горцы относятся к хлебу, как к святыне, крошки не уронят на пол, не коснутся его ни ножом, ни кинжалом, а бережно разломят на ломти руками, оделят всех, кто присутствует, и обязательно помянут благодарным словом землепашца и добрую землю, на которой вырос этот хлеб. Радовались в тот день и Зулейха с Эльмирой, радовались и гордились мной… Жить семье стало гораздо легче. Да еще, разъезжая по аулам, я то и дело привозил в хурджинах масло, сыр, сушеные фрукты, орехи, муку — дары кунаков, у которых останавливался и которые старались поддержать беспомощного интеллигента, что не сеет и не жнет и в житницы не собирает, даже не имеет приусадебного участка, живет лишь по карточкам.
А вскоре карточки отменили. Жизнь налаживалась…
2
Абрикосовое дерево, посаженное по традиции Эльмирой возле школы, когда пришла она в первый класс, уже крепло, поднялось, приготовилось зацвести…
Моя девочка ходила уже в третий класс.
Я жил с вами, почтенные мугринцы, ел с вами хлеб свой насущный и не был, представьте, безразличен к тому, что за ветер и откуда продувает мою саклю, в каком месте протекает крыша над головой и где надо заделать щель. Да и народ вокруг стал иным, больше проверял на практике, думал, спорил, доказывал, смеялся. Словом, как говорится, понял: чтоб сделать масло, надо молоко трясти покрепче; ведь масло «сбивают»! И когда, укрупняя районы, соединили ваш животноводческий район с Кайтагским, садоводческим, мугринцы даже сочинили частушку:
Эх, хакимы вы, хакимы,
Разве можно быть такими?!
Разве можно мудрецу
дать за яблоко — овцу?
После объединения мне, работнику районо, надлежало перебраться в Маджалис, где лежал в развалинах дворец отца, князя Уцуми. Мог ли я на это решиться?!
Попросил оставить в Мугри. И тут, к моему удивлению, — видимо, из уважения к боевым заслугам и орденам, — направили Мутая из Чихруги не простым учителем, а директором школы в Мугри.
Представьте себе, после всего, что услышали, я руковожу средней школой! Директор — это немалый оклад и большое уважение. Мугринцы при встрече пожимали руку, спрашивали о здоровье. Могу сказать не без сожаления, директор школы — высшее, чего я достиг в тревожной и неустроенной своей жизни. А дальше… Дальше стал спускаться по лесенке, со ступеньки на ступеньку. Ниже и ниже…
И в тот год, когда Эльмира, девочка моя, которая поднялась, как тополек, сделалась хрупкой, стройной, приветливой и нежной и такой пригожей, что мать все время боялась, как бы соседки не сглазили, перешла в десятый класс, я уже не был директором. Не был и завучем, а просто учительствовал — да, да, преподавал в начальных классах. Уже ни возраст, ни боевые ордена не могли удержать на почетных руководящих постах: не было у меня дипломов! И те самые ребятишки, которых учил когда-то писать буквы на классной доске, теперь возвращались в аул с дипломами педагогического института. И меня приглашали в районо, любезно предлагали сделать еще шаг, уступить место другому, что я и делал без обиды и ропота. На кого обижаться? Ведь в самом деле, выросли новые люди, культурные, с педагогическим образованием. Обижаться мог бы лишь на себя: многое упустил в жизни! А были возможности, были…
— Вы не думаете, уважаемый Мутай, наверстать упущенное? — спросил заведующий, по-дружески пересаживаясь поближе, рядом, на диван. — У вас большой опыт педагога, но вот…
— В таком возрасте? — Я проглотил горькую слюну.
— Ну, если перефразировать слова Пушкина, то в наши дни «учению все возрасты покорны». Возьмем хотя бы… — и он перечислил фамилии старых моих коллег.
— Боюсь, дочка станет смеяться… Поздно!
— Могли бы экстерном окончить школу, а еще лучше— педагогическое училище в машем районе. Потом поступить в институт заочником.
— Благодарю за добрый совет, но будем откровенны… Если я не гожусь далее для начальных классов… Пожалуйста, я не в обиде…
— Мы искренне сочувствуем… Но сами знаете: в Мугри уже тридцать семь человек с высшим образованием, а это выходит, что в одном нашем ауле больше педагогов, чем в целом вилайете Турции. Или возьмем…
— …даже более развитую страну… — перебил я. — Понимаю, я отстал, и следует уступить дорогу.
— Только без обиды! — Заведующий встал, протянул руку. — Да, ваш директор просил предложить вам работу, если, конечно, это вас устроит…
Ох, как мне не хотелось снова оказаться иждивенцем Зулейхи!
— Какую работу?
— Завхозом школы…
И вдруг наступила неловкая тишина, которую я поспешил нарушить.
— Завхоз не сторож, — вырвалось у меня, признаться, не без обиды. — Отчего бы не согласиться?
— Вот и отлично. Всего доброго!
Такой разговор состоялся у нас, Осман, в твоем кабинете. Думаю, что смысла не исказил. Ты тогда заведовал районо и, как все сильные люди, был великодушен. А школой руководил и предложил мне работу завхоза — ты, Хамзат. Помнишь?
Впрочем, я быстро убедился, что здесь мне не хватает энергии да расторопности: то школу не отремонтирую к сроку, то запоздаю заготовить па зиму дрова или обновить классный инвентарь… И я понял: не для меня эта папаха! Пора уйти самому… И ты, Хамзат, с удовольствием написал резолюцию на заявлении: «Не возражаю».
В тот же год я проводил дочь учиться в город.
Вы знаете, она окончила школу с медалью. Хорошенькая, славная выросла дочь, вся в мать, и, глядя на Эльмиру, невольно вспоминал я времена, когда пас баранту в Апраку и туда приезжала молодая Зулейха. Но только Эльмира была просвещеннее, образованнее, интеллигентнее… Мне ли хвалить свою дочь?! Сами знаете, ко мне приходили сваты из всех кварталов аула. Что делать? И сам был бы рад поскорее устроить ее судьбу, оставить в ауле, а не отпускать в город…
— Что будем делать, доченька? Опять сватаются… — спросил я перед самым отъездом.
Она обернулась, взметнулись черные косы.
— Опять откажи, отец!.. Я так хочу учиться… Но не посмею перечить, если скажешь: останься и выходи замуж. Решай, отец!
— Ты вольна, девочка. Делай, что хочешь. Только боюсь: ты же одна будешь в неизвестном городе…
— Там много таких, как я, отец. Вот увидишь: окончу университет, вернусь в аул и буду такой же послушной дочерью.
— Ну, смотри, доченька… Ты у нас одна надежда.
— Поедешь со мной, отец?
— Если ты хочешь…
— Я хочу, чтоб ты посмотрел, как устроюсь, где буду жить и где учиться…
— С удовольствием, доченька. Давно не бывал в городе.
И проводил ее в столицу, в Махачкалу.
Подумать только, за каких-нибудь сорок лет горцы выросли от духовного медресе до государственного университета, до многочисленных институтов и техникумов.
Устроилась дочка в общежитии с двумя подругами из других аулов, купил ей кое-каких обновок, прогулялся с Эльмирой по городу и вернулся в Мугри на рейсовом автобусе.
Почти полгода слонялся я без дела, стесняясь взглянуть в глаза Зулейхе: жил на ее иждивении, а надо было еще и помогать дочери… «Эх, — думалось, — видно, правду говорят, что старый коготь хорош лишь чесать укромное место!..» Однажды и Зулейха призналась, что устала, и спросила: не бросить ли ей тяжелую работу в поле и не поступить ли подавальщицей в кафе? Тогда как раз построили новое кафе «Тополек» на самом оживленном месте, недалеко от остановки автобуса и от базара недалеко. И было оно похоже на сказочный терем-теремок из пластика, железных рам и огромных стекол.
— Ну что ж, если тебе так хочется… — ответил я, хоть и не хотелось порывать с колхозом, потому что доходы там возрастали… — Конечно, в кафе работа спокойнее. Впрочем, и в колхозе…
— А почему бы тебе не поработать в колхозе? — вдруг сказала Зулейха и сразу смутилась, застеснялась. — Это я просто так… Не хочешь, не надо. И так проживем… Вот только не удалось отремонтировать крышу. Другие новые сакли строят, а мы…
И украдкой утерла глаза.
— Ты права. Так и сделаем, я пойду в колхоз. Не унывай, Зулейха! Если две головы согласны, а четыре руки работают, то, говорят, дом богатеет…
— Дом пустой, — жаловалась Зулейха. — Даже стыдно заходить к другим, просто завидно, покупают мебель, обставляются… Я одна отстала от всех. И не знаю почему, работаю как будто не хуже…
— Понимаю, Зулейха, тебе трудно, в этой сакле ты одна работаешь… Сегодня же пойду к Алибеку!
— Только попроси легкую работу, ты же болен…
Так и сделали. Жена стала буфетчицей в «Топольке», а я… Я стал чабаном. Нелегкая работа для старика, но зато знакомая издавна, да и хорошо оплачивается. Не случайно ведь говорят, что в наше время чабан живет богаче любого районного хакима! Два мугринских чабана уже купили легковые машины…
Вы можете, уважаемые, посмеяться не без иронии: мол, обнищал князь, потянулся за длинным рублем!
Да, вы правы, к наживе потянулась душа, на старости лет захотелось накопить добра, порадовать жену и дочь, которая училась старательно и даже получала повышенную стипендию. Но вы знаете, девушке в городе, где каждый год меняются моды и люди делаются все наряднее, нельзя отставать от других. А какой же я отец, если не могу приодеть единственную дочь?!
Чабаном я почти полгода блуждал далеко от дома на зимовьях в Ногайских степях, где жить приходилось в дедовских землянках и где бурка, как было исстари, заменяла нередко и крышу, и постель. Как и другие, держал в колхозной отаре и своих овец. Сперва было у меня всего три овцы, а через три года стало уже двадцать шесть, и осенью уже мог шесть-семь баранов продать на базаре, а двух-трех зарезать для семьи. За эти годы приоделись сами и дочку порадовали обновками: всякий раз, возвращаясь с зимовья, я навещал ее и делал подарки. Дела наши поправлялись. И главное, если прежде слова «пастух», «чабан» произносили с презрением, будто говорили о получеловеке-полуживотном, то теперь чабан гордился своим занятием, как профессор на кафедре.
Каждый раз, когда видел дочь, охватывало меня беспокойство. Казалось рискованным оставлять ее одну в городе; боялся позора, боялся, что свяжется с каким-нибудь шалопаем и вся ее жизнь будет испорчена.
— Как живешь, доченька? — спрашивал я с боязнью, когда ее подруги покидали комнату, чтобы оставить нас наедине. — Тебя никто не обижает?
— Я сама кого угодно обижу! — озорно смеялась Эльмира, ласково глядя бархатными черными глазами.
— В кино ходишь?
— А как же?! Кино совсем рядом…
— И в театр?
— В театр редко. Бываю только на даргинских пьесах.
— Одна ходишь?
— Почему же одна?! С подругами или всем курсом… А за костюм, папа, спасибо! Ты у меня такой добрый… Даже стыдно: ни у кого нет такой хорошей одежки…
— Что за повязка у тебя на руке?
— Это вечерами выходим на улицу для порядка, дружинницы.
— Разве это девичье дело?! Будто мало у вас парней!
— Ну что ты, папочка! Я сама отвела одного хулигана в милицию. Даже поблагодарили: оказывается, плохой человек…
— Как это можно?! Нет, нет, я пойду к твоему начальству, скажу… Он мог тебя искалечить! Не делай глупостей, доченька. Дай мне слово, что бросишь это!
— Хорошо, хорошо, отец! Даю слово… — сказала Эльмира, чтоб успокоить меня.
А спросить, встречается ли она и дружит ли с каким-нибудь парнем, я так и не смог, не осмелился. И она об этом не заговорила.
3
Свыкся с судьбой, остепенился, стал забывать, кто я и кем был, уверился, что я Мутай из Чихруги, безобидный и беспомощный старик, и могу жить не озираясь.
Но не тут-то было…
Нет, уважаемые, не суждены мне были покой и радость. И когда, казалось, вот-вот улыбнется удача, все на поверку оборачивалось несчастьем. Беда настигла в позапрошлую осень в урочище со странным названьем «Кабанья Пляска».
Это небольшая каменистая лощинка, окруженная лесистыми холмами, недалеко от аула Башли в предгорье Кайтага. Здесь издавна в изобилии водятся кабаны, охотиться на которых разрешено круглый год, но редко здесь гремят выстрелы: ведь вокруг живут мусульмане. Мы перегоняли отары с гор на зимовье и вынуждены были задержаться тут на целую неделю, пока решалась наша судьба.
Погода наконец разгулялась, выглянуло солнце, но мы, три чабана, обросшие, усталые, с опухшими от бессонницы глазами, не обрадовались. Ломая пальцы, стуча кулаком о кулак, я все твердил: «Говорил же: незачем, черт возьми, идти сюда, лучше потерять день, но спуститься через Змеиные горы… Говорил! Да не послушали… Может, я ошибся? Может, старику нельзя вмешиваться в общие дела? Может, мне просто приснилось, что я, Мутай из Чихруги, существую?!»
Мои возгласы возмущения, брань, причитания оставались без ответа.
Наконец подъехал «газик». Председатель вышел мрачный, понурый, подошел к нам и опустился на камень.
— Ну, что? Говори, председатель! — воскликнул я.
— Нечем утешить. Другого выхода нет…
— Как же так?! Быть не может!
— Что поделаешь! Так решили… — председатель развел руками. — Не мог спорить.
— Неслыханно! Жестоко!
— Понимаю, но ничего не могу сделать. Все пропало! Сейчас приедут люди, чтобы исполнить приговор…
И впрямь вскоре подъехало еще несколько машин, и две из них были те, что поливают летом городские улицы.
— Вот и прибыла «техника уничтожения»! — съязвил кто-то.
— А спасти никто не подумал! — вырвалось у меня. — Неужели правда?
— Да, Мутай, да!
— Нет, нет, председатель! Это невозможно. Отмени!
— Не могу!
Председатель подозвал человека с обвисшими, как у старого зурниста, щеками и сказал:
— Проследи, чтоб ни одна овца, ни клока шерсти, ни грамма мяса не выскользнули отсюда. Иначе головой ответишь!
— За что?
— Если болезнь выскользнет отсюда, пойдешь под суд! Понял?
— Нет! Не дам уничтожать добро! Это же — наше, наш труд! — кричал я.
— Все решено!
— А я тебе верил, надеялся… Сожгите и меня вместе с ними!
Не помня себя, я выхватил кинжал.
— Приступайте!
— Нет! — завопил я и кинулся в отару с обнаженным кинжалом. — Я их зарежу. Зарежу!
Отара овец погибла… Те овцы, что были выносливее других, еще пытались искать траву, чтоб не умереть с голоду; иные ползли на брюхе, ибо ноги их больше не держали; третьи лежали на боку, четвертые умирали… Трупный запах стоял в лощине, и тучей, галдя, кружились над ней вороны. Отара погибла не только от болезни, но и от жажды — руками воды не натаскаешь, родник далеко, а дождевые лужи — не спасение. Дохли и от голода — не прокормишь отару остатками выбитой травы, а кормов нет… Даже лохматые волкодавы, казалось, были смущены этой картиной смерти.
И в этой обреченной отаре, как изувеченный зверь, метался я с окровавленным кинжалом и резал овец, не забывая повернуть их мордой к священной Каабе.
— Напрасно это затеял, друг! — сказал мой напарник. — Может, они вправе, ведь они ученые, им виднее, как с нами поступить…
— Не с вами, а с отарой, — возразил человек в очках, которому поручили составить подробный акт и который как раз расспрашивал чабанов.
— Приступайте! — крикнул председатель. — Зуб вырывают, а не тянут…
— А как же его?! — удрученный инспектор кивнул на меня.
— Успокойте и уведите.
— Как?
— Ну, заарканьте и свяжите!
— Это не входит в наши обязанности, — сказал инспектор и сжал пальцами нижнюю губу.
— А в мои обязанности входит?! — возмутился председатель и, видя, что никто не решается подойти ко мне, подошел сам. — Дядя Мутай, все равно, зарежешь ты их или нет, ничего не спасешь…
— Не хочу понимать! Ты обманул мои надежды…
— Нет, дядя Мутай, не надо осуждать меня. Пойдем отсюда.
— Не подходи. Не пойду.
― Брось, дядя Мутай!
— Отмени решение, председатель.
— Да ты пойми: нельзя из-за сотни овец рисковать тысячами. Лучше потерять палец, чем руку.
— Не подходи, убью! — я был взбешен.
— Не убьешь! — вдруг рявкнул председатель. — Не дури, старик! И без тебя тошно.
Наверное, почтенный Алибек, ты подумал тогда, что я потрясен потерей своих личных овец, которые были в той же обреченной отаре. Но честно скажу: тогда колхозное добро стало и моим кровным, до боли сердца было жаль и его, и своего труда.
Мой кинжал со звоном упал на камень, я схватился за голову, застонал, затрясся. «Не надо, дядя Мутай! — ласково сказал ты. — Пойдем отсюда. Пойдем!» И я побрел, переступая через камни и трупы овец.
И тут послышались голоса:
— Смотрите, смотрите! Что это?! Что они делают? Да это ж свиньи!
На опушке леса стадо диких кабанов затеяло неистовую пляску: подпрыгивали, кружились, словно котенок, когда ловит свой хвост, падали, поднимались, визжали, хрюкали, не обращая внимания на людей и даже на собак. Зоркий глаз ветеринара сразу заметил, что это не приступ непонятного веселья, а пляска смерти, что кабанов поразил тот же недуг.
— Проклятье! — сказал ты, Алибек. — Вот откуда взялась эта зараза.
— Не зря предки так назвали эту лощину.
— Расставьте людей по всем холмам, не пускайте сюда ни людей, ни животных. Установите строгий карантин. А здесь, если необходимо, жгите и лес со всеми его обитателями!
Ты, Алибек, сел в машину и уехал.
Разве я мог остаться и глядеть, как гибнут беззащитные овцы? Взял свои хурджины, выбросил из них все молочное, перекинул через плечо и побрел восвояси. И только на высоком перевале оглянулся и увидел, как в лощине Кабанья Пляска заполыхало пламя, пожирая все живое и растущее.
С колхозной отарой погибли и мои тридцать с лишним овец. И если колхоз все-таки получит страховку, то я не получу ни гроша: ведь личных овец нельзя держать в колхозной отаре. Даже пожаловаться на потерю можно только жене, да и то наедине…
Словно нарочно вернула меня судьба с полдороги к зимовке в аул, чтоб столкнуть здесь с другой бедой, пострашнее…
Осень в горах — пора свадеб, когда сельсоветы разбирают споры молодых — кому в среду, а кому в четверг ударить в барабаны. Желающих много, а эти дни издревле почитаются счастливыми. Поэтому сельсовет составляет списки, и очередь соблюдается неукоснительно, с той суровостью, с какой горцы соблюдают общественные интересы. Нарушить очередь может лишь несчастный случай в ауле, ибо, уважая горе соседа, горец не может ни бить в барабан, ни дуть в зурну.
Особенную свадьбу справили в ту осень родители моего молодого друга Сурхая. Что ж в ней особенного, спросите вы. Да уже хотя бы то, что молодой врач женился тоже на враче, человеке с высшим образованием; радовался весь аул, да еще понаехали из других аулов гости; жених — сын простого чабана, такого, как и я, а невеста — дочь бухгалтера. Столы ломились от угощений, вино лилось рекой, но народ собрался не просто разделить трапезу и наполнить пустые желудки, как бывало прежде, а порадоваться, пожелать молодым от всего сердца дюжину детей, крепкого здоровья, веселья и счастья. Три дня играла лихая музыка. Давно я не видел столько крепких, нарядных парней и девушек! Правда, я редко бывал на людях, но в этот раз мне захотелось утопить свое несчастье во хмелю. С завистью смотрел я на лихих, задорных парней, что высекали искры каблуками. И как изменились люди, раньше даже молодые были хилыми, обиженными судьбой и болезнями, подслеповатыми, кривыми, горбатыми, хромыми, даже девушки прежде казались старушками. То косоглазые, про которых говорят: «один глаз — в горы, другой — в море», в мешковатых платьях; сколько раз только в брачную ночь обнаруживал молодой, что у жены одна нога короче другой, голова изъедена паршой и лысеет, то почти нет груди…
Жизнь для молодоженов становилась тогда невыносимой, и один из них уходил из жизни, чтоб не быть бременем другому… Ведь тогда редко женились по любви. Это высокое чувство возникало разве у одного из тысячи…
Впервые за долгие годы мне, старику, пришлось выйти танцевать на свадьбе Сурхая. Был я во хмелю и, танцуя, вспомнил, как приглашала меня танцевать на свадьбе в Губдене младшая дочь Али-Султана… Да, да, Амина!
И тут в круг танцующих вошел какой-то незнакомый гость, не моих лет, а моложе — примерно в ваших годах. Был он навеселе и, подойдя ко мне, чтоб я уступил место, и, как обычно склонив голову и заломив папаху, вдруг внятно произнес:
— Хватит, сын князя Уцуми, а то надорвешься!
Оглушенный, растерянный, остановился с поднятыми в танце руками, челюсть отвисла, кровь прилила к лицу, глаза расширились. Я взглянул на этого человека и почувствовал, что он заметил мое замешательство.
Уронив руки, медленно выбрался из круга. «Бежать, скрыться немедленно!» — мелькнуло в голове, но тут же перебила другая мысль: «Наверное, ослышался. Он молод; значит, мог знать меня только Мутаем из Чихруги…»
Нет, я не скрылся, не убежал, а сел в кругу на ковре, скрестив ноги и притворяясь хмельным; исподтишка поглядывал на незнакомца, что, заломив каракулевую высокую папаху, кружился в танце с той краснощекой девушкой, которая прежде пригласила танцевать меня.
— А лихо пляшет! — сказал про него соседу.
— Они все лихие танцоры, — отозвался сосед.
— Кто?
— Да ираклинцы…
— Слышал, слышал… А как его зовут?
— Это же Курт-Хасан, — коротко ответил сосед, усердно хлопая в ладоши. — Давай, Курт-Хасан! Давай! Хайт! Покажи мугринцам, почем фунт хурмы.
Я брал с деревянного блюда горячие курзе — горские пельмени — и ел, не понимая вкуса.
— А где он живет?
— Кто?! — удивился сосед. — А-а, заинтересовался Курт-Хасаном?
— Да нет… Просто такому танцору надо бы в наши горские ансамбли, что разъезжают по всему свету…
— Туда его не возьмут.
— Почему?
— Ну, во-первых, он не так уж молод… Ты говоришь о нашей «Лезгинке»?
— Да, да, знаменитой «Лезгинке».
— А во-вторых… — сосед не договорил: ираклинец закончил танец, поклонился девушке и под одобрительные возгласы подошел ко мне; тут не было свободного места, но как раз девушка пригласила танцевать моего соседа, и усталый ираклинец опустился на ковер рядом со мной.
— Здорово танцуете! — сказал я и предложил бокал вина, что шел по кругу.
— Не та уже легкость, старик, — ответил ираклинец и осушил бокал. — Эх, таким ли я был в двадцать лет!
— В двадцать лет и Мутай из Чихруги так плясал, что будь здоров! — сказал я, испытующе глядя на него. Но в лице ираклинца не отразилось ничего.
«Наверное, тогда я просто ослышался! Нервы, должно быть, расшатались…» — подумал было я, успокаиваясь.
— Да, слышал, слышал о Мутае из Чихруги. Лихой был парень! — вдруг проговорил ираклинец и поверг меня в полное замешательство.
Тут вывели невесту, и все, по обычаю, поднялись, чтобы проводить ее в саклю жениха. Вышли девушки с медными подносами, на которых запечен свадебный мед с орехами, и стали оделять всех присутствующих, чтоб каждый испытал сладость меда, запеченного, по обычаю, невестой. Люди стеснились, смешались, и я больше не видел того ираклинца. Казалось, он и появился для того, чтоб сказать мне: «Берегись!» Наутро гости разъехались кто на коне, кто на мотоцикле, которых ныне в горах стало больше, чем ишаков, кто в машине…
Как видите, всю жизнь меня преследовал злой рок.
4
Что это?! Уж не петухи ли горланят на дворе? Прежде будили меня для труда и радости жить… А теперь предвещают смерть. Успеть бы мне досказать…
Кажется, это еще не третьи петухи и есть еще время до рассвета?
Что-то холодно становится, озноб в теле, будто кровь застыла и сердце устало. И дышать что-то стало труднее. Зулейха, добрая моя подружка, дай-ка еще одно одеяло…
Нет, нет, лучше укрой буркой, в ней всегда было тепло. Пусть погреет и напоследок…
Только не надо, прошу тебя, слез, всхлипываний. Постыдись почтенных людей. Дело сделано, карта бита.
Поправь на спине. Вот так! Спасибо. И сядь поближе. Рядышком.
Легко можете представить, почтенные, что после свадьбы Сурхая ко мне и сон не шел и наяву я жил, как во сне. Не страх, а какое-то иное, необъяснимое чувство тревоги. Не замечал ни улыбок природы, ни людской радости, на слова встречных отвечал невпопад, меня провожали недоуменными взглядами.
Разговаривать не хотелось, а сидеть дома не мог, нервничал, ругался, стал сам с собой говорить вслух, и бедная моя Зулейха совсем было перепугалась, решила, что я рехнулся. Уж и сам, одолеваемый недобрыми мыслями, стал сомневаться: не наступает ли безумие?! Был похож на зверя в охваченном пожаром лесу.
Достал старый свой наган, замурованный в стене. Холодная сталь будто обожгла руку: хотел почистить, но вдруг заметил, что затряслись руки, пальцы запрыгали, как хвост подстреленного зайца… В зеркале увидел чужое бледное лицо, показалось, что оно сказало: «Что задумал, безумец? Разве не хватит тебе проливать кровь? Брось…» Я вскочил, стараясь стряхнуть наваждение, и рухнул на пол. Знаете, как бывает во сне: летишь, как птица, в солнечном голубом небе и вдруг падаешь камнем в черную пропасть…
Очнулся. Вижу, сидит у изголовья, вот как сейчас, Зулейха и плачет, приговаривая:
— Как мог решиться? Что сказали бы люди? Будто жизнь тебе надоела… Хоть бы о нас подумал, не обо мне, так о дочери…
— Что, мне было плохо? — спрашиваю
— Только о себе и думаешь! Не знаю, как тебе было. А вот мне стало страшно…
— У меня было оружие. Где оно?
— Ничего не знаю. Не видела! — Зулейха не умела, врать и, наверное, поэтому никогда прежде не лгала.
— Не говори глупостей! Где оно?
— Я ж говорю: не видела! — всхлипнула Зулейха.
— К нам кто-нибудь приходил? — вдруг скользнула змеей недобрая мысль.
— Никого не было. А пришли б, не пустила бы. Чтоб не увидели такого позора!
— Значит, ты взяла… — облегченно вздохнул я. — Где ж оно? Оно чужое, надо отдать…
Теперь врал и я.
— Не дам. Не знаю!
— Где оно?
— Выбросила. В озеро. Незачем это зло держать дома.
— Ты врешь!
— Нет, говорю правду. Выбросила. И больше не спрашивай! Хотел меня одну оставить? Хотел уйти? Зачем? Что я тебе сделала плохого? Обо мне подумал? О дочери подумал? Хоть ради нас должен был бы выкинуть эту дурь из головы! Тебе тяжко? Отчего? Ну, скажи! Хочу знать, что это тебя грызет и гложет? Что тебя беспокоит?
Как я мог тогда ей ответить?!
И хотя тревога не улеглась, после того случая старался держать себя в руках.
А вскоре решил, по давнему обыкновению своему, пойти навстречу опасности: поехать в аул Иракли и там разузнать о Курт-Хасане. Через хребет Чака пешком добрался до Иракли, что лежит в долине меж зубчатых гор. И здесь у самого аула меня догнала старуха. Она везла на маленькой арбе с автомобильными колесами, запряженной ишаком, какую-то коробку с надписью «не кантовать!».
— Простите, вы из этого аула?
— Я?! Нет, совсем из другого. Это в молодости меня похитил один ираклинец, и вот…
— Вы давно живете в Иракли?
— Да как тебе сказать… Разве мои братья могли снести такое оскорбление? Братья не знали, что ираклинец умыкнул меня с моего согласия, а то убили бы меня, а не его… Похоронила своего любимого ираклинца… Какой был танцор! Если б в голове у него было столько же силы, и проворства, как в ногах, — быть бы ему Лукманом.[2] Похоронила любимого и с горя стала петь-причитать, и вскоре прорезался у меня такой голос, что люди восхитились, и я сделалась певицей… Ее потухшие глаза вдруг заблестели.
— Вы можете ответить на вопрос?
— Могу, могу. Почему бы не ответить доброму человеку?! О чем ты спрашивал?
— Давно ли живете в этом ауле? — повторил я, стараясь не глядеть на старуху; меня мучила горькая мысль: зачем доживать до такой дряхлости? Разве мало пропастей в горах? Разве трудно захлебнуться в горной реке?
— Я же об этом и говорю! Зачем же перебил? Нехорошо! Я ж говорю: с тех пор стала певицей, и меня не только в Иракли, но и в других аулах стали приглашать и на свадьбы, и так — на добрый случай. И в ауле Зубанчи, когда я спела свою любимую песню «О, где ж ты, мой храбрый?!», меня прямо со свадьбы похитил один джигит и умчал в далекие Цудахарские горы… Как он меня любил! Дарил и хорасанские платки, и шемахинские шелка, и кубачинские серьги, и бухарские кафтаны, и грузинские чувяки… Но в одной стычке он погиб и…
— И вы запели пуще прежнего!
Признаться, я рассердился. Но старуха вцепилась в полу моего пиджака.
— Постой, ты же спрашиваешь: давно ли я в этом ауле! Так слушай… Вот, значит, на цудахарском базаре встретился молодой, красивый ираклинец, — ну вылитый Камалул-Башир.[3] Конечно, я моргнула ему… О, тогда я умела одним взглядом свести с ума! Он решил, что меня надо похитить и вернуть сюда, что и совершил, хотя преследовали нас все цудахарцы, чтоб вырвать меня из его объятий… И, только приехав сюда, я узнала, что это — младший брат моего первого мужа…
— И с тех пор вы живете здесь?
— О, добрый человек! Слушай, что было дальше… Из-за кровной мести в этот аул бежал амузгинец Актерек, прозванный так из-за очень высокого роста. И я так влюбилась в Актерека, что он вскоре избавил меня от ираклинца. А возмущенное общество Иракли выгнало нас из аула, и мы оказались в Табасаране. Сильный человек был Актерек, но от укуса комара умер… Тогда…
— О вас стали говорить как о мужеубийце! — возмутился наконец я.
— Что, что? Глуховата стала, недослышу… А в молодые годы такой острый был слух, что в шуме реки на дне ущелья различала всплеск форели… Вот тогда, значит, я и пришла с покаянием в этот аул и с тех пор…
— Живете здесь?
— Да. Но только не подумай, что Актерек был последним моим мужем! Я еще помню Хабиба, Наби, Шапи…
— И все умирали?!
— Конечно, не я же отправляла их в хурджин Азраила! А последним мужем был у меня Курт-Хасан. Не помню, откуда родом, только очень плохо говорил по-нашему: будто рот набит орехами…
Вот когда я насторожился!
— Бывало, выпьет Курт-Хасан, выйдет на улицу — и все прячутся по домам… От него я и родила ребенка. Мою дочь…
— А где сейчас Курт-Хасан?
— Ты это о моем муже?
— Да.
— Умер.
— Как умер?!
— Очень просто, как и все. Хотя нет, не просто! Не раз обещал почтенным людям не пить, но все не мог удержаться и, наконец, рассердился, крикнул: «Если мой живот не может обойтись без вина, то я могу его проучить!» И вонзил кинжал себе в живот…
— А когда это было?
— О, давно было! Тогда в нашем ауле стояли турки в зеленых фесках. Очень любили они петь: «Ахшам булду, лампа янды»… Значит, «вечер настал, лампа зажглась».
А есть в ауле еще человек, которого зовут Курт-Хасан?
Есть. Сын моей единственной дочери.
— Сколько ему лет?
— Хочешь сказать: когда он родился? Как сейчас помню, дочь, рожая, сильно кричала, и, чтоб не слышать ее воплей, сосед Канна стрелял из ружья и выбил глаз муэдзину, что с минарета призывал правоверных к вечернему намазу…
— Но когда это было? Сколько лет назад?
— Я же говорю, когда наш сосед Канна…
— Хорошо, хорошо! — Я вытер пот со лба. — А кем он работает?
— Кто?
— Ну, ваш внук Курт-Хасан?
— Ты лучше спроси, кем он не работал? Вот только на луну не летал, а все остальное делал и дома, и когда был там…
— Где?
— Ну, что тебе надо от него?! — Мышиные глазки старухи вдруг с подозрением меня оглядели. — Все равно не скажу худого о моем внуке! Ишь какой любопытный… Хочешь выпытать, сколько лет он был в Сибири и что там делал, да?
— Я ж об этом не спрашиваю.
— Хоть и спросишь, все равно не скажу.
— А за что его посадили?
— Ни за что ни про что. Никого не убивал, никого не грабил, тихо-мирно жил в лесу…
И тут молнией блеснула догадка: наверное, он из тех, что были в Апраку с Казанби, а потом сдались Омару!
— Он сейчас дома?
— Откуда мне знать, где он! Не видишь: из района возвращаюсь…
— Что купили?
— Телевизор купила, вот что! У всех есть, а мы что, хуже других, что ли?! Или глаз у нас нету, чтоб смотреть на игру чертей? Ишь какой нашелся!
— Зачем же сердиться?!
— Как не сердиться, если битый час торчу посреди дороги из-за твоей болтовни! Ох, и развелось же болтунов на свете!
И старуха заковыляла за своей арбой дальше.
А я забрел на птицеферму, что была невдалеке, и спросил, где может быть Курт-Хасан, «мой дальний родственник»? Мне ответили, что он не работает в ауле, а вон за той скалистой горой укрепляет железные опоры и тянет провода для высоковольтной линии.
Нелегко старику тащиться в такую даль, но я не мог успокоиться: то ли инстинкт самозащиты, то ли слепой страх гнал меня, невзирая на усталость. Я должен был взглянуть в глаза опасности!
Еще не сгустились сумерки в ущелье, когда перевалил ту скалистую гору и, будто случайный путник, прошел мимо, делая вид, что не замечаю и не интересуюсь им. Да, это был он. Со своим напарником в таких же ремнях с цепями, как у всех верхолазов, он укреплял на железных опорах какие-то фарфоровые чашечки. Его напарник, белобрысый русский парень, крикнул сверху:
— Эй, прохожий! Счастливого тебе пути! А нам, будь добр, оставь пару сигарет: положи, пожалуйста, вон на тот камень…
— Очень жалею, добрый человек: нету у меня сигарет. Не курю. Простите!
А сам подумал: но почему же я не курю?!
— Курящему от некурящего столько ж пользы, сколько шерсти на курином яйце! — проворчал Курт-Хасан.
И я ушел обратно в аул Мугри. А по дороге, в темноте, сорвался с узкой тропинки и упал, разбился! Меня нашли добрые люди, вызвали «скорую помощь», и врач Сурхай оперировал меня прямо на перевале Хабкай при свете фар больничной машины. До той поры я не верил ни лекарствам, ни хирургическому ножу, а врачей, выражаясь по-дореволюционному, считал «поставщиками кладбища ее величества смерти»… После случая на перевале Хабкай пролежал дома недели три и все время, признаться, ожидал, что вот-вот откроется дверь, войдут некие люди и скажут: «Эльдар сын князя Уцуми, именем закона…»
К моему удивлению, не вошел никто, кроме тебя, дорогой Сурхай.
«Неужели он еще не сообщил?! — думал я в удивлении. — Может, был занят срочной работой? Впрочем, зачем спешить, если жертва в твоих когтях и не может ни взлететь в небо, ни зарыться в землю… Отчего не позабавиться, как с пойманной мышью!»
5
Между тем, пока меня обуревали такие тревоги, наступил день, которого мы с Зулейхой так напряженно ждали: Эльмира с отличием защитила дипломную работу, о чем даже напечатали в газете. И темой моя Эльмира избрала, оказывается, поэзию певца Халила из Кайтага! Да, да, да, — того самого певца-импровизатора, чьи песни могли взволновать даже бесчувственный камень. Того самого Халила, что был ослеплен, а затем и отравлен за песни о моей матери. О судьбе певца моя дочь писала с такой болью и страстью, словно сама была очевидцем событий… Оказывается, ничто не забывает народ! И я получил невольную оплеуху от собственной дочери. О судьба человеческая! Воистину не знаешь, где утонешь, а где вынырнешь.
Домой вернулась Эльмира такой округлившейся и похорошевшей, что нас разом обуяли и гордость и тревога. Не скажу, что она стала первой красавицей аула, но новый, молодой Халил мог бы и ее воспеть, как мою мать. И не только воспеть, но и отдать за нее жизнь. Будто подменили нашу дочь: стала такой жизнерадостной, ликующей. Только одно оставалось непонятным: от кого у нее эта возбужденная увлеченность жизнью, ведь ни я, ни Зулейха не отличались большой веселостью.
Мы встретили дочь как подобает. Я старался не выдать своего состояния, чтоб не омрачить ее, будто светящегося изнутри, личика. Вот в этой самой комнате собрались все ее подруги — и те, что вместе учились, и те, что рано повыходили замуж и занялись работой в колхозе. До поздней ночи щебетали они здесь; показалось, будто весна со всеми ее радостями, с гомоном голосистых птиц, с яркими цветами, что цвели на платьях и косынках, заглянула в нашу молчаливую саклю. И среди десятков молодых голосов я уже через полчаса безошибочно узнавал такой нежный, бархатистый смех своей дочери…
А когда разошлись подруги, Эльмира весело закружилась по комнате, обняла мать и так поглядела на меня, что пришлось улыбнуться, хотя совсем отвык смеяться. Но девочка ничего не заметила.
— Вот я и дома! — воскликнула она. — А вы у меня такие хорошие, и совсем не изменились, ни чуточки не постарели, все такие же влюбленные…
Она будто песню пела. Уж не знаю, откуда взяла Эльмира, что мы «все такие же влюбленные»! Наверное, весь мир казался ей необычным, прекрасным, полным чудес и сказок… Иллюзии, что цветут недолго, как после дождя полукруг ярких цветных полос, прозванный радугой.
Из своего чемодана, необыкновенного, заграничного, из крокодиловой кожи чемодана, дочь вынула и подарила мне пушистый свитер, сказав:
— Это тебе, папочка! Чтоб не зяб…
И поцеловала старика. Признаться, чуть я не прослезился. Ну, откуда у них, современных девушек, эта доброта, ласка, чистосердечие? К горлу подступил комок восторга, даже не смог сказать «баркала». Дочь заметила и встревожилась:
— Что с тобой, папочка?! Я хотела получше, да денег не хватило…
— Да я не о том, доченька. Просто радуюсь, что ты такая славная… Прости, в день твоего рождения я, кажется, жалел, что родился не сын!
— Это ничего, папочка! Все почему-то любят только сыновей.
Матери она подарила неяркое темно-зеленое платье в темную полоску.
— А это, мамочка, тебе. Я же знаю, что ты любишь зеленый цвет.
— Спасибо, дочка! Спасибо, родная! — Зулейха обняла дочь и прослезилась.
— Ну что это: сделались сразу грустными?! Что с вами? А то и я сейчас заплачу… Что это вы, в самом деле! Будто не я вернулась, а привезли мой гроб…
— Что ты говоришь, дочка! Да отсохнет язык у того, кто желает тебе дурного, — запротестовала Зулейха и, тут же скинув старое платье, надела новое, и вдруг показалось, будто она помолодела и такой я впервые увидел ее в Апраку. Как мало нужно человеку, чтоб расцвести! Лишь немного ласки и уважения…
Ну конечно, я не смог удержаться: надел подаренный свитер. Эльмира даже запрыгала, закричала:
— Папочка, ой как тебе идет! Знаешь, на кого ты теперь похож? Ты похож на тренера нашей футбольной команды…
Бесконечно далекие слова — «тренер», «футбол», подумалось мне.
До поздней ночи дочь рассказывала разные городские истории, повествовала о том, как ездили всем курсом собирать урожай персиков в Хаджал-Махи и виноград в Таркама и Геджухе. («Эх, девочка! — подумалось. — Знала бы ты, чьи это были земли». Но другая мысль перебила: «Хорошо, что не знаешь. Для тебя вся земля народная, ваша, общая…») Рассказала, как хорошо отозвались профессора о ее работе, даже советовали поступать в аспирантуру.
— А это еще что такое «аш-пир-анд-ур»? — насторожилась мать. — Не нравится мне такое слово! Наверное, тяжелая работа… Нечего слушать чужих советов: у тебя есть отец и мать; могут, кажется, посоветовать дочери…
Долго и мило смеялась девочка, объясняя матери, что такое аспирантура. А потом обратилась ко мне, видимо решившись наконец сказать:
— У меня, папочка, очень-очень большая радость…
— И ты для нас большая радость, доченька…
Я провел рукой по мягким черным волосам, потрепал тугие косы.
— У меня другая радость…
— Какая?
— Скажу. Только защити, если мама станет осуждать.
— Разве ты совершила достойное осуждения?!
— Нет, отец.
— Так что же это за радость?
— Я люблю, отец! Люблю! Ой, прошу, не делайте удивленных лиц… И не обижайтесь на меня. Я не могла сказать вам, потому что… потому что… Вы сами знаете почему! Вот видите, а готовы осуждать меня, хоть и не знаете, кто он, этот человек…
— Нет, нет, доченька! Никто тебя не осуждает. Но это так неожиданно…
Да, это было неожиданно. Хотя, здраво рассуждая, нетрудно было б догадаться, что такая привлекательная девушка не останется незамеченной…
— Прежде чем влюбиться, доченька, ты должна была спросить нас! — сказала мать.
— Разве я знала, мама, что так получится?! Только не обижайтесь. А то я подумаю, что вы не любите свою дочку…
И Эльмира опустилась на пол, положила голову мне на колени.
— Не подумаешь, дочка. Знаешь, что очень любим тебя… А кто он?
— Он, папочка, такой непослушный, такой вредный! — Она притворилась рассерженной. — Обещал приехать со мной, я из-за этого задержалась в городе…
— И не приехал?
— Не приехал.
— А может, обманывает тебя, доченька? Ты ж такая доверчивая…
— Нет, нет, папочка! Что ты?! Он не может обманывать.
— Почему же не приехал? Может быть, совесть у него нечиста?
Понимаете, почтенные, как прозвучали эти слова для меня самого!
— Он не мог. Вызвали в Москву. Но к концу недели, к обеду, обязательно будет здесь.
— А чем он занимается?
— Он архитектор, папочка… Я вижу, мама удивлена непонятным словом. Это, мама, человек, который проектирует— ну, рисует на бумаге — новые дома, здания. Ты видел, папочка, университетский корпус на улице Советской?
— С высокими колоннами, с гранитной лестницей?
— Да, да! Это он проектировал. И новый театр… Помнишь, мы с тобой гуляли по набережной и я показывала: большое здание, похожее на орла, который собирается взлететь…
— Тоже он строил?
— Да, строили по его проекту.
— А сколько ему лет? — вмешалась мать; видно, испугалась, не старик ли, если так много построил.
— Он на четыре года старше меня.
— Как раз по горскому обычаю! Хорошо, доченька… Надеюсь, слова любви вы шептали на родном языке?
— Да, отец, он даргинец. Не скажу, что очень уж красивый. Но бывший борец и гимнаст. Стройный, высокий… Вот приедет, сами увидите, что ваша дочь не ошиблась.
— Ну что ты, доченька! Была бы ты счастлива. В добрый час!
— Папочка! Какой ты у меня хороший… Спасибо, папочка! Скажи и маме: почему она не говорит «в добрый час»?!
— Я рада за тебя, дочка! — Зулейха смахнула слезу. — Только не думала, не гадала, что вдруг сразу привалит столько счастья. Люби, доченька, люби: великое это счастье — любить!
— Ой, а я-то боялась! Вы такие добрые, такие хорошие!
И снова стала прыгать, смеяться, радоваться, как маленькая, как одержимая. Вытащила из чемодана еще бутылку французского коньяка, вот ту, что сегодня мы выпили, и бутылку доброго геджухского вина, которую я распил тогда с дочерью: Зулейха никогда и в рот не брала этого зелья. И смеялись мы, и прослезились от радости в ту ночь.
А когда легли, долго не мог заснуть; даже не помню, спал ли вообще. Радость дочери, ее ласка, внимание не рассеяли тревогу. Нет, еще острее почувствовал я опасность разоблачения. Ради счастья дочери не мог я допустить, чтоб на мою семью показывали пальцами и сплетничали. Что ж делать? О, как все было б спокойно, если б не проклятый Курт-Хасан! Откуда он взялся? Что делать? Покончить с собой? Разве этим избавишь семью от позора? Глупо! А может, не такой уж злой человек Курт-Хасан? Какая ему польза губить уже безвредного и беспомощного старика? Нет, надо увидеться с ним, поговорить с глазу на глаз… И утром, сказав, что должен проведать давнего своего друга, я вышел из аула еще до солнца. В бодрой свежести рассвета долго ощущал я терпкий запах сена и кизячного дыма. Чем дальше уходил, тем свежее и светлее делалось вокруг. Шагая один по дороге, извилистой, как моя жизнь, я обдумывал предстоящую беседу с Курт-Хасаном.
Особенно приятным представлялось мне наше с ним расставание: ударили по рукам, он поклялся мужской честью, что схоронит под каменной плитой все ему известное, никогда больше ее не сдвинет и все позабудет. И будто бы приходит ко мне пробуждение от тяжелого сна-кошмара и вновь увидел мир во всей необычности, простоте и ясности и, главное, спокойствии. Великая это радость — быть спокойным! А спокойным может быть лишь тот, у кого совесть чиста, нет двойного дна, чужой шкуры, притворства и вечной тревоги: не сползла ли где-нибудь чужая шкура и не открылась ли твоя собственная?! Размечтался, мне уже представлялось, будто, возвращаясь от Курт-Хасана, уже не прячу глаза, не отворачиваюсь, а каждому встречному пожимаю руку и желаю счастливого пути и все отвечают с радушием: «И тебе, старик, доброго пути!»
Мечты, мечты! Жалкие старческие мечты о покое… К вечеру перевалил через скалистую гору, что нависает над аулом Иракли, и по аробной дороге добрался до одинокой палатки в невысоком кустарнике. На железных опорах теперь уже висели толстые провода; все это напоминало гигантский музыкальный инструмент. Видимо, сегодня верхолазы уже закончили работу.
Я подошел к палатке. На камне была разложена нехитрая трапеза: куски вареного мяса, горской брынзы, разломанного руками хлеба, пустая бутылка водки и полный кувшин с водой. На походном алюминиевом стуле сидел Курт-Хасан и с великим наслаждением курил сигарету в самодельном длинном мундштуке.
— Ассаламу-алейкум!
— Ба, кого я вижу?! Сам князь пожаловал! — обернулся ко мне Курт-Хасан. — Садись, угощайся! А выпивки— баакку — нет… Куда путь держим по старой заброшенной дороге?
— К тебе… — сказал я, подсаживаясь. — Ты что ж, один остался сегодня?
— Все отправились в район. Там, говорят, хорошее будет кино. А я вот остался здесь сторожить.
— А чего здесь сторожить?! Эти железки, — я кивнул на железные опоры, — унесут, что ли?
— Нет. Сторожу, чтоб такие вот старички не запутались в проводах. Ко мне, значит, пришел? Слышал, слышал, что мной интересуешься…
— Скажи, добрый Курт-Хасан, откуда ты взял, что я сын князя Уцуми, а не Мутай из Чихруги?
И я постарался улыбнуться, но чувствовал, что вместо улыбки вышел волчий оскал.
— Знаю! — ехидно улыбнулся ираклинец.
— От кого?!
— От тебя. Сам же только что сказал! — засмеялся Курт-Хасан. И будто громом меня оглушило.
— Хочешь сказать, что прежде не знал?
Горькая обида жгла сердце: «Неужели сам выдал себя?!»
— Прежде не был уверен. А теперь убедился!
— Но ты же на свадьбе в Мугри ко мне, Мутаю из Чихруги, обратился, как к сыну князя?!
— Э, то было просто предположение, догадка… Вспомнилось, как ты зачастил в Апраку к Хажи-Ражабу и Казанби. Сперва знал тебя как Мутая из Чихруги, а потом ребята стали поговаривать, что ты не медный пятак, а золотой, что ты Эльдар сын князя Уцуми… Вот на свадьбе в Мугри я и пошутил ради забавы: посмотреть, как отзовешься. Но мало ли отчего может удивиться человек! Да и как не удивиться, если тебя назвали князем, а ты колхозник… Ну, и позабыл я об этом случае. И вдруг в ауле говорят, что ты мной интересуешься. «Эге-ге! — думаю. — Видно, попал в самое яблочко».
— Почему же до сих пор не донес, не сообщил?
— Есть русская пословица, старче: семь раз отмерь, один раз отрежь. Не было уверенности. Но ты пришел и сам признался.
Бледнел я и краснел от жгучей досады. Прямо папаха на мне загорелась. О, как проклинал себя в эти минуты, да и после…
— Ну что ж, будешь рад донести на старика?
— Старик не старик, а все из чужого стада собака!
И он прищурил левый глаз, будто целился из ружья.
— И где ты научился так уважать седины?
Вдруг лицо Курт-Хасана исказилось, он бросил недокуренную сигарету вместе с мундштуком.
— Где, спрашиваешь? Там, далеко, где от мороза падают птицы, где выйдешь по нужде и моча замерзает сосулькой. И за что? Я спрашиваю, за что потерял я лучшие годы? Знаешь, из-за чего? Из-за того, что был идиотом, поверил вот таким, как ты, скорпионам, вернее, тараканам, выползающим во мраке… Выползающим, чтобы врать о «друзьях справедливости» и совершать жесточайшие несправедливости, насилия, убийства. Чтобы плакать о «лишенных свободы» и лишать свободы других людей. Лицемеры, ханжи, обманщики, а на деле прислужники фашистов, сопливые помощники коричневых палачей… О, как я проклинал вас! Если б эти проклятия сбылись, не только от вас, от всего вашего потомства не осталось бы и потного места. А ты требуешь от меня уважения к сединам! Нет, нет вам уважения! Не дождетесь.
— Думал, ты нормальный, уравновешенный человек и можешь говорить по-людски…
Я старался сдержаться, не дразнить Курт-Хасана.
— Хотел бы убаюкать меня? А может, князь готов повесить на мой язык золотую гирю?
— Откуда взять золото?! И у отца не было…
— Врешь, князь!
— Князья тоже бывали разные. Отары овец, земля— это все же не золото. Не знаю, поверишь ли, но сейчас простой чабан состоятельнее тогдашнего князя в Дагестане.
— Брось прибедняться, князь! Много о тебе знаю: что был белым офицером, убивал большевиков, в тяжелые для народа дни распространял враждебные листовки…
— Думаешь, хорошо заплатят?
— Мне ничего не нужно. Сам заработаю на хлеб с водкой.
— Ну что ж, выдай.
— И сегодня ж… Вон стоит мой мотоцикл! Видишь?
— Думаешь, поверят? Да, кажется, ты уже пытался оговаривать, когда сдался в Апраку…
— Теперь люди стали умнее, князь. Теперь поверят… Он сплюнул, но как будто призадумался.
— Погляди, Курт-Хасан! — я снял папаху. — Пред тобой беспомощный и безвредный старик. У меня жена, дочь, славная девушка, только что вернулась домой веселая, радостная, окончив университет. Они ничего не знают. Ради них живу. Ради них прошу…
— У тебя есть жена?
— Да.
— И дочь?
— Да, Курт-Хасан.
— А у меня никого нет, никого!
— Но я-то при чем? Где тут моя вина?!
— Ах, еще не понял? Я же говорю: если б не такие вот слезливые убийцы, сентиментальные палачи, лгуны, совращающие доверчивых юнцов враньем, в которое сами не верят и никогда не верили, если б не такие предатели и трусы…
— Ты не можешь называть меня трусом!
— А кто же ты?! Ха-ха-ха! — он трубно расхохотался. — «Свобода личности! Справедливость! Демократизация!» Да, вы мастера вывешивать на двери бараньи головы, а в лавке продавать собачье мясо… Фальшивомонетчики! Золотые мечты человечества подменяете потертыми медяками… Каким я был безмозглым ослом, когда поверил! «За честь и славу Дагестана»! Ха-ха-ха! Нацизм — вот ваша свобода! Дави, души, убивай из-за угла — вот ваша демократия.
— Курт-Хасан…
— Уже сорок пять лет я Курт-Хасан… Это не твои ли друзья, князь, вещают «голосом свободы»? «Дорогой слушатель, как ты думаешь, что такое свобода?» О, я теперь знаю: свобода — это чистая совесть, свобода — это смело смотреть в лицо своим соотечественникам, это радоваться своему труду и радовать других, это родная земля, даже если на ней и не все еще в порядке, но для того ты и родился, чтобы сделать ее краше, лучше… Понятно?
— Все понятно. Но послушай, уважь седину…
— Стыдно! Птицы и те умнее, они не поют на чужбине, они поют там, где родились и научились летать…
Что я мог ответить? Я хорошо помнил свою благодарственную молитву аллаху, когда благодарил в слезах, что он не внял, пренебрег упованиями Эльдара… Мог ли возражать Курт-Хасану? Даже он раньше меня понял истину…
Но все же улучил момент и перебил:
— Можешь ты внять словам человека, который просит о единственном одолжении: забудь все!
— Я ничего и не знал, ха-ха-ха! Ты сам все рассказал со страху… Нет, старик, камень умеет молчать, а я не умею. Разговор исчерпан.
Курт-Хасан поднял мундштук, вставил новую сигарету, закурил.
— А если дам золото?! — вдруг спросил я, хотя золота и вправду не было.
— Золото?! — усмехнулся ираклинец и, словно скрывая улыбку, прикрыл ладонью подбородок.
— Да.
— А сколько дашь, князь? Да-авненько мечтаю приобрести машину. — Глаза ираклинца сверкнули. — Не швейную, конечно! Водить умею, на тяжелом «МАЗе» работал…
— Хорошо! Будет у тебя машина. Только помни: слово мужчины дороже золота.
— Что ты, старик! Дал бы хоть в долг… Верну все до копейки, помоги лишь сесть за баранку собственной машины. Эх, вот удача так удача!
— Гм, где бы достать столько денег?! — пробормотал я и поймал себя на мысли, что и в самом деле хочу ему помочь.
— Ну, если ты так добр, старик, то помни: меня всегда найдешь вон там, в ущелье…
И показал мундштуком вниз, где уже сгущались сумерки.
Я ушел. Ушел недалеко: слишком тяжело было на сердце. «Ну, откуда добыть такую уйму денег?! И зачем только посулил!»
Долго сидел под кустом боярышника и размышлял. Звезды зажглись в небе, ночь была ясная, и казалось, что кругом не поздняя осень, а лето в самом разгаре… Но как поидумать то, чего у тебя нет и быть не может?!
И вдруг все тревоги отступили перед решением, которое показалось тогда единственно возможным… Вы, наверное, уже догадались каким.
Как вор, как зверь, как трус, не уверенный в своей силе, подкрался я к палатке и затаился, подстерегая. Ираклинец был уже в палатке и, кажется, стелил постель на раскладушке. В руке я сжимал острый камень: такими камнями далекие наши предки убивали зверей и друг друга. Долго ждать не пришлось: злодей выбирался из палатки, нагнувшись, и тогда я размахнулся, целясь в затылок. Но тут произошло неожиданное, — видно, стар я стал и бессилен! Курт-Хасан ловко перехватил мою руку у запястья, сжал так, что камень выпал, а я пронзительно крикнул от боли — даже эхо отозвалось. В ужасе я обмяк и опустился на землю, готовясь к гибели…
— Это наивно, старик! — услышал голос ираклинца. — Ха-ха-ха! Однако, ты, оказывается, злее, чем я думал… Зачем тебе моя смерть?
— Н-не знаю…
— А знать надо бы! И не сходить с ума, старче. Благодари аллаха и свою седину; не то выбил бы тебе последние зубы. Ступай, старик! Пошутили, и хватит. Не надо мне ни твоего золота, ни твоих денег. Как-нибудь сам заработаю… Иди!
— Ты отпускаешь?! Я же — Эльдар сын князя Уцуми, владетеля Кара-Кайтага!
— А хоть бы и Наполеон Бонапарт! Знать тебя не хочу! И никогда не думал доносить. Да и много воды утекдо с той поры, и вряд ли кого всерьез заинтересует, что ты князь… Пойми, старик, мне ничего не нужно: есть хорошая работа, платят достаточно, тяну в горы высоковольтную линию, глядишь, кто-нибудь еще и спасибо скажет…
— Я же хотел тебя убить…
Мне было мучительно стыдно самого себя.
— Эх, и наивный ты, старик! Неужели думаешь, что я выжил бы там, на краю света, среди уголовного сброда, если б не отличался силой и не умел угадывать опасность? Не такое бывало! Только больше не лезь ко мне, не трепли нервы: попадешь под дурное настроение, можешь пробудить во мне злого беса.
— Я могу идти?
— Можешь, старче! Зачем ты мне нужен? Было бы что пить — распили бы вместе, а раз нету — не задерживаю! Вернись к семье, старик, и успокойся… А видно, совесть тебя мучает, раз готов признаться всякому встречному.
— Так я пойду?
— Иди, старик, иди. Пора спать, завтра у нас много работы…
И я ушел, опустошенный, усталый, еле волоча ноги. Успокоила только мысль: хорошо, очень хорошо, что он оказался более хитрым и ловким, что я и на этот раз потерпел поражение и не пролил снова крови… Ведь этот человек гораздо полезнее меня, делает очень нужное дело и доволен. Лишь бы не стал болтать за стаканом вина и смеяться…
6
С той самой поры, почтенные мугринцы, руки стали так дрожать, что не мог взять стакан чаю, не расплескав; дрожали, будто изнутри бил меня неведомый озноб… Пуще прежнего помрачнел я и уже не мог притворяться веселым, а замкнулся дома; так больная собака прячется в укромном и темном закутке, чтоб не тревожили.
Уже во всем ауле знали, что у Эльмиры есть жених и должен скоро приехать. У родников злые женские языки не умолкали: вот, мол, нашла себе кого-то в городе, будто в ауле нет парней! «Только слепые отпустят свою дочь в город, не выдав замуж!» — говорили одни, а другие пророчествовали: «Вот помяните мое слово, он не приедет. Разве он дурак, чтоб тащиться сюда, когда в городе полно студенток, одна моложе и краше другой!» — «А что в ней, в Эльмире-то, красивого? — скрипели третьи. — Моя дочь в сто раз лучше и скромнее…»
А Зулейха, не слушая злословья, прибрала дом, попросила соседа зарезать барана, испекла пироги, приготовила бицары — горские колбаски с пахучими травами; в кафе «Тополек» она многому научилась.
Настал долгожданный день встречи. С утра дочь и жена стали накрывать стол: автобус, вы знаете, приходит в одиннадцать.
Радостная, возбужденная Эльмира приоделась, поправила косы, накинула плащ и пошла к остановке. Я видел: ей хотелось, как маленькой, бежать вприскочку и напевать и щебетать. Улыбка счастья бродила по ее лицу, чуть заметная, как солнце за облаками. Я лежал на тахте, как сейчас, и смотрел на стрелки часов, стараясь не выдать волнения; даже хватал одну руку другой, чтоб унять дрожь…
Вот раздались мелодичные удары: пробили часы.
— Выгляни, Зулейха, на веранду. Прибыл, что ли, автобус?. Бывает, что и задерживается…
— Прибыл, прибыл! Возле него целая толпа… — сказала Зулейха, возвращаясь в комнату. — Сейчас и мне надо переодеться. И ты надень новый свитер…
Но пробило и двенадцать, а никто не приходил. Мы кипели от волнения и тревоги, как чайники в очаге.
Наконец тихо, с ноющим скрипом, открылась дверь и порог переступила Эльмира. Одна!.. И с горьким всхлипом бросилась на грудь матери:
— Ой, мамочка, нет его! Не приехал…
И словно морозом повеяла на меня догадка: «Неужели обманул мою девочку? Неужели нашелся такой подлец?! Какой позор… Не хочу больше ничего видеть, ничего больше слышать, не хочу ни пить, ни есть, ни говорить… Камнем бы стать!»
Отвернулся к стене, сжал зубы, молчу.
А Зулейха успокаивает дочь:
— Ну что ты, доченька! Зачем так убиваться! Сегодня не приехал, приедет завтра…
— Мы договорились. Он обещал, мама! Что же это, мамочка…
— Не плачь, дочка! Не надо. Не давай людям порадоваться твоему горю…
— Когда я шла домой, мамочка, соседки хихикали. Я знаю, надо мной… Ты не знаешь, мамочка, как я его люблю… Он не мог обмануть…
— Ну, случилось что-нибудь…
— Но он же обещал! Сказал, что даже мертвый явится ко мне.
— Что ты говоришь, доченька! Зачем так жестоко…
— А разве не жестоко так обмануть?!
Мне стало невыносимо.
— Выбросьте все из головы! Успокойтесь. Замолчите! — в первый раз крикнул я в своем доме. — Мало ли мерзавцев на свете!
— Не говори так, отец! Он не мерзавец! — кинулась ко мне дочь.
— Как же иначе назвать того, кто обесчестил мою дочь?!
— Это неправда, отец! Этого не было.
— А тогда нечего и рыдать. Встретишь еще доброго человека.
— Нет, нет! Только его люблю. Его одного!
— Это пройдет, доченька.
— Нет, папочка, у меня не пройдет. Пусть обманул, пусть не приедет, а любить буду только его…
Я хотел возразить, дочь прервала:
— Не надо, пала. Помолчи. Успокойся. Я не буду плакать…
Наступила гнетущая тишина. Я обернулся: подумал, что они вышли из комнаты. Нет! И дочь и мать были здесь, молча утирали слезы.
А в комнате пахло пирогами, вареным мясом, пряностями… И вдруг стало невыносимо жаль свою несчастную дочь, на которую я же еще и накричал, наговорил злых нелепостей о ее любимом… Я поднялся с тахты, сел к столу, сказал:
— Давайте лучше посидим да отведаем всего понемногу. Ты, дочка, садись рядом со мной…
Только они сели, как у ворот раздался гудок машины. Дочка вздрогнула, застыла и, просияв, кинулась на веранду. За ней выбежала и мать. Ну, я тоже — не смог остаться один в комнате!
У ворот стояла будто облитая перламутром легковая машина. Из нее вышел молодой человек в защитных темных очках, которые тут же снял. Был он статен, высок, темный костюм фиолетово поблескивал, на белой сорочке синел галстук. И к нему стремглав неслась моя дочь. Она выскочила за ворота и… я отвел глаза и увидел любопытных на всех крышах соседних саклей. Нет, в своем порыве не удержалась моя дочь, они поцеловались на глазах у всех, а я смутился и отвел глаза. Казалось, я слышу голоса ротозеев: «Какое бесстыдство, средь белого дня на улице… Не стесняясь отца с матерью! Как она бросилась к нему, как нежно он обнял и как… Ой-ой, даже сказать страшно! Что же это делается с людьми?»
Пропустив вперед зардевшуюся Эльмиру, на веранду поднялся жених. Ох, каким знакомым мне было это лицо! И все-таки вспомнить сразу не мог: ведь я обрадовался его приезду не меньше Эльмиры.
— Познакомься! Вот моя мама, а вот мой отец. Не забудь извиниться перед ними. — Эльмира погрозила жениху. — А я поговорю с тобой после…
— Здравствуйте! Простите меня. Тысячу раз извиняюсь! — Молодой человек даже покраснел от смущения. — Понимаете, по дороге случилась авария… Нет, не со мной. Грузовая машина на повороте завалилась в кювет, шоферу стало плохо… Ну, я довез его до вашей больницы… Вот как бывает: думал опередить автобус, а вместо того опоздал! Вы, надеюсь, простите… А вот от Эльмирочки, не знаю, удастся ли добиться прощения… С этими словами он вошел в комнату.
— Погоди, обманщик! Я с тобой иначе поговорю! — засмеялась Эльмира; к ней вернулась искрометная радость жизни, да не прежняя, а словно бы удесятеренная.
— О, сколько яств на столе! И как вкусно пахнет… Признаться, я выпил утром лишь чашку кофе и теперь голоден как волк. Я впервые в этих горах, просто залюбовался… А почему мы одни? Правда, хорошо посидеть в тесном кругу семьи. Но у вас, дядя Мутай, — простите, еще непривычно мне называть вас папой, да это ничего, скоро привыкну! — есть, наверное, друзья, соседи…
— Не знали, приедете вы или, может, задержат дела, — ответил я. — И не решились пригласить…
— Как же, я ведь обещал! Ничего, пригласим в другой раз… Мне хотелось при всех, — как говорится, при всем честном народе, — сказать, вернее, попросить руки вашей дочери. Не скрою, ехал я, боясь, что встречу черствых, угрюмых людей, но теперь все волнения позади… Рад видеть вас такими добрыми, родными…
— А не много ли ты говоришь? — засмеялась Эльмира. — Боюсь, другим и рта раскрыть не дашь.
— Простите, это от радости! А вообще я неразговорчивый, Эльмира может подтвердить. И говорю-то обычно неумно и нечленораздельно. Дело у меня скромное — проектировать людям дома. И в таком деле много разговаривать незачем…
Я поднял бокал дагестанского коньяка:
— Ну, сынок, с приездом! Желаю вам счастья, дорогие!..
И спохватился:
— Прости, не расслышал твоего имени. А дочка все не хотела назвать, говорила: «Приедет, сами познакомитесь!..»
— Мирза. Мирзой звать меня!
Да, да, да, это он, Мирза, сидел передо мной! Тот самый, неотступно преследующий всю жизнь Мирза Харбукский. Те же глаза, сосредоточенные, умные, те же брови и морщинка на переносице, тот же угловатый подбородок, те же могучие плечи, — правда, не в кожанке, а в прекрасно сшитом костюме, каких я еще не видал. Та же улыбка — откровенная, ясная…
Мирза заметил мою растерянность.
— Отчего вас смутило мое имя, дядя Мутай?
— Да как тебе сказать… Отца твоего зовут Омаром?
— Да. Наверное, вы о нем слышали, о полковнике Омаре! Он знаменитый… Собирался и он приехать, да не пустили дела… И дедушка у меня был известный. О нем много пишут. Наверное, вы читали: Мирза Харбукский!.. А отец говорил, что знает вас… Я ему все рассказал об Эльмире…
— Да, да, мы встретились в вагоне, когда я возвращался из госпиталя. Помню тебя малышом, было тебе тогда, если не ошибаюсь, семь лет.
— Оказывается, мы давно знаем друг друга! — улыбнулся Мирза.
— А я-то думала, папочка, что познакомлю тебя с неизвестным, тем, кто решил отнять у тебя дочь! — засмеялась Эльмира. — А выходит, вы давно знакомы.
— Ну, еще раз за ваше счастье! — сказал я и снова поднял бокал дрожащей рукой (на этот раз она, проклятая, дрожала сильнее обычного). — Только прошу, Мирза, не обижай Эльмиру.
— Ну, что вы! Да она и сама не даст себя в обиду.
Вот так, почтенные мугринцы, снова предстал предо мной бессмертный Мирза Харбукский и нанес последний удар, от которого стало рассыпаться мое здоровье: всякий день выпадало по кирпичу из стен и свода…
Побыл еще несколько дней в нашем доме жених. Улеглись сплетни, смолкли злые языки, осталась зависть. «Вот бы, — говорили теперь, — к моей дочери приехал такой жених на своей машине! Добрый, всех детей квартала покатал… Счастливица эта Эльмира! Говорят, он сын большого хакима, того самого, что депутатом от Кайтагского округа. И дедушка, говорят, был большевистским комиссаром, враги убили его еще в гражданскую войну. А как задрал нос наш Мутай! Зулейха души не чает в зяте. Свадьбу, говорят, сыграют в городе… Но все равно потребуем здесь свадебного меда!»
Мы-то с Зулейхой надеялись, что будет работать в ауле, жить с нами… И надежды разом рухнули. Горцы говорят: «Муж с женой — что иголка с ниткой: куда игла, туда и нитка тянется».
Провожать вышла добрая половина аула… И молодожены тепло попрощались со всеми, пренебрегли недавними сплетнями, злорадством, ехидством дорогих наших соседок…
И мы с Зулейхой вернулись в саклю, она — открыто утирая глаза косынкой, я — украдкой смахивая слезы.
Когда я почувствовал, почтенные мугринцы, что часы мои сочтены и вряд ли переживу рассвет, все вдруг стало так просто и так ясно. Решил, что лучше сам поведаю о себе, чем предоставлю Курт-Хасану и подобным ему рассказывать, вспоминать, сочинять, выдумывать. И еще подумалось, что было б грешно унести с собой всю эту горечь и всю признательность вам, в чьих руках будущее не только страны, но — не сомневаюсь — и всей земли. Доброе будущее расцвета всего способного зацвести.
А самое важное, что дала мне долгая и запутанная дорога жизни, — сознание: счастье, оказывается, надо искать вместе с народом, а не где-то в стороне, не в личном благополучии.
Я постиг наконец эту мудрость, хотя и поздно. Незачем зеркало слепому! Но слепой может подарить его зрячим, помочь им увидеть и познать себя самих.
Вот и пытаюсь это сделать, уважаемые. Примите достойно мою исповедь, нескладные мои речи, — рассказчик-то я, конечно, неопытный и неуклюжий, что-то вроде хромого танцора! Я решил предстать именно перед вашим судом раньше, чем перед судом аллаха…
А вот забрезжил и мой последний рассвет! Заголосили петухи… Погода сегодня будет солнечная, ясная, будто слезами дождя пролились вчера вся горечь и вся печаль и утро готово улыбнуться в чарующей прелести. Свежее горное утро!..
Кажется, я отвлекся?
А быть может, мой молодой друг, мы оба с тобой ошиблись? А? Обмануло меня предчувствие? Может, встречу еще не один рассвет на земле?
Почему-то стало удивительно легко! Ничего тягостного не чувствую. Даже руки сейчас не дрожат. И представляется, будто могу сейчас встать и выйти, чтоб вместе с вами встретить рассвет…
Может быть, на самом деле я не умру сегодня?
Больной с улыбкой попытался подняться, встать, но не одолел слабости, тяжкий стон вырвался из груди, голова откинулась на подушку, глубоко и жадно глотнул он воздух, еще раз судорожно и глубоко вздохнул и замер. Рука соскользнула с бурки, пальцы странно запрыгали, затрепетали и остановились.
В тишине рассвета раздался истошный вопль Зулейхи.