Исповедь «неполноценного» человека — страница 3 из 17

Я прекрасно знаю о том, что в нашем мире существует несправедливость и что тщетно взывать к людям; сам я никогда не говорил того, что думаю, постоянно скрывал свои мысли и считал, что мне не остается ничего другого, как только продолжать паясничать.

«Ты что?! О каком неверии в человека ты говоришь? С каких пор ты рассуждаешь как христианин?» Не исключено, что найдутся люди, которые могут меня так спросить, и не без насмешки. Но, по-моему, неверие в людей совсем не обязательно связано с религией. Ведь и в самом деле, разве люди, включая и насмешников, не живут припеваючи без дум об Иегове или о ком другом, в атмосфере взаимного недоверия, в неверии друг другу?

Вспоминается такой случай из детства. Однажды в наш городок приехала выступать знаменитость — член партии, к которой принадлежал и отец. Вместе со слугами я пошел в театр слушать эту знаменитость. Зал был полон, то и дело встречались люди, с которыми отец был дружен. Знаменитости все долго рукоплескали, а когда собрание закончилось и присутствовавшие небольшими группками стали расходиться по домам, я, шагая ночью по заснеженной улице, слышал, как они в пух и прах разносили сегодняшнюю речь своего кумира. Среди тех, кто поносил собрание, были и близкие друзья отца. Отцовы «друзья и единомышленники» сетовали, что и вступительное слово, которое произнес отец, никуда не годится, и речь знаменитости — черт знает что такое... И они же, войдя к нам в дом, с сияющими физиономиями сообщали отцу, что собрание прошло чрезвычайно успешно. Слуги — и те! — на вопрос матери: «А как выступление гостя?» — отвечали: «Замечательно, замечательно интересное выступление!» И тут же, расходясь, говорили друг другу, что нет ничего тоскливее таких собраний.

Но это еще не самый яркий пример.

Все-таки удивительно, что, обманывая друг друга, никто из людей, как видно, этим не мучается — обмана будто бы вовсе не замечают. И это притом, что жизнь человеческая дает нам уйму примеров недоверия, недоверчивости — примеров выпуклых, совершенно очевидных. Не могу я принять такой взаимный обман. Хотя сам-то я, паясничая, с утра до вечера только тем и занимаюсь, что всех обманываю... Добродетель — справедливость на уровне школьного учебника морали — не привлекает меня. Но понять людей, которые, явно обманывая, живут или считают, что могут жить чисто, ясно, незамутненно, — понять, принять этих людей я тоже не в состоянии. Но почему-то люди до сих пор не уяснили такие потрясающе простые истины. Да я и сам, если б вовремя постиг их, не стал бы так тщательно изучать людские повадки, не скатился бы до того обхождения, которым я людей пользую. И не пришлось бы мне противопоставлять себя законам человеческой жизни, переживать ночами муки, поистине адские. Ведь вот на отвратительное злодеяние слуг и служанок я никому не пожаловался не потому, что не верю в людей, и, конечно, не из-за христианской догмы, а потому, что люди плотно закрыли створки доверия передо мной, человеком по имени Ёдзо. Да, я думаю именно так. Отец с матерью — и те, бывало, не находили нужным скрывать, что я недосягаем для их понимания.

И то, что я не из тех, кто, пользуясь симпатией к себе людей, станет им особенно досаждать, особым инстинктом, чутьем поняли многие женщины; они учуяли мое одиночество, что позволяло им пользоваться мною, как кому заблагорассудится. То есть я просто хочу сказать, что для женщин я был человеком, способным сохранять любовные тайны.

Тетрадь вторая

На берегу моря, у самой воды — так близко, что во время прилива сюда докатываются волны, — чернеют стволы и голые ветки высоких вишен. Их более двадцати. К началу учебного года2 на деревьях появляются зелено-коричневые клейкие листики, а затем распускаются прелестные цветы; на фоне лазурного моря — красота поразительная! Влекомые ветром, цветы вскоре опадают, уносятся в море, блестками покрывая его поверхность, качаются па волнах, а затем море возвращает их на берег, к деревьям. Такое замечательное место — двор нашей гимназии, куда я поступил совершенно спокойно, без сколько-нибудь должной подготовки. Цветы вишни сакуры на кокарде форменной фуражки и на пуговицах моей новой гимназической формы восходят к тем самым деревьям на берегу моря.

Дом, где я жил, да еще дом каких-то дальних родственников располагались совсем рядом с гимназией, чем, по-видимому, и руководствовался отец, определяя меня в это заведение. Так вот, поскольку я жил близко от гимназии, то выбегал на занятия по сигналу к утренней линейке; и вообще был я ленивым учеником, но все то же мое постоянное паясничанье вскоре сделало меня любимцем класса.

Первый раз в жизни я зажил отдельно от родителей, и мое новое место показалось мне куда более приятным, нежели прежнее. Клоунада давалась мне уже не столь тяжко, как раньше, — возможно, потому, что я кое-чего добился в этом искусстве. Хотя нет, дело, пожалуй, не в этом: будь ты семи пядей во лбу, даже Божьим сыном Иисусом, — огромное значение имеет, где и перед кем ты играешь; одно дело — в родном доме, и совсем другое — в чужом краю. Самое трудное для актера — выступать перед родными, когда все семейство вместе. Тут и великому артисту не до игры будет. Разве не так? А я играл. И притом достаточно успешно! Ну а перед чужими сумеет сыграть любой нахаленок...

Страх перед людьми угнетал меня не менее, чем прежде, но при этом мастерство росло, я вечно смешил класс, хохотали и учителя, правда, прикрывая рот рукой и сетуя: «Без Ооба (это моя фамилия) был бы прекрасный класс...» Мне удавалось рассмешить даже прикомандированного к нам офицера с громоподобным голосом.

И вот в тот самый момент, когда, как мне казалось, я смог надежно скрыть свое «я», — в этот момент совершенно неожиданно я получил, что называется, удар сзади. И нанес мне его, как водится, почти идиот, физически, как и я, самый слабый в классе парень с бледным одутловатым лицом; он всегда ходил в пиджаке явно с плеча отца или старшего брата — рукава были длиннющими, как в одеянии Сётоку-тайси3. В учении он был слаб, а в занятиях военным делом и физкультурой довольствовался ролью зрителя. Стало быть, мне следовало остерегаться даже его...

В тот памятный день на уроке физкультуры этот кретин (фамилии не помню, а звали его Такэити), как обычно, глазел по сторонам, а мне велели упражняться на перекладине. Я подошел к ней, сделал невинное лицо, нацелился и с воплем совершил прыжок в длину, шлепнувшись задом в песок. То была явная оплошность. Все, конечно, засмеялись, я тоже, улыбаясь, встал, начал вытряхивать из штанов песок, и тут подходит ко мне Такэити (как его угораздило в это время быть у перекладины?) и, толкнув меня в спину, тихо говорит:

— Это ты нарочно. Нарочно.

Я был потрясен. И в мыслях не допускал, что какой-то Такэити — не кто-нибудь другой, а именно он — поймает меня. Мне показалось, что адское пламя охватило целиком весь мир; отчаянным усилием я удержался, чтобы не заорать, чтобы не обезуметь.

И после этого каждый день — тревоги, каждый день — страхи.

Внешне я по-прежнему оставался печальным паяцем, веселил всех вокруг, но иногда вдруг вырывался из груди тяжкий вздох; я стал опасаться, что отныне Такэити будет изобличать все, что бы я ни делал, да еще рассказывать всем направо и налево. При этой мысли на лбу у меня выступала испарина, пустым взглядом безумца я озирался по сторонам. Будь в моих силах — я бы, наверное, караулил Такэити и утром, и днем, и вечером, чтобы не дать ему раскрыть мою тайну. Я крутился вокруг него, пытался внушить ему, что тот прыжок на физкультуре я сделал не нарочно; я старался убедить его, что хочу с ним близко подружиться. Если все мои попытки окончатся безрезультатно, останется только желать его смерти. Вот о чем я неотступно думал. И все же о том, чтобы его убить, я и помыслить не смел. Не раз я мечтал быть убитым, но никогда не замышлял убить кого-нибудь. Да потому хотя бы, что это значило бы осчастливить ненавистного врага.

Дабы как-то приручить Такэити, я однажды, состроив христиански добросердечную физиономию, склонив голову влево на тридцать градусов и обняв его худые плечи, вкрадчивым, елейным голосом стал звать к себе в гости. Проделывать это пришлось не единожды — он всегда отмалчивался, рассеянно глядя на меня. И все же как-то раз после уроков мне удалось затащить его к себе.

Было это, кажется, в начале лета. Полил страшный ливень, и ребята не знали, как возвращаться из гимназии домой. Я же, поскольку жил рядом, собрался бежать, да вдруг у ящиков с обувью заметил уныло сгорбившуюся фигуру Такэити.

— Пошли, у меня есть зонт,— сказал я и потянул оробевшего Такэити за руку. Под проливным дождем мы побежали ко мне, попросили тетушку высушить нашу одежду, и я повел Такэити в свою комнату на втором этаже.

В семье, где я тогда жил, было три человека: тетка — ей перевалило за пятьдесят, ее старшая дочь лет тридцати — высокая болезненная женщина в очках (она когда-то была замужем, но почему-то вернулась к матери; как и все в доме, я называл ее Анессой), и была еще вторая дочь — Сэцуко, низенькая круглолицая девушка, совсем на свою сестру не похожая; она недавно закончила гимназию.

На первом этаже домика находилась лавка, где в небольшом количестве были выставлены для продажи канцелярские и спортивные товары, но основной доход семье давала не эта лавка, а сдававшийся внаем шестиквартирный дом, который до своей смерти успел выстроить покойный дядя.

Такэити остановился в дверях.

— Ухо болит, — говорит он.

— Под дождем побегал, вот и болит. — Я взглянул на его уши. Они жутко гноились, гной чуть ли не капал из ушной раковины.— Ну, это никуда не годится. Конечно, в таком состоянии уши будут болеть! — Я нарочито громко удивился. — Извини, что потащил тебя в такой дождь.

Ласково, почти по-женски попросив прощения, я сходил вниз за ватой и спиртом, потом положил голову Такэити себе на колени и стал промывать ему уши. Тот, кажется, не почувствовал никакой фальши.