Меня увели в соседнюю комнату. Там я случайно услышал, как начальник полицейского участка громко сказал:
— Ребята, продезинфицируйте телефонный аппарат, парень харкает кровью.
После обеда молодой полицейский обвязал меня вокруг бедер тонкой веревкой (чтобы ее не было видно, сверху разрешил надеть накидку), крепко держа в руке ее конец, посадил меня в поезд, и мы отправились в Йокогаму.
Как ни странно, чувствовал я себя прекрасно, мне даже приятно было вспоминать камеру, в которой провел ночь, старика полицейского... (Отчего же это со мной так?!) Преступник, связанный веревкой, я почему-то ощущал покой; даже сейчас, когда я описываю этот момент, по телу разливается сладостное волнение.
Но все эти приятные воспоминания перебивает одна жуткая деталь, один промах; когда я совершил его, меня прошиб холодный пот. Этой ошибки никогда не забуду.
В полутемной комнате прокуратуры с меня снимали допрос, очень простой. Прокурор — ему было лет сорок — показался мне человеком предельно спокойным, даже тихим. (Если считать мое лицо более или менее красивым, то следует, пожалуй, добавить, что красота в нем какая-то порочная — а вот у прокурора лицо было действительно красивым, ум и спокойствие светились в нем.) Я давал показания совершенно расслабившись, как-то уж очень рассеянно. И вдруг раскашлялся. Вытащил из рукава кимоно платок и, когда взглянул на следы крови, меня охватило постыдное желание словчить на этом; я кашлянул еще раза два, специально довольно громко, потом, прикрыв рот платком, взглянул на прокурора.
— Кашель-то настоящий, а? — Прокурор чуть-чуть улыбнулся.
Это был почти конец! Меня бросило в жар. И сейчас, как вспоминаю, — хочется волчком завертеться. Было это куда хуже, чем тогда, на уроке физкультуры, когда дурак Такэити, заорав: «Ты нарочно так сделал, нарочно!», толкнул в спину и низвергнул меня в ад. Оба эти случая всю жизнь будут памятны мне как страшные провалы в моей вечной игре. И позже я много раз думал, что лучше, наверное, было бы просидеть десять лет в тюрьме, чем ощутить на себе такой спокойный и презрительный взгляд прокурора.
Мое дело было отсрочено. Но это нисколько не радовало; света белого не видя, я сидел в комнате ожидания прокуратуры, ждал своего поручителя — Палтуса.
Позади меня высоко в стене было окно, из которого виднелось закатное небо, в нем летали чайки, выписывая в воздухе иероглиф «женщина».
Тетрадь третья
Одно из пророчеств Такэити сбылось, а другое — нет. Сбылось совсем не лестное предречение о том, что я буду нравиться женщинам, а ошибся он, предсказывая мне будущее великого художника. Самое большое, чего я достиг, — стал никому не известным карикатуристом в низкопробном журнальчике.
Конечно, после всего, что произошло в Камакуре, из гимназии меня выгнали, дни и ночи я проводил в крохотной комнатушке у Палтуса. Ежемесячно из дома приходило очень немного денег, и то не на мое имя (их присылали братья, и, кажется, втайне от отца), а во всем остальном связи с родными были разорваны.
Палтус был со мной несносен; сколько я ни угодничал — не мог от него добиться даже ответной улыбки. «Вот ведь как легко может человек измениться», — думал я, не столько пугаясь ситуации, сколько потешаясь над ней.
«Из дома не выходить... То есть, я хочу сказать, будьте добры, не покидайте дом», — это единственное, пожалуй, что я от него слышал. Вероятно, он боялся, что я захочу покончить с собой, опасался, как бы я снова не бросился в море вслед за женщиной. Во всяком случае, Палтус строго-настрого запретил мне выходить на улицу. И напрасно: я жил в такой апатии, что на самоубийство у меня не хватило бы духу. Дома — ни сакэ, ни табака; с утра до ночи греюсь у жаровни в своей клетке, листаю старые журналы.
Дом Палтуса находился в районе Сокубо, недалеко от медицинского училища. Половину дома занимал антикварный магазин, над входом которого красовалась вывеска «Сэйрюэн»; фасад магазина неказистый, и внутри он весь был пыльный, на полках громоздилась всякая дребедень. (Надо заметить, что жил Палтус, конечно же, не на доходы от этой лавки, а на барыши от посреднической деятельности: постоянно что-то кому-то перепродавал.) Обычно Палтуса в магазине не бывало, с утра, предельно озабоченный, он второпях куда-то уходил, оставляя вместо себя приказчика лет семнадцати-восемнадцати, которому но совместительству» вменялось в обязанность быть моим сторожем. Улучив момент, парнишка играл во дворе с ребятами в мяч; он, кажется, считал меня идиотом, пытался даже поучать меня, словно малое дитя, а я, будучи в общем человеком уживчивым, подчинялся ему, делая вид, что слушать его мне страшно интересно Паренек был сыном Сибуты, но почему-то Сибута, старый холостяк, считал нужным это скрывать. В детстве я что-то слышал от домашних на этот счет, но чужой личной жизнью никогда особенно не интересовался, подробностей не знаю. Интересно, что во взгляде парня тоже проскальзывало что-то рыбье, так что он вполне мог быть и сыном Палтуса. Если это действительно так, то довольно печальную семью составляет такая пара. Вспоминается, как время от времени втайне от меня они молча поглощали лапшу, которую им приносили из ближайшего ресторанчика.
Пищу в доме Палтуса всегда готовил паренек. Аккуратно три раза в день он приносил мне в комнату поднос с едой, а сам с Палтусом ел в закуточке под лестницей; судя по частому стуку палочек о посуду, ели они всегда очень торопливо.
В конце марта Палтус неожиданно пригласил меня вечером к столу — то ли он напал на выгодное дело, то ли были тому другие причины (а может быть, и то и другое сразу плюс еще что-нибудь, что мне понять не дано), усадил за стол, на котором я заметил редкую в его доме бутылочку сакэ, сасими из тунца, и сам в восторге от своего гостеприимства предложил мне, скучающему иждивенцу, чашечку рисовой водки, сопроводив свой жест следующей фразой:
— Ну? Как думаешь жить дальше?
Я ничего не ответил. Выпил немного сакэ, закусил сушеной рыбкой и стал рассматривать серебристые глаза рыбешки. Хмель растекался по телу; я вспомнил вдруг, как кутил в старые добрые времена, даже о Хорики подумал с грустью. Страстно захотелось свободы, и я едва сдерживался, чтобы жалобно не заплакать.
— Значит, так... События развиваются таким образом, что судебное дело откладывается, то есть суда не будет. И если есть у тебя хоть чуть-чуть желания, можешь, значит, как бы это сказать, снова возродиться. Так что давай, если образумишься, — обращайся ко мне за советом, что-нибудь постараемся придумать.
В речах Палтуса (а, собственно, так говорят в этом мире все люди) была какая-то заумь — витиеватая, туманная, позволяющая в любой момент ретироваться; такое осторожничанье, практически бессмысленное, а также мелочные торги всегда ставили меня в тупик, все сразу делалось безразличным, я сводил такие разговоры к шутке, короче, отдавался воле других, признаваясь в собственном поражении.
Позднее я с грустью понял, что Палтус мог бы на том и остановиться, потому что не нужна никому пресловутая забота о ближнем, все это — присущая всем и непонятная мне псевдоблагопристойность, не более. Палтусу достаточно было сказать: «С апреля иди в гимназию — хоть в государственную, хоть в частную. И тогда из дома будут присылать достаточно денег на твое пропитание».
Оказалось, и в самом деле в родительском доме так решили. Сказал бы мне Палтус об этом прямо — я бы прислушался к его словам. Но он вел разговор уж очень завуалированно, это только раздражало меня и привело в конечном счёте к тому, что моя жизнь совсем перевернулась.
— Ну, а ежели ты не посчитаешь нужным советоваться со мной,— как знаешь.
— О чем советоваться? — я и в самом деле не мог взять в толк, о чем следует с ним говорить.
— О том, что творится у тебя в душе.
— То есть?
— То есть, что ты сам собираешься делать дальше?
— Мне идти работать?
— Да нет, я говорю о твоем внутреннем настрое. Чего ты вообще хочешь?
— Вы же говорите, надо продолжать учиться...
— Для этого нужны деньги. Но дело не в деньгах, дело в твоем настроении.
Ну почему он не сказал всего одну фразу: «Будешь учиться — и тогда из дома станут высылать деньги?» Сказал бы — и я моментально перестроился бы. Так нет же, он не сказал. А я продолжал блуждать в потемках.
— Ну что? У тебя хоть мечты какие-нибудь есть? О тебе заботятся, стараются, но ты, видно, никогда не поймешь, как это нелегко...
— Виноват...
— Ведь я действительно беспокоюсь о тебе. Мне, конечно, хочется, чтобы ты сам всерьез задумался. Чтобы ты доказал, что псе понимаешь, начинаешь отныне новую, красивую жизнь. Если бы ты подошел ко мне, поделился своими планами на будущее, спросил совета — я бы с удовольствием обсудил с тобой твои дела. Я человек бедный, и потому, ежели ты намерен роскошествовать дальше, то ошибся адресом. Но если ты возьмешься за ум, продумаешь свою жизненную программу, поделишься со мной планами — я, ну, насколько позволят мои возможности, буду рад помочь тебе, выйти на твердую дорогу. Это ты понимаешь? Гак чего же ты все-таки хочешь?
— Если нельзя так просто оставаться в этой комнатке, пойду работать и...
— Ты это говоришь серьезно? В наше время даже выпуск- инкам императорского университета непросто...
— Я ведь не собираюсь стать служащим.
— Кем же ты собираешься стать?
— Художником,— решительно выпалил я.
— Что?!
Не забыть мелькнувшего в лице Палтуса ехидства, никогда не забуду, как он захохотал, услышав мое признание. Сколько прозрения было в этом хохоте! И не только презрения... Если наш мир сравнить с морем, то, как сквозь толщу воды просматриваются фантастические колеблющиеся блики, так же сквозь смех проглядывает запрятанная вглубь сущность взрослых людей.
«Так дело не пойдет... Ты нисколько не желаешь задуматься о своей жизни... Подумай хорошенько... Весь вечер сиди и как следует думай...» Я убежал наверх в свою комнату, лег, стал думать, но ничего не придумывалось. А как только рассвело, убежал из Палтусова дома.