Эти листки, собственно, лишь беспорядочный дневник моих мечтаний. В них будет много говориться обо мне, потому что размышляющий отшельник неизбежно много занимается самим собой. Впрочем, мысли о посторонних предметах, приходящие мне в голову во время прогулки, точно так же займут здесь свое место. Я буду передавать все, что думал, в том виде, как это у меня возникло, и с той же связностью, с какою мысли вчерашнего дня сочетаются обычно с мыслями сегодняшнего. Но из этого всегда будет получаться новое познание моей природы и моего характера на основе чувств и мыслей, составляющих ежедневную пищу моего ума в том странном положении, в котором я нахожусь. Таким образом, на эти листки можно смотреть, как на придаток к моей «Исповеди», но я уже не даю им этого заглавия, так как чувствую, что мне не придется сказать ничего, что заслуживало бы его. Сердце мое очистилось в горниле бедствий, и я, тщательно его исследуя, едва нахожу в нем остатки дурных стремлений. В чем мне еще исповедоваться, если все земные привязанности оттуда вырваны? Мне уже не за что ни хвалить, ни бранить себя: отныне я ничто среди людей, и это все, чем я могу быть, не имея с ними никакой действительной связи, никакого подлинного общения. После того как я лишился возможности сделать какое бы то ни было добро, которое не обратилось бы в зло, всякой возможности действовать, не вредя ближнему или самому себе, воздержание стало единственным моим долгом, и я исполняю его, поскольку это зависит от меня. Но в этом бездействии тела душа моя продолжает действовать; она еще порождает чувства, мысли, и ее внутренняя, нравственная жизнь как будто еще возросла благодаря смерти всех земных и временных интересов. Тело мое для меня теперь только обуза, только помеха, и я заранее освобождаюсь от него, насколько могу.
Столь необычное состояние, конечно, заслуживает того, чтобы его изучить и описать, и этому-то изучению посвящаю я свои последние досуги. Чтобы сделать его успешным, надо бы вести его по порядку и методически; но я не способен к такой работе, и она даже удалила бы меня от цели, которая состоит в том, чтобы дать себе отчет в изменениях своей души и в их последовательности. В известном смысле я произведу на самом себе те опыты, которые физики производят над воздухом, чтобы знать ежедневные изменения в его состоянии. Я приложу к своей душе барометр, и эти опыты, хорошо налаженные и долгое время повторяемые, могут дать мне результаты столь же надежные, как и у них. Однако у меня более скромные намерения. Я довольствуюсь тем, что буду регистрировать показания, не стремясь свести их в систему. Я ставлю себе ту же задачу, что и Монтень, – но преследую цель совершенно противоположную: он писал «Опыты» только для других, а я пишу свои «Прогулки» только для себя. Если в более глубокой старости, уже приближаясь к концу, я останусь – надеюсь – в том же умонастроении, что и сейчас, то, читая их, буду вспоминать радость, которую испытываю теперь, когда их пишу; воскрешая передо мной таким образом прошлое, они, так сказать, удвоят мое существование. Против воли людей я еще смогу наслаждаться очарованием общения и, уже одряхлевший, буду жить с самим собой в другом веке, как жил бы с другом менее старым, чем я.
Я писал прежнюю свою «Исповедь» и «Диалоги», все время угнетаемый заботой, каким бы способом скрыть их от хищных рук моих преследователей, чтобы передать, если возможно, другим поколениям. Относительно этого сочиненья такая тревога не мучает меня: я знаю, что она была бы тщетной. И поскольку желание быть лучше узнанным людьми погасло в моем сердце, мне глубоко безразлична как судьба подлинных моих сочинений, так и судьба незыблемых доказательств моей невинности, которые, может быть, все уже истреблены и исчезли навсегда. Пусть шпионят за моими действиями, пусть хлопочут об этих листках, пусть их захватывают, пусть уничтожают, пусть подделывают, – все это отныне мне безразлично. Я не прячу их и не показываю. Если у меня еще при жизни отнимут их, у меня не отнимут ни удовольствия от сознания, что я написал их, ни воспоминания об их содержании, ни одиноких размышлений, плодом которых они явились и источник которых может исчезнуть только вместе с моей душой. Если бы я, испытав первые же бедствия, заставил себя покориться своей доле и решился на то, на что решаюсь теперь, все усилия людей, все их ужасающие козни остались бы для меня без последствий, и всеми своими интригами они возмутили бы мой покой не больше, чем в состоянии возмутить его своими теперешними успехами. Пусть они вдоволь наслаждаются моим унижением, – они не помешают мне наслаждаться сознанием моей невинности и вопреки им окончить дни свои в мире.
Прогулка вторая
Таким образом, задумав описать обычное состояние своей души в самом странном положении, в каком только может когда-либо оказаться смертный, я не видел другого более простого и верного способа осуществить это намерение, как повести подробный отчет о своих одиноких прогулках и тех мечтаниях, которыми они бывают наполнены, когда я даю голове своей полную свободу и позволяю своим мыслям течь беспрепятственно и непринужденно. Эти часы одиночества и размышления – единственные за весь день, когда я бываю вполне самим собой, принадлежу себе безраздельно, без помех и могу на самом деле сказать, что я таков, каким природа пожелала меня сделать.
Скоро я понял, что слишком медлил с исполненьем этого замысла. Воображение мое, уже не столь живое, как прежде, больше не вспыхивает при виде предмета, когда-то его одушевлявшего; я меньше опьяняюсь бредом мечтания; отныне во всем, что оно создает, больше воспоминаний, чем творчества; все душевные силы мои охватывает какое-то вялое томление; дух жизни мало-помалу угасает во мне; душа моя уже с трудом вырывается из своей ветхой оболочки; и если бы не надежда достичь состояния, к которому я стремлюсь, чувствуя, что имею на него право, я жил бы только в воспоминаниях. И вот, для того чтобы созерцать самого себя до своего упадка, я вынужден вернуться по крайней мере на несколько лет назад, – к тому времени, когда, утратив всякую надежду в этом мире и не находя больше пищи для своего сердца на земле, я мало-помалу привыкал питать его собственным его веществом, отыскивать для него снедь в самом себе.
Источник этот, к которому я прибег слишком поздно, оказался таким изобильным, что скоро вознаградил меня за вес. Привычка погружаться в себя привела к тому, что я утратил наконец ощущение своих страданий и даже чуть ли не самое воспоминание о них. Я познал таким путем на собственном опыте, что источник истинного счастья в нас самих и что не во власти людей сделать подлинно несчастным того, кто хочет быть счастливым. Вот уже четыре или пять лет, как я наслаждаюсь теми внутренними радостями, которые любящие и нежные души находят в созерцании. Гуляя в одиночестве, я иногда испытываю восхищение, восторг и этой радостью обязан моим преследователям: без них я никогда не нашел и не узнал бы сокровищ, которые носил в себе самом. Среди стольких богатств – как вести им верный учет? Вызывая в памяти столько нежных мечтаний, я, вместо того чтоб их описывать, вновь погружался в них. Это состояние, воскресающее при одном воспоминании, становится непонятным, как только вовсе перестаешь его чувствовать.
Я испытал это во время прогулок, следовавших за решением писать продолжение «Исповеди», – особенно во время той, о которой я сейчас расскажу, когда неожиданный случай прервал течение моих мыслей и сообщил им на некоторое время другое направление.
В четверг 24 октября 1776 года, после обеда, я прошел по бульварам до Зеленой аллеи, поднялся по ней на высоты Менильмонтана и оттуда, по тропинкам, бегущим через виноградник и луга, пересек до самой Шаронны всю разделяющую эти две деревни веселую местность; потом я отклонился в сторону, чтобы вернуться по тем же лугам, по другой дорогой. Проходя по ним, я испытывал чувство удовольствия и интереса, которое всегда вызывает во мне живописная местность; иногда я останавливался, чтобы определить какое-нибудь растение среди зелени. Я заметил два таких, которые редко попадались мне в окрестностях Парижа, а в этом округе встречались во множестве. Одно из них, Picris hieracioïdes, из семейства сложных, другое, Bupleurum falcatum, из семейства зонтичных. Это открытие обрадовало и очень долго занимало меня и привело к открытию растения еще более редкого, особенно в высокорасположенной местности, – а именно Cerastium aquaticum, которое я, несмотря на происшедший со мной в тот день случай, определил по книге, бывшей при мне, и поместил в свой гербарий.
А затем, подробно рассмотрев несколько других растений еще в цвету, которые мне всегда приятно видеть и определять, хотя они хорошо мне знакомы, я мало-помалу оставил эти мелкие наблюдения, чтобы отдаться не менее приятному, но более волнующему впечатлению от всей картины в целом. За несколько дней перед тем кончился сбор винограда; гуляющих из города уже не было; крестьяне тоже покинули поля до зимних работ. Местность, еще покрытая зеленью и веселая, но уже отчасти растерявшая свой убор и почти пустынная, всюду открывала взгляду зрелище одиночества и приближения зимы. Вид ее рождал смешанное чувство нежности и печали, слишком сходное с моим возрастом и судьбой, чтобы я не сделал этого сопоставления. Я видел себя на склоне жизни невинной и несчастливой, с душой, еще полной живых чувств, и умом, еще украшенным кое-какими цветами, однако уже смятыми печалью и иссушенными горестью. Одинокий и всеми оставленный, я чувствовал приближение зимы, холод первых морозов, и мое иссякающее воображение уже не населяло одиночества существами, созданными мне по сердцу. Я говорил себе, вздыхая: «Что сделал я здесь, на земле? Я был создан для жизни, а умираю, не познав ее. Но по крайней мере, в этом нет моей вины, и я понесу Творцу дней моих если не добрые дела, которых мне не дали совершить, то, по крайней мере, дань напрасных добрых намерений, чувств святых, но оставшихся бесплодными, и терпения, равнодушного к людским обидам». Я умилялся от этих размышлени