Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя — страница 7 из 36

С самой юности я определил, что сорокалетний возраст будет пределом моих усилий преуспеть и моих притязаний в каком бы то ни было направлении. Я твердо решил, что, начиная с этого возраста, в каком бы положении он меня ни застал, я из этого положения уже не буду выбиваться и проведу остаток дней моих, живя изо дня в день и не заботясь о будущем. Когда наступило это время, я легко выполнил свой замысел; и хотя тогда судьба моя как будто могла укрепиться на более прочном основании, я отказался от этого не только без печали, но с истинной радостью. Освободившись от всех обольщений, от всех украшений, я снял шпагу, часы, белые чулки, золотое шитье, пышный парик, заменил его совсем простым, надел камзол грубого сукна и сделал еще больше – вырвал с корнем из своего сердца алчность и вожделения, придающие цену всему, что я покидал. Я отказался от места, которое занимал тогда и которое вовсе для меня не подходило, и принялся переписывать ноты за постраничную плату – к этому занятию у меня всегда было большое влечение.

Я не ограничился перестройкой внешнего. Я понимал, что эта перестройка требует другой – несомненно, более мучительной, но и более необходимой перестройки взглядов, и, решив не возвращаться к ней дважды, я приступил к строгому пересмотру всего своего внутреннего мира, чтобы придать ему на весь остаток жизни тот порядок, в каком я хотел его видеть перед смертью.

Великий переворот, только что во мне произошедший, новый нравственный мир, открывавшийся моему взору, бессмысленные людские суждения, нелепость которых я уже понимал, еще не предугадывая, до какой степени стану их жертвой, все растущая потребность в иных радостях, чем жалкая литературная слава, дым которой, едва я только вдохнул его, уже опротивел мне, и, наконец, желание выбрать на весь остаток своего жизненного пути дорогу более надежную, чем та, по которой я прошел большую часть его, – все приводило меня к необходимости произвести тот великий пересмотр, потребность в котором я испытывал уже давно. И я приступил к нему, не пренебрегая ничем, что от меня зависело, лишь бы как следует выполнить его.

К этому времени я могу отнести начало полного своего отречения от света и того страстного стремления к одиночеству, которое с тех пор больше меня не покидало. Труд, мной предпринимаемый, мог свершиться не иначе, как в полном уединении; он требовал долгого и спокойного размышления, которого не терпит царящая в обществе суета. Это заставило меня временно перейти к другому образу жизни, который так мне понравился, что, прерывая его с тех пор лишь под давлением обстоятельств и на редкие мгновения, я возвращался к нему с радостным сердцем и без труда отдавался ему, когда только мог; впоследствии же люди принудили меня жить в одиночестве, и я обнаружил, что, удаляя меня из своей среды, чтобы сделать несчастным, они сделали для моего счастья больше, чем сумел бы сделать я сам.

Я отдался своей работе с усердием, отвечавшим и важности предмета, и моей потребности в ней. Я жил тогда среди современных философов, нисколько не похожих на древних; вместо того чтоб рассеять мои сомнения и устранить колебания, они поколебали все достоверности, на которые я рассчитывал в вопросах, наиболее для меня важных; ибо эти пламенные проповедники атеизма и в высшей степени самонадеянные догматики не могут перенести без гнева, чтобы по какому бы то ни было вопросу кто-нибудь думал иначе, чем они. Я защищался – порою слабо, не любя и не умея спорить, но никогда не принимал их безнадежного учения, – и это противодействие, оказываемое столь нетерпимым людям, у которых к тому же были свои расчеты, было не последней причиной их вражды ко мне.

Они не убедили меня, но причинили мне беспокойство. Их доводы поколебали меня, но никогда не могли покорить; я не находил настоящего ответа, но чувствовал, что он существует. Я упрекал себя не столько за ошибку, сколько за глупость, и сердце мое возражало им лучше, чем мой разум.

Наконец я сказал себе: неужели я буду вечно позволять, чтобы меня смущали своими софизмами люди, у которых язык подвешен лучше, чем у меня, хотя я даже не уверен, что мнения, ими проповедуемые и с таким жаром навязываемые другим, действительно принадлежат им? Их страсти, управляющие их взглядами, собственный интерес, заставляющий их добиваться, чтобы вокруг них думали так, а не иначе, – все это мешает установить, что они думают сами. Можно ли найти искреннее убеждение у главарей кружков? У них – философия для окружающих; а мне нужна философия для себя. Так приложим все усилия, чтобы найти ее, пока еще есть время, чтобы заручиться твердым правилом поведения на остаток дней моих.

Вот я уже в зрелом возрасте, в расцвете духовных сил. Но я близок к закату. Если я буду ждать дольше, у меня, при столь запоздалом решении, уже не будет полноты сил; мои умственные способности утратят свою живость; я сделаю не так хорошо то, что сегодня могу сделать наилучшим образом. Улучим же благоприятный момент: это время моей внешней и материальной перестройки, – пусть оно будет для меня и временем перестройки умственной и нравственной. Установим раз навсегда свои мнения, принципы и останемся до конца жизни тем, чем, хорошо поразмыслив, сочтем себя обязанными быть.

Я осуществлял этот замысел медленно и в несколько приемов, но прилагая все усилия и все внимание, на какие только был способен. Я живо чувствовал, что покой всех оставшихся мне дней и вся моя участь зависят от этого. Сначала я оказался в таком лабиринте помех, затруднений, противоречий, изворотов, темнот, что двадцать раз испытал желание все бросить и был готов, прекратив бесплодные поиски, ограничить свои размышления правилами житейского благоразумия, больше не отыскивая руководства в принципах, в которых оказалось так трудно разобраться. Но житейское благоразумие было мне до такой степени чуждо, я чувствовал себя настолько неспособным его усвоить, что выбрать его в руководители – значило плавать по морям среди бурь, без руля, без компаса, в поисках почти недоступного маяка, к тому же не указывающего мне никакой гавани.

Я упорствовал; в первый раз в жизни у меня нашлось мужество, и ему я обязан тем, что мог вынести страшные гонения судьбы, которая с тех пор начала торжествовать надо мной, тогда как я даже не подозревал об этом. После самых пламенных, самых искренних исканий, каким, быть может, когда-либо предавался смертный, я принял на всю жизнь решение относительно всех чувств, которые мне нужно иметь. И если я ошибся в отношении результатов, то, по крайней мере, уверен, что ошибка моя не может быть вменена мне в вину, так как я приложил все усилия, чтобы избежать ее. Правда, я ничуть не сомневаюсь, что детские предубеждения и тайные желания моего сердца заставили чашу весов склониться в самую утешительную для меня сторону. Трудно не верить в то, чего так пламенно желаешь, и кто может сомневаться, что желание принять или отвергнуть приговор потустороннего суда определяет веру большинства в действительность их надежд или опасений. Все это, я признаю, могло ослепить меня, но не поколебать добросовестность моих выводов, так как я во всем боялся ошибиться. Если все дело в опыте этой жизни, мне важно было усвоить его, чтобы, пока еще есть время, сделать из него, по крайней мере, наилучшее употребление, какое только от меня зависит, и не оказаться совсем одураченным. Но в том умонастроении, которое у меня было, мне больше всего на свете приходилось опасаться, как бы не отдать вечную жизнь души за наслаждение земными благами, никогда не имевшими в моих глазах большой цены.

Признаюсь также, что не всегда удавалось мне устранять, к своему удовлетворению, все смущавшие меня трудности, которыми наши философы прожужжали мне уши. Но, решив составить себе наконец определенное мнение о предметах, над которыми рассудок человеческий имеет так мало власти, и встречая со всех сторон непроницаемые тайны и неразрешимые противоречия, я избрал в каждом вопросе то понимание его, которое казалось мне наиболее бесспорно установленным и самым вероятным само по себе, не останавливаясь на противоречиях, не поддававшихся устранению, но опровергавшихся другими, не менее сильными противоречиями в противоположной системе взглядов. Относительно этих предметов догматический тон к лицу только шарлатанам; но тут важно иметь свое собственное понимание и установить его со всей зрелостью суждения, на какую только мы способны. Если, несмотря на это, мы впадем в ошибку, то с полной справедливостью не понесем за нее наказания, раз на нас не будет вины. Вот неколебимый принцип, на котором покоится моя уверенность.

Результат моих мучительных исканий был приблизительно таков, каким я обрисовал его в «Исповедании веры савойского викария» – сочинении, незаслуженно обесчещенном и опошленном в теперешнем поколении, но которое способно произвести переворот среди людей, если только в них возродятся когда-нибудь здравый смысл и добросовестность.

С тех пор, спокойно держась принципов, принятых мной после столь продолжительного и глубокого размышления, я сделал их незыблемым правилом своего поведения и веры, не придавая больше значения противоречиям, которых я не мог ни устранить, ни предвидеть и которые время от времени снова возникали в моем уме. Они тревожили меня иногда, но ни разу не поколебали. Я всегда говорил себе: «Все это – только метафизические увертки и тонкости, не имеющие никакого веса по сравнению с основными принципами, воспринятыми моим разумом и утвержденными моим сердцем, принципами, отмеченными печатью внутреннего одобрения при полном молчании страстей. В вопросах, до такой степени превышающих человеческое понимание, может ли противоречие, которого я не в силах опровергнуть, разрушить все здание такой прочной, так хорошо согласованной, так тщательно и обдуманно выработанной доктрины, до такой степени отвечающей требованиям моего разума, моего сердца, всего моего существа и подкрепленной внутренним одобрением, которого я не чувствую по отношению ко всякой другой? Нет, пустые опровержения никогда не разрушат соответствия, которое я замечаю между своей бессмертной прир