Исповедь — страница 118 из 148

Я жил в Монморанси уже четыре года и ни одного дня не чувствовал себя вполне здоровым; хотя воздух там прекрасный, но вода плохая, и, возможно, это было одной из причин, усиливших мои обычные недуги. К концу осени 1761 года я совсем расхворался и провел всю зиму в почти непрерывных страданиях. Физическая боль, усилившаяся от множества неприятностей, в свою очередь делала их еще более тягостными. С некоторых пор меня угнетали глухие и печальные предчувствия, хотя я не знал их причины. Я получал довольно странные анонимные письма, да и подписанные были не менее странны. Одно такое письмо я получил от советника парижского парламента, который, будучи недоволен современным положением вещей и не предвидя ничего хорошего в будущем, обращался ко мне за советом, какое выбрать ему убежище в Женеве или в Швейцарии, чтобы удалиться туда вместе с семьей. Такое же письмо получил я от г-на де *** председателя… ского парламента, с предложением редактировать для этого парламента, находившегося тогда в дурных отношениях со двором, доклады и представления, причем мне должны были передаваться все нужные для этого документы и материалы. Когда я болен, я бываю раздражителен; получая такие письма, я сердился, и это сказалось в моих ответах. Конечно, я упрекаю себя не за то, что наотрез отказался сделать, о чем меня просили, ибо эти письма могли быть ловушками, подстроенными моими врагами[64], да и просили меня о том, что противно моим принципам, от которых я меньше чем когда-либо хотел отступать; но, имея возможность отказать вежливо, я отказывал грубо, и в этом я был неправ.

Оба упомянутые письма находятся в моих бумагах. Письмо советника меня нисколько не удивило: так же как он и многие другие, я сам думал, что обветшалое государственное устройство угрожает Франции близким крушением. Бедствия неудачной войны – следствие ошибок правительства, страшное расстройство финансов, постоянные разногласия в управлении, разделенном в то время между двумя или тремя министрами, открыто враждовавшими между собой и в своем стремлении повредить друг другу губившими королевство; всеобщее недовольство в народе и во всех сословиях государства; самодурство упрямой женщины, у которой прихоти брали верх над умом, если только он у нее был, и почти всегда отстранявшей от должности наиболее способных, чтобы назначить тех, кто ей больше нравился, – все оправдывало предвидение советника, так же как публики и мое собственное. Предвиденье это даже не раз заставляло меня взвешивать: не следует ли мне самому поискать убежища за пределами королевства до наступления грозящих ему смут? Но, зная, что я человек незначительный и мирного нрава, я подумал, что в том уединении, о каком я мечтал, никакая гроза не сможет до меня добраться, и огорчался только тем, что при таких обстоятельствах герцог Люксембургский должен взять на себя поручения, которые ухудшат отношение к нему правительства. Мне хотелось, чтобы он обеспечил себе убежище на тот случай, если огромная государственная машина рухнет, как можно было опасаться при тогдашнем положении вещей; и мне еще до сих пор представляется несомненным, что, если бы бразды правления не попали наконец в одни руки, французская монархия была бы теперь при последнем издыхании.

Здоровье мое ухудшалось, а печатанье «Эмиля» шло все медленней и наконец совсем остановилось, причем мне оставалась неизвестной причина этого; Ги не соблаговолил ни написать, ни даже ответить мне, и я не имел возможности ни получить какие-либо сведения, ни узнать, что происходит, так как де Мальзерб был в то время за городом. Никогда никакое несчастье, каково бы оно ни было, не смущает и не подавляет меня, если только я знаю, в чем оно заключается; но у меня врожденная боязнь потемок; я страшусь мрака и ненавижу его; тайна всегда тревожит меня: она слишком противна моему нраву, до беспечности открытому. Вид самого отвратительного чудовища, думается, не слишком испугал бы меня; но, если б я увидел ночью фигуру в белой простыне, меня охватил бы страх. И вот мое воображение, подстегиваемое таким долгим молчаньем, принялось создавать призраки. Чем сильней горело у меня сердце желаньем видеть мое последнее и лучшее произведенье изданным, тем больше терзался я загадкой, в чем задержка, и, всегда доводя все до крайности, в остановке печатанья книги стал видеть запрещенье ее. Между тем, не представляя себе ни причины, ни характера этого запрета, я оставался в самой жестокой неизвестности. Я писал письмо за письмом Ги, де Мальзербу, герцогине Люксембургской; и так как ответа не было или он приходил с запозданием, я совершенно терялся и доходил до исступленья. К несчастью, я узнал в это самое время, что отец Гриффе, иезуит, говорил об «Эмиле» и даже приводил из него отрывки. В тот же миг воображенье мое воспламенилось и с быстротою молнии разоблачило передо мной всю тайну беззакония: я увидел весь ход дела так ясно, так отчетливо, словно меня осенило откровенье. Я вообразил, что иезуиты, взбешенные презрительным тоном, каким я говорю об их школах, завладели моим сочиненьем; что именно они затормозили его изданье; что, осведомленные Гереном, своим другом, о состоянии моего здоровья и предвидя мой скорый конец, в котором я сам не сомневался, они хотят оттянуть печатанье до этого момента, с намереньем сократить, испортить мое сочиненье и приписать мне, в своих целях, взгляды, отличные от моих. Удивительно, какое множество фактов и обстоятельств пришло мне на ум в подтверждение этой безумной выдумки и какое они придали ей правдоподобие, – да что я говорю! – сделали ее доказанной и очевидной. Герен совершенно предался иезуитам, я знал это. Им я приписал всю ту дружескую предупредительность, которую он проявлял ко мне; я уверил себя, что по их наущению он уговорил меня заключить договор с Неольмом, что через этого Неольма они получили первые листы моего сочинения, что потом они нашли способ остановить его печатанье у Дюшена, а может быть, и захватили мою рукопись, чтобы потрудиться над ней вволю, не торопясь, а когда моя смерть развяжет им руки, они выпустят его перелицованным по своему вкусу. Я всегда чувствовал, несмотря на вкрадчивость отца Бертье, что иезуиты не любят меня, не только как энциклопедиста, но и потому, что все мои принципы еще более противоречат их правилам и влиянию, чем неверие моих собратьев, так как фанатизм безбожия и фанатизм ханжества сходятся на общей им обоим нетерпимости и могут даже объединяться, как это было в Китае и как это было по отношению ко мне, – тогда как разумная и нравственная религия, не признавая человеческой власти над совестью, вырывает почву из-под ног у защитников этой власти.

Я знал, что г-н канцлер тоже очень дружен с иезуитами; я боялся, как бы сын, запуганный отцом, не оказался вынужденным отступиться от сочиненья, которому покровительствовал. Мне даже казалось, что я замечаю последствия этого отступничества в придирках, чинимых мне в связи с первыми двумя томами, когда из-за всякого пустяка требовали перепечатки; а ведь остальные два тома, как известно, полны столь острых мест, что если бы они подверглись такой же цензуре, как и два первых, то пришлось бы целиком их переделать. Я знал, кроме того (это мне сказал сам де Мальзерб), что аббат де Грав, на которого он возложил обязанность наблюдать за этим изданием, тоже сторонник иезуитов. Повсюду виделись мне иезуиты. Я не думал о том, что они находятся накануне изгнания и крайне заняты собственной защитой, что у них немало других забот, кроме того, чтобы мешать печатанью книги, в которой о них не было речи. Я не прав, когда говорю: «не думал о том», – я очень об этом думал; и это же возражение поспешил сделать мне и г-н де Мальзерб, как только я сообщил ему о своих подозрениях. Но, в силу обычного заблуждения, свойственного человеку, желающему из своего уединенья судить о тайне важных дел, о которой он ничего не знает, я ни за что не хотел поверить, что иезуиты в опасности, и считал слухи об этом уловкой с их стороны, призванной усыпить бдительность противников. Их прежние неоспоримые успехи вызвали во мне такое ужасающее представление об их могуществе, что я уже оплакивал унижение парламента. Мне было известно, что г-н де Шуазель учился у иезуитов, что г-жа де Помпадур была с ними в неплохих отношениях и что лига иезуитов с фаворитами и министрами всегда считалась выгодной для обеих сторон в их борьбе против общих врагов. Двор как будто ни во что не вмешивался; а я был убежден, что если орден иезуитов получит когда-нибудь жестокий удар, то уж во всяком случае нанесет его не парламент, у которого не хватит на это сил. В бездействии двора я видел основание для их спокойствия и предвестие их торжества. Наконец, усматривая во всех этих слухах только хитрость и козни с их стороны и считая, что, поскольку положение их совершенно твердое, у них есть время на все, – я не сомневался, что они скоро сокрушат и янсенизм, и парламент, и энциклопедистов, и всех, не желающих подчиниться их игу; наконец, что если они дадут моей книге выйти, то лишь переделав ее настолько, что она станет их оружием; моим именем воспользуются, чтобы обмануть читателей.

Я чувствовал себя умирающим; и удивительно, как подобное сумасбродство не доконало меня, – до такой степени ужасна была мне мысль, что после моей смерти память моя будет обесчещена в самой ценной и лучшей моей книге. Никогда я так не боялся умереть; и думаю, что если бы я умер при подобных обстоятельствах, то умер бы в отчаянии. Даже теперь, когда я вижу, как беспрепятственно выполняется самый черный, самый страшный заговор, какой когда-либо был направлен против доброго имени человека, я умру гораздо спокойней, так как уверен, что оставлю в своих книгах свидетельство о себе и рано или поздно оно восторжествует над людскими кознями.

Г-н де Мальзерб, поверенный и свидетель моих тревог, чтобы их успокоить, предпринял шаги, доказывающие его неисчерпаемую сердечную доброту. Герцогиня Люксембургская содействовала этому доброму делу и несколько раз ездила к Дюшену узнавать, в каком положении издание. Наконец печатанье возобновилось и пошло быстрей, хотя я так и не узнал, почему оно приостанавливалось. Г-н де Мальзерб потрудился даже приехать в Монморанси, чтобы успокоить меня; это ему удалось: мо