Исследование истории. Том II — страница 3 из 34

1. Альтернативные формы поведения, чувствования и жизни

Раскол в социальной системе, который мы исследовали до сих пор, является коллективным опытом, а потому поверхностен. Его значение состоит в том, что он является внешним, видимым знаком внутренней, духовной трещины. Будет обнаружено, что раскол в душах людей лежит в основе всякого раскола, обнаруживающегося на поверхности общества, которое является точкой соприкосновения соответствующих сфер деятельности этих человеческих деятелей. Нашим вниманием должны теперь завладеть различные формы, которые может принимать внутренний раскол.

Раскол в душах членов распадающегося общества проявляется во множестве форм. Он возникает во всех тех формах поведения, чувствования и жизни, которые присущи деятельности человеческих существ, играющих роль в возникновении и росте цивилизаций. В фазе распада каждая из этих отдельных линий действия склонна расщепляться на пару взаимно противоположных и взаимно отталкивающихся разновидностей или заменителей, в которых ответ на вызов поляризуется между двумя альтернативами: одной пассивной, а другой — активной, однако при этом ни одна из них не является творческой. Выбор между активным и пассивным вариантом — единственная свобода, которая остается душе, утратившей возможность (хотя, конечно же, не способность) творческой деятельности, потому что ей выпала роль в трагедии распада общества. По мере того как процесс распада развивается, альтернативные решения имеют тенденцию становиться более жесткими в своих границах, более крайними в своих отклонениях и более важными по своим последствиям. Этот, так сказать, духовный опыт раскола в душе является динамическим процессом, а не статическим состоянием.

Начнем с того, что есть два способа личного поведения, которые являются альтернативными заменителями осуществления способности творчества. Оба эти способа являются попытками самовыражения. Пассивная попытка состоит в уходе (άκράτεια[124]), когда душа «позволяет себе уйти», уверенная в том, что, дав волю своим непосредственным инстинктам и антипатиям, она будет «жить в согласии с природой» и автоматически получит назад от таинственной богини тот драгоценный дар творчества, который, как она осознаёт, потерян. Активной альтернативой является попытка самоконтроля (έγκράτεια[125]), когда душа «берет себя в руки» и стремится дисциплинировать свои «естественные страсти», в противоположной уверенности, что природа — гибель для творчества, а не его источник, и что «завоевание господства над природой» является единственным способом восстановления утраченной творческой способности.

Далее, есть два способа социального поведения, которые представляют собой альтернативные заменители того мимесиса творческим личностям, который, как мы обнаружили, является необходимым, хотя и опасным, кратчайшим расстоянием на пути к социальному росту. Эти оба заменителя мимесиса являются попытками выйти из рядов фаланги, «социальный навык» которой перестал работать. Пассивная попытка выйти из этого социального тупика принимает форму труантизма[126]. Солдат с испугом осознает, что полк теперь перестал подчиняться дисциплине, которая до сих пор поддерживала его мораль, и в этой ситуации он позволяет себе считать, что и он свободен от выполнения воинского долга. В этом безнравственном умонастроении манкирующий своими обязанностями солдат оставляет ряды и спасается бегством, в тщетной надежде спасти свою шкуру ценой предательства товарищей. Однако есть и альтернативный путь противостоять тому же самому вызову, который можно назвать мученичеством. В сущности, мученик — это солдат, который вышел из рядов вперед по своей собственной инициативе, чтобы стать выше требований долга. Если в обычных условиях долг требует, чтобы солдат рисковал своей жизнью в минимальной степени, необходимой для выполнения приказов своего старшего офицера, то мученик идет на смерть ради защиты идеала.

Когда мы переходим от форм поведения к формам чувствования, то мы сразу же можем заметить два типа личного чувства, которые являются альтернативными реакциями на полное изменение того движения élan (жизненного порыва), в котором, по-видимому, обнаруживала себя сущность роста. Оба эти чувства отражают болезненное сознание «гонимости» силами зла, которые переходят в наступление и утверждают свою власть. Пассивное выражение этого сознания непрерывности и поступательности морального поражения есть чувство самотека. Разгромленная душа подавлена ощущением своего провала в установлении контроля над окружением. Она начинает верить, что Вселенная, включая саму душу, находится во власти у силы, которая настолько же иррациональна, насколько непреодолима. Это ужасная богиня с двойным ликом, которую умилостивляют под именем Случая (Tύχη) или с которой примиряются под именем Необходимости (Άνάγκη) — пара божеств, нашедших свое литературное воплощение в хорах «Династов» Томаса Харди. С другой стороны, чувство морального поражения, опустошающее душу, может ощущаться как утрата ею господства и контроля над самой собой. В этом случае вместо чувства самотека мы имеем чувство греха.

Мы должны также отметить два способа социального чувства, которые являются альтернативными заменителями чувства стиля — чувства, которое представляет собой субъективный аналог объективного процесса дифференциации цивилизаций в ходе их роста. Оба эти чувства выдают одну и ту же утрату чувствительности к форме, хотя, отвечая на этот вызов, они располагаются на противоположных полюсах. Пассивный ответ — это чувство промискуитета[127], в котором душа подвергается коренному изменению. Посредством языка, литературы и искусства это чувство промискуитета заявляет о себе в распространении lingua franca[128] (κοινή) и подобным же образом стандартизированных и смешанных стилей литературы, живописи, скульптуры и архитектуры. В области философии и религии оно порождает синкретизм. Активный ответ предусматривает отказ от местного и преходящего стиля жизни как от одного из возможных и призывает усвоить иной стиль, который имеет в себе нечто универсальное и вечное: quod ubique, quod semper, quod ab omnibus[129]. Этот активный ответ есть пробуждение к чувству единства, которое расширяется и углубляется по мере того, как видение распространяется с единства человечества через единство космоса на единство с Богом.

Если мы перейдем теперь, в третью очередь, к плану жизни, то снова столкнемся здесь с двумя парами альтернативных реакций. Однако в этом плане картина отличается от предшествующей модели в трех отношениях. Во-первых, альтернативы, которые замещают единое движение, характерное для стадии роста, здесь скорее являются вариациями этого движения, нежели его заменителями. Во-вторых, обе пары альтернатив — вариации одного и того же единого движения, которое мы описали как перенесение поля действия с макрокосма на микрокосм. В-третьих, две пары отличаются друг от друга достаточно глубоко, чтобы считать их дубликатами друг друга. В одной паре реакции носят насильственный характер, в другой — добрый. В паре, где преобладает насильственный характер, пассивную реакцию можно описать как архаизм, а активную — как футуризм. В паре, где преобладает добрый характер, пассивную реакцию можно описать как отрешение, а активную — как преображение.

Архаизм и футуризм — две альтернативные попытки заменить простой перенос во временном измерении на перенос поля действия с одного духовного плана на иной, характерный для движения роста. В обоих случаях попытка жить в микрокосме вместо макрокосма отвергается ради утопии, которая была бы достижима (если предположить, что она могла бы действительно найти выражение «в реальной жизни»), не будь какого-либо вызова, породившего крутые перемены в духовном климате. Эта внешняя утопия предназначена выполнить долг в качестве «Другого Мира». Однако «Другой Мир» в поверхностной и неудовлетворительной форме есть лишь отрицание макрокосма в его нынешнем состоянии, здесь и теперь. Душа намеревается выполнить то, что требуется от нее, начав движение от настоящего состояния распада, в котором находится общество, к той цели, которая представляет собой то же самое общество, каким оно могло некогда быть в прошлом или может когда-то стать в будущем.

Архаизм, фактически, можно определить как возвращение от мимесиса современным творческим личностям к мимесису предкам племени: это, так сказать, выпадение из динамического движения цивилизации и переход к статическому состоянию, в котором оказывается теперь примитивное человечество. Его можно также определить и как одну из тех попыток насильственной остановки изменений, которая приводит в случае успеха к появлению социальных «извращений». В-третьих, его можно рассматривать в качестве примера той попытки «поддержать» надломленное и распадающееся общество, которая, как мы обнаружили, в ином контексте является общей целью авторов утопий. В соответствующих понятиях футуризм мы можем определить как отказ от мимесиса кому-либо вообще, а также как одну из тех попыток насильственного проведения изменений, которые в случае успеха порождают социальные революции, аннулирующих свои собственные цели, впадая в реакцию.

Тех, кто доверяет одному из этих возможных заменителей переноса поля действия из макрокосма в микрокосм, ожидает общая жалкая участь. В поисках своих «легких» альтернатив эти пораженцы фактически обрекают себя на насильственный исход, который обязательно настигнет их, поскольку они пытаются предпринять нечто, противное самому порядку природы.

Поиски внутренней жизни, какими бы они ни были тяжелыми, не являются всецело недостижимыми. Но, по сути, для души, до тех пор, пока она живет внешней жизнью, невозможно оторваться от своего нынешнего места в «вечно текущем потоке», выпрыгнув назад в прошлое или вперед — в будущее. Архаические и футуристические утопии являются утопиями в буквальном смысле слова — это «Нигдеи». Два этих привлекательных alibis[130]недостижимы ex hypothesi[131]. Единственным и несомненным результатом, который порождает неудача одного из них, является замутнение воды насилием, не приносящим исцеления.

В своей трагической высшей точке футуризм выражается в сатанизме.

«Суть этой веры заключается в том, что мировой порядок является злом и ложью. Добро и истина подвергаются гонениям… Этой веры придерживались многие христианские святые и мученики, а в особенности автор Апокалипсиса. Однако следует заметить, что эта вера диаметрально противоположна учению почти всех великих моральных философов. Платон, Аристотель, стоики, Августин Блаженный, Фома Аквинский, Кант, Дж. С. Милль, Конт и Т. X. Грин — все утверждали или предполагали, что существует в некотором смысле космос, или Божественный порядок. То, что является добром, — гармонирует с этим порядком, а то, что является злом, — находится в разногласии с ним. Я обращаю внимание на то, что одна из гностических школ, по сообщению отца Церкви Ипполита, действительно определяет сатану как “дух, действующий против космических сил”: мятежник или протестант, который противодействует воле целого и старается помешать обществу, членом которого сам является»{19}.

Этот неизбежный выход революционного духа является общим местом среди всех мужчин и женщин, которые сами революционерами не являются, и нетрудно указать на примеры из истории, подтверждающие этот духовный закон.

Например, в сирийском обществе футуризм в мессианской форме впервые появился в качестве позитивной попытки следовать по пути добра. Вместо того чтобы продолжать гибельные попытки по отстаиванию своей политической независимости от нападений ассирийского милитаризма здесь и теперь, израильтянин склонил свою шею под политическое ярмо и согласился с этим болезненным актом смирения, перенеся все свое политическое богатство на надежду на царя-спасителя, который должен появиться и восстановить павшее национальное царство в некий неизвестный момент в будущем. Когда мы прослеживаем историю этой мессианской надежды в еврейском обществе, мы обнаруживаем, что она работала в пользу добра более чем четыре столетия — с 586 г. до н. э., когда евреи были угнаны в вавилонский плен Навуходоносором, до 168 г. до н. э., когда они подверглись гонениям, связанным с эллинизаторской деятельностью Антиоха Эпифана.[132] Однако разногласие между ожидаемым с уверенностью земным будущим и болезненно мучительным земным настоящим вылилось в конце концов в насилие. Через два года после мученичества Елеазара и семи братьев последовало вооруженное восстание Иуды Маккавея. Маккавеи открыли тот длинный ряд фанатичных, как никогда прежде воинствующих иудеев-зелотов — бесчисленных галилейских приверженцев Февды и Иуды, — чья жестокость достигла своей ужасающей высшей точки в сатанинских иудейских восстаниях 66-70, 115-117 и 132-135 гг. н. э.

Кара Немезиды за футуризм, иллюстрацией которой служит этот классический пример из иудейской истории, известна. Однако, быть может, удивительнее будет обнаружить, что и архаизм постигнет та же самая кара в конце его идущего в явно противоположную сторону пути. Ибо пока он еще не стал общим местом, могло бы показаться парадоксальным утверждение, что кромешный ад насилия — неизбежный исход и этого, направленного назад движения. Тем не менее, исторические факты показывают, что это так.

В истории политического распада эллинского общества первыми государственными деятелями, которые пошли по пути архаизма, были царь Агис IV[133]в Спарте и трибун Тиберий Гракх в Риме. Оба были людьми необыкновенной чувствительности и доброты. Оба ставили перед собой задачу по исправлению социальных зол и, следовательно, по предотвращению социальной катастрофы через возврат к тому, что, как они верили, было родовыми основаниями их государств в уже наполовину легендарном «золотом веке», предшествовавшем надлому общества. Их целью было восстановление согласия. Однако поскольку их архаизирующая политика было попыткой повернуть течение общественной жизни, она неизбежно приводила их к политике насилия. Их добродушие, которое побуждало их скорее жертвовать своими жизнями, чем идти на крайности в борьбе со встречным насилием, вызванным их вынужденным насилием, не помогло задержать ту лавину насилия, которую они непреднамеренно привели в движение. Их самопожертвование вдохновило наследников лишь на то, чтобы те подхватили их дело и попытались довести его до успешного завершения, безжалостно используя насилие, которое мученик применял вынужденно. За добрым царем Агисом IV последовал жестокий царь Клеомен III[134], а за добрым трибуном Тиберием Гракхом последовал его жестокий брат Гай. В любом случае, это еще не было концом истории. Два добрых архаиста позволили высвободить поток насилия, не утихавший до тех пор, пока не уничтожил всю структуру тех государств, которые они пытались спасти.

Однако если мы продолжим теперь рассмотрение наших эллинских и сирийских примеров в следующих главах их истории, то мы обнаружим, что кромешный ад насилия, освобожденный в одном случае архаизмом, а в другом — футуризмом, в конце концов был ослаблен поразительным воскрешением того самого духа доброты, который был подавлен и затоплен нахлынувшим потоком насилия. В истории эллинского правящего меньшинства за бандитами последних двух столетий до нашей эры последовало, как мы уже наблюдали, поколение государственных служащих, обладавших сознательностью и умением организовать и поддерживать универсальное государство. В то же самое время наследники действовавших насилием реформаторов-архаиков превратились в школу аристократических философов (Аррия[135], Цецина Пет[136], Тразея Пет[137], Сенека[138], Гельвидий Приск[139]), которые не получали удовлетворения от унаследованного ими влияния даже в интересах общества и которые довели это сложение с себя полномочий до крайней точки покорно исполняемого по приказу императора-тирана самоубийства. Подобным же образом и в сирийском крыле внутреннего пролетариата эллинского мира за фиаско, которое потерпела попытка Маккавеев установить мессианское царство в этом мире при помощи оружия, последовала победа Царя Иудейского, Чье Царство было не от мира сего. Тогда как в следующем поколении на более низком уровне духовного видения необузданно-героическая безнадежная попытка воинствующих иудеев-зелотов была восстановлена в самый момент уничтожения возвышенно-героическим непротивлением рабби Йоханана бен Заккая[140], отделившим себя от иудейских зелотов, чтобы спокойно продолжить свое учение вне пределов слышимости звуков сражения. Когда до него дошли известия о неизбежной катастрофе и ученик, который принес их, воскликнул с болью: «Горе нам, ибо разрушается место, где они искупают грехи Израиля!», учитель отвечал: «Сын мой, не позволяй себе так печалиться. Мы имеем еще одно искупление, равное тому, и что это, как не дар доброты? — ибо написано: “Я милости хочу, а не жертвы”».

Как произошло, что в обоих этих случаях поток насилия, который, по-видимому, уничтожил все преграды на своем пути, был остановлен и обращен вспять? В любом случае причину чудесной перемены можно найти в изменении образа жизни. В душах римской части эллинского правящего меньшинства идеал архаизма был вытеснен идеалом отрешенности. В душах иудейской части эллинского внутреннего пролетариата идеал футуризма был заменен идеалом преображения.

Вероятно, мы сможем понять характерные черты двух этих добрых образов жизни так же, как и их историческое происхождение, если мы подойдем к каждому из них сначала через личность и биографию выдающегося новообращенного — например, Катона Младшего[141], римского архаика, ставшего философом-стоиком, и Симона Бар-Ионы, иудейского футуриста, ставшего учеником Христа Петром. В жизни обоих этих великих людей был промежуток духовной слепоты, которая затемняла их величие, посылая их энергию в неверном направлении, пока они продолжали служить каждый своей соответствующей утопии, которой они сперва задумали посвятить себя. И в каждом из них долгое время пребывавшая в тупике и сбитая с толку душа была способна, благодаря своему обращению к новому образу жизни, реализовать, наконец, свои высшие возможности.

Как донкихотствующий борец за понимаемую им романтически римскую πάτριος πολιτεία[142], которая никогда не существовала в «реальной жизни» в прошлом, Катон был фигурой почти комической. В политике своего времени, которую он отказывался принимать в том виде, в каком ее обнаружил, он постоянно находился в тени и упускал возможности. А когда наконец он случайно начал играть ведущую роль в гражданской войне, за начало которой он несет большую часть непризнанной ответственности, его политические фантазии были обречены на тяжелое разочарование, как бы ни повернулись события. Ведь режим, вытекавший из победы его компаньонов, был бы в конце концов столь же противен катоновскому архаическому идеалу, сколь и победившая в конечном счете цезаревская диктатура. Из этого затруднительного положения донкихотствующий политик был выведен философом-стоиком. Человек, который тщетно прожил жизнь как архаик, теперь встретил смерть как стоик, причем с таким благим результатом, что, как-никак, он доставил Цезарю — и наследникам Цезаря более чем через столетие — больше хлопот, чем все члены республиканской партии вместе взятые. История последних часов Катона произвела впечатление на его современников, и это впечатление может захватить любого читателя плутарховского рассказа. С инстинктом гения Цезарь понял всю тяжесть этого удара, нанесенного его делу стоической смертью противника, которого он никогда не считал необходимым воспринимать очень серьезно как живого политика. Среди титанического труда по восстановлению мира, затаптывая последние угольки гражданской войны, победивший в войне диктатор нашел время ответить на катоновский меч цезаревским пером — единственным оружием, хорошо известным этому разностороннему гению, которое могло помочь отразить атаку, перенесенную из военного плана в философский приводящим в смущение жестом Катона, направившим меч на свою собственную грудь. Однако Цезарь не мог победить противника, нанесшего этот прощальный удар. Смерть Катона дала рождение философской школе противников цезаризма, вдохновлявшихся примером своего родоначальника и приводивших в смущение новую тиранию, собственноручно устраняясь из ситуации, которую они не могли ни принять, ни исправить.

Смена архаизма отрешенностью также ярко иллюстрируется историей Марка Брута в рассказе Плутарха и пересказе Шекспира. Брут был женат на дочери Катона и также был участником выдающегося акта бесполезного архаического насилия — убийства Юлия Цезаря. Однако мы понимаем, что даже перед убийством он сомневался, по правильному ли пути он идет, а после того, как он увидел результаты убийства, он стал сомневаться еще более. После битвы при Филиппах, в последних словах, которые Шекспир вкладывает в его уста, он принимает катоновское решение, которое прежде отрицал. Совершая самоубийство, он говорит:

О Цезарь, не скорбя,

Убью себя охотней, чем тебя!{20}

Что касается Петра, то его футуризм сначала кажется столь же неисправимым, сколь и катоновский архаизм. Первым из учеников приветствовавший Иисуса как Мессию, он также первым протестовал против последующего откровения его признанного Учителя о том, что мессианское Царство не является иудейской версией иранской всемирной империи Кира. Впоследствии, получив особое благословение в качестве вознаграждения за пылкую веру, он сразу же за свою глупость и агрессивное упорство навлек на себя тяжелое обвинение в том, что видение его Учителем Своего собственного царства должно соответствовать idee fixe (навязчивой идее) ученика:

«Отойди от Меня, сатана! ты Мне соблазн! потому что думаешь не о том, что Божие, но что человеческое»{21}.

Даже когда ошибка Петра была выставлена напоказ страшным укором его Учителя, урок произвел настолько незначительный эффект, что Петр вновь не выдержал и следующего испытания. Когда он был избран одним из трех свидетелей Преображения, то сразу же принял видение Моисея и Илии, стоявших рядом с Учителем, за сигнал к началу Befreiungskrieg[143]и изложил свое прозаическое неверное понимание того, что обозначало это видение, предложив устроить на этом месте центр лагеря («три кущи», или палатки) того же рода, какие приверженцы Февды и Иуды имели обыкновение устанавливать в пустыне во время коротких передышек, до того как римские власти получали сведения о их деятельности и посылали летучие кавалерийские отряды, чтобы рассеять их. В звучании этой резкой ноты видение обращается в эхо предостережения, чтобы принять собственное откровение Мессии о пути Мессии. Однако и этого второго урока было еще недостаточно, чтобы открыть глаза Петру. Даже на вершине деятельности своего Учителя — когда все, что Учитель Сам предсказывал, очевидно сбывалось, — неисправимый футурист извлекал меч для борьбы в Гефсиманском саду. Может статься, что и его «измена» своему Учителю позднее, в вечер того же дня, была результатом смятения ума человека, который наконец утратил свою футуристическую веру, однако еще с уверенностью не осознал какую-либо альтернативу ей.

Даже после явившегося венцом его жизни события, когда Распятие, Воскресение и Вознесение наконец научили его, что Царство Христа не от мира сего, Петр еще склонен был верить, что даже в этом преображенном царстве привилегия должна быть отдана иудеям, точно так же, как это должно было быть согласно футуристической мессианской утопии, как будто бы общество, принявшее Бога Небесного в качестве своего Царя, могло бы быть ограничено на Божьей Земле границей, исключающей из него все, кроме одного, племена созданий и детей Бога. В одной из последних сцен, в которых Петр появляется перед нами в Деяниях святых апостолов, мы видим, что он в свойственной ему манере протестует против ясного приказа, которым сопровождалось видение полотна, сошедшего с неба.[144] Однако Петр не уступал Павлу место главного героя в этой истории до тех пор, пока рассказчик не увековечил пришедшее к нему наконец понимание истины, которую фарисей Павел понял в один миг благодаря единственному ошеломляющему духовному опыту. Долгая работа просвещения Петра была завершена, когда за видением на крыше последовало прибытие посыльных Корнилия, остановившихся у ворот. В своем признании веры в доме Корнилия и в защите своего поступка перед иудео-христианской общиной по его возвращении в Иерусалим Петр проповедовал Царство Божие словами, которые бы не вызвали упрека у Христа.

Что же это за два образа жизни, которые порождают столь огромные духовные результаты, когда они принимаются, соответственно, вместо архаизма Катоном и вместо футуризма Петром? Начнем с того, что отметим общие отличия между отрешенностью и преображением, с одной стороны, и архаизмом и футуризмом — с другой, а затем продолжим рассмотрение различий между отрешенностью и преображением.

Преображение и отрешенность отличаются от футуризма и архаизма тем, что заменяют подлинное изменение в духовном климате (а не просто перемещение во временном измерении) на особую форму перемещения поля действия с макрокосма на микрокосм, что является, как мы обнаружили, критерием роста цивилизации. Царства, являющиеся целями того и другого, в обоих случаях «потусторонни» в том смысле, что ни одно из них не является воображаемым прошлым или будущим земным государством. Тем не менее, эта общая для них «потусторонность» — единственная черта их сходства. Во всех остальных отношениях они представляют собой противоположность друг другу.

Образ жизни, который мы назвали «отрешенностью», получал множество названий в различных школах его последователей. Из распадающегося эллинского мира стоики уходили в состояние «неуязвимости» (άπάθειαια), а эпикурейцы — в состояние «невозмутимости» (άταραξία), что иллюстрируется до некоторой степени сознательной эпикурейской декларацией поэта Горация, когда он говорит нам о том, что «Обломки разрушенного мира оставляют меня невозмутимым» (impavidum). Из распадающегося индского мира буддисты уходили в состояние «невозмутимости» (nirvana). Это путь, который уводил из «мира сего». Его целью было дать убежище. Тот факт, что убежище исключает «сей мир», является чертой, делающей его привлекательным. Порыв, который морально поддерживает философа-странника, есть отталкивание неприятия, а не тяга желания. Он отряхивает со своих ног прах «града погибели», однако он не видит «вон тот сияющий свет». «Герой пьесы говорит: “О возлюбленный град Кекропса!” Неужели же ты не скажешь: “О возлюбленный град Зевса!”»{22} Однако «град Зевса» Марка Аврелия — не тот же, что и Августинов Civitas Dei[145], являющийся «градом Бога Живого». Путешествие — это скорее уход согласно намеченному плану, чем паломничество, вдохновленное верой. Для философа успешный побег из «мира сего» является целью сам по себе, и в действительности не имеет значения, чем философ занимается, когда однажды пересекает порог города своего убежища. Эллинские философы изображали состояние освобожденного мудреца как состояние блаженного созерцания (θεωρία), a Будда (если его учение верно отражено в священных книгах хинаяны) откровенно заявляет о том, что раз всякая возможность возвращения исключена раз и навсегда, то природа альтернативного состояния, в котором мы сталкиваемся с состоянием tathägata, является делом несущественным.

Эта непостижимая и неопределенная нирвана, или «град Зевса», являющаяся целью отрешенности, представляет собой настоящую антитезу Царству Небесному, в которое входят путем религиозного опыта преображения. Если философский «мир иной», по сути, является миром, отличным от нашего земного мира, то божественный «иной мир» выходит за пределы земной жизни человека, при этом не переставая включать в себя и ее.

«Быв же спрошен фарисеями, когда придет Царствие Божие, отвечал им: не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть»{23}.

Мы увидим, что Царствие Божие настолько же по своей сути позитивно, насколько негативен «град Зевса», и что если путь отрешенности — это явное движение ухода, то путь преображения представляет собой движение, которое мы уже имели случай назвать движением «ухода-и-возврата».

* * *

Мы установили в общих чертах шесть пар альтернативных форм поведения, чувствования и жизни, открывающихся человеческим душам, которым выпал жребий жить в распадающихся обществах. Прежде чем мы начнем исследовать их пара за парой более детально, мы можем на миг остановиться, чтобы сориентироваться и проследить связи между историей души и историей общества.

Допустив, что всякий духовный опыт должен быть опытом некоего отдельного человеческого существа, обнаружим ли мы, что некоторые виды опыта среди тех, которые мы рассматривали, характерны для членов отдельных частей распадающегося общества? Мы обнаружим, что все четыре личные формы поведения и чувствования — пассивная «несдержанность» и активный самоконтроль, пассивное чувство самотека и активное чувство греха — могут обнаружиться как в членах правящего меньшинства, так и в членах пролетариата. С другой стороны, когда мы подходим к социальным формам поведения и чувствования, то мы должны будем проводить различие, в наших нынешних целях, между пассивной и активной парой. Два пассивных социальных явления — впадение в труантизм и уступка чувству промискуитета — сначала, вероятно, появятся в рядах пролетариата и оттуда распространятся на ряды правящего меньшинства, которое обычно становится жертвой болезни «пролетаризации». Наоборот, два активных социальных явления — поиски мученичества и пробуждение чувства единства — сначала, вероятно, появятся в рядах правящего меньшинства и оттуда распространятся на пролетариат. Наконец, когда мы рассмотрим четыре наших альтернативных образа жизни, то обнаружим, что пассивная пара — архаизм и отрешенность — будут, вероятно, сначала связаны с правящим меньшинством, а активная пара — футуризм и преображение — с пролетариатом.


2. «Несдержанность» и самоконтроль

Отдельные проявления «несдержанности» и самоконтроля, характерные для обществ на стадии распада, возможно, довольно трудно идентифицировать как раз потому, что две эти формы личного поведения будут проявляться людьми во всех социальных условиях. Даже в жизни примитивных обществ мы можем различить оргиастическую и аскетическую тенденцию, а также годовое чередование этих настроений, в зависимости от времени года, в церемониальном корпоративном выражении эмоций членов племени. Однако под «несдержанностью» как альтернативой творчеству в жизни распадающихся цивилизаций мы подразумеваем нечто более определенное, чем примитивный поток чувств. Мы подразумеваем такое состояние ума, в котором антиномичность принимается — сознательно или бессознательно, в теории или на практике — в качестве заменителя творчества. Примеры «несдержанности» в этом смысле можно идентифицировать почти безошибочно, если мы попытаемся рассмотреть их наряду с примерами самоконтроля, который представляет собой альтернативный заменитель творчества.

В эллинское «смутное время», например, в первом поколении после надлома пара воплощений «несдержанности» и самоконтроля представлена в платоновских портретах Алкивиада и Сократа в «Пире» и Фрасимаха и Сократа в «Государстве». Алкивиад, раб страсти, на практике выступает за «несдержанность», а Фрасимах, защитник принципа «сильный всегда прав», стоит за тот же принцип в теории.

В следующей главе эллинской истории мы находим, что представители каждой из этих попыток самовыражения вместо творчества ищут авторитетной санкции на свои соответствующие формы поведения, претендуя на то, что это формы «жизни согласно природе». Это ставилось в заслугу «несдержанности» теми вульгарными гедонистами, которые тщетно присвоили себе и навлекли дурную славу на имя Эпикура и которые за это оскорбление заслужили упрек от аскетического поэта-эпикурейца Лукреция. На противоположной стороне мы видим, что на санкцию «естественности» на аскетическую жизнь претендовали киники, образцом которых является Диоген в своей бочке, а в менее жесткой форме — стоики.

Если мы перейдем от эллинского мира к сирийскому в период его «смутного времени», то обнаружим ту же самую непримиримую оппозицию между «несдержанностью» и самоконтролем, проявляющуюся в противоположности между невозмутимо-скептической теорией Книги Екклесиаста и благочестиво-аскетической практикой монашеской общины ессеев.[146]

Существует еще одна группа цивилизаций — индская, вавилонская, хеттская и майянская, — которые, по-видимому, по мере своего распада возвращаются к этосу первобытного человека в своей явной нечувствительности к зияющей пропасти между безудержной сексуальностью их религии и преувеличенным аскетизмом их философии. В случае индской цивилизации присутствует противоречие, кажущееся, на первый взгляд, неразрешимым, между культом лингама[147] и йогой. Подобным же образом мы поражаемся соответствующим контрастом между храмовой проституцией и астральной философией в распадающемся вавилонском обществе, между человеческими жертвоприношениями и покаянными самоубийствами у майя и между оргиастическими и аскетическими сторонами хеттского культа Кибелы и Аттиса. Возможно, как раз общая тенденция садистической крайности, которая входит равным образом и в практику «несдержанности», и в практику самоконтроля, и поддерживает в душах членов этих распадающихся цивилизаций эмоциональную гармонию между практиками, которые кажутся непримиримыми, когда исследуешь их холодным аналитическим взглядом постороннего наблюдателя.

Играют ли свою роль две эти несовместимые формы поведения на более широкой сцене западного общества в современной главе его истории? Недостатка в фактах «несдержанности» нет. В области теории она нашла своего пророка в лице Жан-Жака Руссо с его притягательным приглашением «вернуться к природе», тогда как в области практики «несдержанность» сегодня — это «si monumentum requiris, circumspice»[148]. С другой стороны, мы можем напрасно искать противоположное возрождение аскетизма. Быть может, из этого факта можно предварительно сделать циничный вывод, что если западная цивилизация, в самом деле, находится в стадии надлома, то ее распад не мог зайти еще очень далеко.


3. Труантизм и мученичество

Труантизм и мученичество в неспециализированном смысле этих понятий являются просто продуктами порока трусости и добродетели храбрости и как таковые представляют собой явления, общие для человеческого поведения во все века и во всех типах общества. Тем не менее, труантизм и мученичество, которые мы рассмотрим теперь, являются специальными формами, вдохновленными особым отношением к жизни. Труантизм из простой трусости и мученичество из чистой храбрости не интересуют нас. Душа труантиста, исследуемая нами, это душа, вдохновляющаяся подлинным чувством того, что дело, которому она служит, в действительности не стоит того, чтобы служить ему должным образом. Подобным же образом, душа мученика, исследуемая нами, это душа, которая идет на мученичество не просто для того, чтобы оказать практическую услугу в поддержку этого дела, но скорее для того, чтобы удовлетворить стремление самой души сбросить с себя

Тяжелое, измучившее бремя,

Которое несем мы в этой жизни{24}.

Подобный мученик, как бы он ни был благороден, в психологическом смысле — более чем на половину самоубийца. Говоря современным языком, он — эскапист. Таким же эскапистом более низкого сорта является, без сомнения, и труантист. Римские архаики, обратившиеся к философии отрешенности, в этом смысле были мучениками. В своем высшем акте они чувствовали, что они не лишают себя жизни, но освобождаются от нее. И если поискать примеры труантизма в том же самом классе в тот же период истории, то можно привести в качестве примера Марка Антония, пренебрегающего Римом и римскими идеалами gravitas[149]в объятиях полуазиатской Клеопатры.[150]

Два столетия спустя, среди сгустившегося мрака последних десятилетий II в. христианской эры мы видим в личности Марка Аврелия государя, чье право на мученический венец не только не лишено законной силы, но, наоборот, подтверждено предсмертным отказом прервать тяжелую муку, прибегнув к какому-либо coup de grace («удару милосердия»).[151] В то же время в его сыне и наследнике, Марке Коммоде[152], перед нами зрелище императора-бездельника, который даже не пытается взять на себя груз отцовского наследия, перед тем как убежать и освободиться от своих обязанностей в безудержном моральном бегстве вдоль убогой пепельной дорожке пролетаризации. Рожденный быть императором, он предпочитает развлекаться в качестве гладиатора-любителя.

Христианская Церковь была основной мишенью для последних ударов эллинского правящего меньшинства, которое одичало в своей предсмертной агонии. Этот умирающий языческий правящий класс отказывался признавать ту душераздирающую истину, что он сам является причиной собственного падения и гибели. Даже in articulo mortis (на смертном одре) он пытался спасти последние крупицы чувства собственного достоинства, убеждая себя, что пал жертвой подлого нападения со стороны пролетариата. А поскольку внешний пролетариат теперь собирался в грозные военные отряды, которые были способны не повиноваться или ускользать от попыток имперского правительства совершить возмездие за их наглые набеги, главный удар пал на христианскую Церковь, которая была главным институтом внутреннего пролетариата. В этом суровом испытании овцы христианского стада были недвусмысленно отделены от козлищ вызовом, брошенным им необходимостью совершать страшный выбор между отказом от своей веры и принесением в жертву своей жизни. Изменников был легион — их число, действительно, было таким огромным, что проблема того, как поступать с ними, стала жгучим вопросом церковной политики, как только преследования прекратились. Однако крошечная группа мучеников духовно была несоразмерно более могущественной в сравнении с их численностью. Благодаря доблести этих героев, которые в критический момент вышли вперед из рядов христиан, чтобы засвидетельствовать свою веру ценой самой жизни, Церковь вышла победительницей. И эта небольшая, но благородная армия мужчин и женщин получила ни больше, ни меньше как заслуженную ими награду в виде славы, будучи вспоминаемы в истории как «мученики» par excellence (по преимуществу), в противоположность «изменникам» (traditores), которые выдавали священные книги или священные сосуды Церкви по требованию языческих властей Империи. Можно было бы возразить, что здесь, с одной стороны, явная трусость, а с другой — чистая храбрость, и что этот пример не годится для поставленной перед нами цели. Что касается манкирующих своими обязанностями, то у нас нет фактов для ответа на это обвинение. Их побуждения преданы позорному забвению. Однако относительно побуждений мучеников имеется преизбыточное количество фактов, доказывающих, что источником их вдохновения было нечто большее (или меньшее, если угодно читателю), чем абсолютно незаинтересованная храбрость. Мужчины и женщины восторженно искали мученичества как таинства, как «второго крещения», средства оставления грехов и гарантии пути на Небеса. Игнатий Антиохийский[153], один из знаменитых христианских мучеников II столетия, говорит о себе как о «пшенице Божьей» и страстно желает того дня, когда он будет «перемолот зубами диких зверей в чистый хлеб Христов».

Можем ли мы различить эти две противоположные формы общественного поведения в современном западном мире? Несомненно, мы можем указать на поразительный акт труантизма в современном западном мире в виде «la trahison de clercs»[154],[155]. Корни этого предательства берут начало на такой глубине, до которой одаренный француз, придумавший это выражение, возможно, не решился дойти, хотя фактически он осознал, насколько глубоко коренится вред, выбрав средневековое церковное название для обозначения или обвинения наших современных «интеллектуалов». Их предательство началось не с той пары вероломных актов, которые они совершили на памяти нашего поколения, — не с циничной утраты веры в только что бывшие авторитетными принципы и не с бессильного отказа от недавно завоеванных выгод либерализма. Процесс, проявившийся в этом позднейшем труантизме, начался несколькими столетиями раньше, когда «клерки» отказывались от своего клерикального происхождения, пытаясь передвинуть основание растущей западно-христианской цивилизации с религиозного базиса на секулярный. Это был первоначальный акт ϋρβις (необузданности), возмездием за которую явилось в наши дни άτε (безумие), накапливавшееся в течение столетий вместе со сложными процентами.

Если мы окинем общим взглядом приблизительно последние четыреста лет, а затем сосредоточимся на одной части западно-христианского мира — Англии, то увидим там Томаса Вулси[156] — современно мыслящего клирика, который признал себя виновным, оказавшись в немилости, что служил своему Богу меньше, чем своему королю. Менее чем через пять лет после его позорного конца труантизм Томаса Вулси обозначился еще четче во всей своей черноте на фоне мученичества его современников — святого Джона Фишера[157] и святого Томаса Мора.[158] 4. Чувство самотека и чувство греха

Чувство самотека, являющееся пассивным переживанием потери жизненного порыва, представляет собой одно из наиболее болезненных несчастий, причиняющих страдания душам мужчин и женщин, которым выпало жить в эпоху социального распада. Эта боль, возможно, является наказанием за грех идолопоклонства, совершенный в процессе поклонения творениям вместо Творца. Мы уже обнаружили, что именно в этом грехе заключается одна из причин тех надломов, за которыми следуют распады цивилизаций.

Случайность и Необходимость — взаимоисключающие формы той Силы, которая управляет миром в глазах людей, страдающих чувством самотека. И хотя, на первый взгляд, два эти представления могут, по-видимому, противоречить друг другу, они оказываются, будучи исследованными, просто различными аспектами одной и той же иллюзии.

Идея Случайности выражена в литературе эпохи египетского «смутного времени» через сравнение с головокружительным вращением гончарного круга, а в литературе эллинского «смутного времени» — через сравнение с кораблем, который брошен рулевым на волю ветра и волн{25}. Благодаря пристрастию греков к антропоморфизму, Случайность была превращена в богиню, в «госпожу нашу Автоматик».[159] Освободитель Сиракуз Тимолеон[160] выстроил для нее часовню, в которой совершал жертвоприношения, а Гораций посвятил ей оду{26}.

Когда мы заглянем в наши собственные сердца, то обнаружим, что и там эта эллинская богиня восседает на троне, как об этом свидетельствует вероисповедание, содержащееся в предисловии к «Истории Европы» Г. Э. Л. Фишера:

«Одна мысль… не давала мне покоя. Люди более мудрые и более ученые, чем я, различали в истории план, ритм, заранее установленную модель. От меня же эти созвучия были скрыты. Я видел лишь одну случайность, следующую за другой, как волна следует за волной. Я видел лишь один факт, в отношении которого, поскольку он уникален, не могло быть обобщений. Я видел только одно верное правило для историка: о том, что ему следовало признать в развитии человеческих судеб игру случайного и непредвиденного».

Эта современная западная вера во всемогущество Случая породила в XIX столетии, когда дела западного человека еще, казалось, обстояли вполне благополучно, политику laissez-faire[161]— философию практической жизни, которая была основана на вере в чудесное просвещение эгоистического интереса. В свете испытанного ими скоропреходящего удовлетворения наши деды в XIX столетии претендовали на то, что «знают, что все работает на благо тех, кто любит» богиню Случайность. И даже в XX столетии, когда богиня начала показывать свои зубы, она все еще оставалась оракулом британской внешней политики. Точка зрения, преобладавшая как в народе, так и в правительстве Соединенного Королевства в течение нескольких роковых лет, начавшихся осенью 1931 г., была точно выражена в следующей сентенции из передовицы одной крупной либеральной английской газеты:

«Несколько лет мира — это всегда несколько лет выигрыша, а война, которая должна идти несколько лет, может вообще никогда не окончиться успехом»{27}.

Доктрина laissez-faire не может претендовать на то, что является оригинальным вкладом европейцев в кладовую человеческой мудрости, ибо она являлась общераспространенным мнением в китайском мире приблизительно два тысячелетия назад. Однако китайский культ Случая отличался от западного тем, что происходил из менее низкого источника. Французский буржуа XVIII столетия стал верить в laissez-faire laissez-passer, потому что с завистью заметил, как процветает его английский «сосед», проанализировал его положение и пришел к выводу, что буржуазия может процветать во Франции так же, как и в Англии, если только короля Людовика заставить последовать примеру короля Георга, позволившего буржуазии производить то, что она хочет, без ограничений, и беспошлинно посылать свои товары на любой рынок. С другой стороны, тот путь наименьшего сопротивления, по которому утомленный китайский мир позволил себе идти в течение первых десятилетий II в. до н. э., понимался не как проторенная лошадьми дорожка от гудящей мельницы до суетливого рынка, но как путь, который является истиной и жизнью — как дао, которое «означает “путь всех вещей” — ив конечном итоге нечто, очень похожее на Бога, в более абстрактном и философском смысле этого термина»{28}.

Великое Дао растекается повсюду.

Оно может находиться и вправо, и влево{29}.

Однако у богини laissez-faire есть и другой лик, которому поклоняются, — лик не Случайности, но Необходимости. Два представления о существовании Случайности и Необходимости — это лишь два различных способа смотреть на одно и то же явление. Так, например, беспорядочное движение лишенного управления корабля в глазах Платона символизирует хаос Вселенной, оставленной Богом. В то же время разум, одаренный необходимыми познаниями в области динамики и физики, может рассматривать это движение как превосходную иллюстрацию упорядоченного поведения волн и потоков в воздушной и водной среде. Когда плывущая по течению человеческая душа понимает, что препятствующая ей сила — не просто отрицание собственной воли души, но вещь в себе, тогда лицо невидимой богини меняет выражение с субъективного, или негативного, в котором она была известна как Случайность, на объективное, или позитивное, в котором она известна как Необходимость. Однако это происходит без какой-либо соответствующей перемены в природе богини или же в затруднительном положении ее жертв.

Догмат о всемогуществе Необходимости на физическом уровне существования в эллинскую мысль, по-видимому, ввел Демокрит — философ, чья долгая жизнь (около 460-360 гг. до н. э.) позволила ему достичь зрелости еще до того, как он стал свидетелем надлома эллинской цивилизации, а впоследствии наблюдать в течение семидесяти лет процесс ее распада. Однако, по-видимому, он игнорировал те проблемы, которые предполагались распространением господства детерминизма из физической сферы на нравственную. Физический детерминизм был также основой астральной философии правящего меньшинства в вавилонском мире, и халдеи не избегли того, чтобы распространить тот же самый принцип на жизни и судьбы людей. Вполне возможно, что скорее из вавилонских источников, нежели из идей Демокрита, Зенон, основатель философии стоиков, вывел далеко идущий фатализм, которым он заразил свою школу и который столь очевиден в «Размышлениях» самого известного из учеников Зе-нона — императора Марка Аврелия.

Современный западный мир, по-видимому, вспахал целину, распространив господство Необходимости на сферу экономики, которая, в действительности, является сферой общественной жизни, упущенной из виду или же проигнорированной почти всеми теми умами, которые направляли мысль других обществ. Классическим изложением экономического детерминизма является, конечно же, философия (или религия) Карла Маркса. Однако в сегодняшнем западном мире число душ, которые свидетельствуют о сознательной или бессознательной убежденности в существовании экономического детерминизма, значительно больше, чем число открыто исповедующих свою веру марксистов, и среди них можно обнаружить фалангу самых крупных капиталистов.

Владычество Необходимости в физической сфере было также провозглашено, по крайней мере, одной из групп недавно оперившейся школы современных западных психологов, которые поддались соблазну отрицания существования души (в смысле личности или самодетерминирующегося целого), возбужденные явным первоначальным успехом, которым увенчалась их попытка проанализировать психические процессы. И как бы ни была молода наука психоанализа, культ Необходимости в среде психологов может претендовать на то, что среди его неофитов в час его краткой победы оказался самый известный политик эпохи.

«Я следую своим путем с уверенностью сомнамбулы, с уверенностью, которую Провидение послало мне».

Эти слова из речи, произнесенной Адольфом Гитлером в Мюнхене 14 марта 1936 г., заставили содрогнуться миллионы европейских мужчин и женщин за пределами Третьего рейха, а возможно, и внутри него, тех, чья нервная система еще не оправилась от предыдущего шока, вызванного немецкой военной оккупацией Рейнской области за семь дней до того.

Существует еще одна версия веры в психический детерминизм, разрушающая границы краткой человеческой жизни на Земле и продолжающая причинно-следственную цепь во времени как назад, так и вперед. Назад — вплоть до первого появления человека на земной арене, вперед — до его финального ухода с нее. Это учение обнаруживается в двух вариантах, которые, по-видимому, возникли вполне независимо один от другого. Один вариант — это христианская концепция первородного греха, другой — индская концепция кармы, которая вошла как в философию буддизма, так и в религию индуизма. Два эти толкования одного учения сходятся в том существенном пункте, что заставляют цепь причин и следствий тянуться непрерывно от одной земной жизни к другой. Как в христианской, так и в индской точке зрения характер и поведение человека, живущего сегодня, причинно обусловлено действиями, совершенными в других жизнях (или в другой жизни) в прошлом. Досюда христианская и индская концепции совпадают. Однако в этой точке они расходятся в разные стороны.

Христианское учение о первородном грехе утверждает, что отдельный личный грех прародителя рода человеческого навлек на все его потомство наследие духовной немощи, от которой оно было бы избавлено, если бы Адам не утратил благодать. Каждый потомок Адама обречен на это позорное Адамово наследство, — невзирая на духовную изоляцию и индивидуальность каждой отдельной души, что является одним из существеннейших догматов христианской религии. Согласно этому учению, способностью передавать приобретенные духовные характеристики своим физическим потомкам обладал из всего рода лишь один прародитель Адам.

Эту последнюю характерную черту учения о первородном грехе мы не обнаружим в концепции «кармы». Согласно индскому учению, все духовные характеристики, приобретаемые всяким индивидом в ходе его собственных действий, передаются по наследству от первого до последнего, во благо или во зло, без исключения. Носителем этого накопившегося духовного наследия является не генеалогическое древо, представляющее собой вереницу следующих друг за другом отдельных личностей, но некий духовный континуум, который неоднократно появляется в чувственном мире в ряде перевоплощений. Согласно буддийской философии, непрерывность «кармы» является причиной того «переселения душ», или метемпсихоза, которое представляет собой одну из аксиом буддийской мысли.

Наконец, мы должны обратить внимание на теистическую форму детерминизма — форму, которая является, возможно, наиболее странной и извращенной из всех, поскольку в этом теистическом детерминизме идолу поклоняются под видом истинного Бога. Приверженцы этого завуалированного идолопоклонства теоретически еще приписывают объекту своего культа все атрибуты божественной личности, хотя в то же самое время они упорно настаивают на единственном атрибуте трансцендентности, усиливая его до такой степени, что их Бог превращается в существо столь же непостижимое, неумолимое и безличное, что и сама Saeva Necessitas (Жестокая Необходимость). «Высшие религии», возникшие в среде внутреннего пролетариата сирийского общества, представляют собой духовные поля, на которых это идолопоклонническое извращение трансцендентального теизма, по-видимому, нашло наиболее благодатную почву. Два классических примера этого явления — исламское понятие «кысмета» и учение о предопределении, сформулированное Кальвином, основателем и организатором воинствующего протестантизма в Женеве.

Упоминание кальвинизма ставит перед нами проблему, которая оказалась головоломкой для многих умов и для которой мы должны попытаться найти какое-то решение. Мы высказали мнение, что детерминистская вера есть выражение того чувства самотека, которое является одним из психологических симптомов социального распада. Однако неопровержимым фактом является и то, что многие люди, которых считали детерминистами, в действительности отличались, в отдельности и коллективно, необыкновенной энергией, активностью и целеустремленностью, равно как и необыкновенной уверенностью в себе.

«Основной парадокс религиозной этики, — заключающийся в том, что только те имеют храбрость обратиться к перевернутому вверх дном миру, кто убежден, что к ним уже в высшем смысле благоволит та сила, скромными инструментами которой они являются, — находит в кальвинизме особое подтверждение»{30}.

Однако кальвинизм — лишь один из нескольких известных примеров фаталистической веры, которая явно находится в противоречии с поведением его адептов. Нрав, проявляемый кальвинистами (женевскими, гугенотами, голландскими, шотландскими, английскими и американскими), проявлялся точно так же и другими теистическими сторонниками предопределения, как-то иудейские зелоты, первоначальные арабо-мусульмане и мусульмане других времен и народов — например, янычары Оттоманской империи и сторонники суданского Махди. А в либеральных западных приверженцах прогресса в XIX столетии и в русских марксистах XX столетия мы видим две секты атеистического направления ума, исповедующие веру в предопределение. Их этос явно сродни их теистическим собратьям, поклоняющимся идолу Необходимости. Параллель между коммунистами и кальвинистами была проведена под блестящим пером английского историка, которого мы уже цитировали выше:

«Покажется не совсем фантастичным, если мы скажем, что в более ограниченном масштабе, однако же при помощи не менее грозного оружия, Кальвин сделал для буржуазии XVI в. то же, что Маркс сделал для пролетариата XIX, или что учение о предопределении утоляло тот же самый голод, придавая уверенность в том, что силы Вселенной — на стороне ''избранных”, как успокаивала в другую эпоху теория исторического материализма. Он… учил их чувствовать, что они — избранный народ, пробуждая в них сознание их великой судьбы в провиденциальном плане и придавая им решимость для осуществления его»{31}.

Историческим звеном между кальвинизмом XVI в. и коммунизмом XX в. является либерализм века XIX.

«Детерминизм в это время был в моде. И почему бы детерминизму быть верой гонимой? Закон, которого мы не можем избегнуть, это благословенный Закон Прогресса — “та разновидность улучшения, которое можно измерить при помощи статистических данных”. Мы должны только благодарить наши звезды за то, что нам выпало счастье родиться в таком окружении. Мы должны энергично осуществлять процесс развития, предписанный нам Природой, и сопротивляться тому, что было бы одновременно и нечестиво, и бесполезно. Так утвердилось суеверие Прогресса. Чтобы стать популярной религией, суеверию нужно было только поработить философию. Суеверию Прогресса посчастливилось сделать своими рабами, по крайней мере, трех философов — Гегеля, Конта и Дарвина. Странность заключается в том, что ни один из этих философов в действительности не относился благосклонно к той вере, которую был обязан поддерживать»{32}.

Можем ли мы в таком случае сделать вывод о том, что признание детерминистской философии само по себе является стимулом к уверенным и успешным действиям? Отнюдь нет. Ибо приверженцы учений о предопределении, на которых их вера произвела столь укрепляющее и стимулирующее воздействие, по-видимому, сделали чрезмерно смелое предположение о том, что их собственная воля совпала с волей Божией, или с законом Природы, или постановлениями Необходимости, и, следовательно, a priori была обречена на победу. Кальвинистский Иегова — это Бог, Который отстаивает права Своих избранных. Марксистская Историческая Необходимость — это безличная сила, которая приводит к установлению диктатуры пролетариата. Подобные предположения дают уверенность в победе, которая, как учит военная история, является одним из источников морали, а следовательно, склонна оправдывать себя достигнутым результатом, заранее считающимся доказанным. «Possum quia posse videntur»{33}(они могут, потому что верят, что могут) — было секретом успеха в конечном счете победившего экипажа в вергилиевском состязании по гребле. Короче говоря, Необходимость может действовать как могущественная союзница, когда ее принимают за таковую. Однако это предположение, конечно же, есть акт (и акт высший) ϋρβις (необузданности), который влечет за собой его конечное отрицание неумолимой логикой событий. Уверенность в победе в конце концов оказывается проклятием Голиафа, когда длинный ряд его успешных боев прерывается и завершается его столкновением с Давидом. Марксисты живут своим предположением приблизительно сто лет, а кальвинисты — около четырех столетий. Однако мусульмане, которые вверились той же гордой, но бездоказательной вере около тринадцати столетий назад и в силу этого совершили не менее могучие деяния в своей ранней истории, имели достаточно времени, чтобы попасть в полосу неудач. Слабость их реакции на их нынешние бедствия показывает, что детерминизм с таким же успехом способен черпать мораль из несчастий, с каким способен стимулировать ее, пока есть возможность давать на вызовы успешные ответы. Разочарованный сторонник предопределения, наученный горьким опытом, что Бог все-таки не на его стороне, обязательно придет к опустошающему выводу о том, что его и его собратьев-гомункулусов

…на доске ночей и дней вперед

И в стороны, как пешки, Рок ведет;

Порою вместе сталкивает, бьет

И друг за другом в ящик вновь кладет{34}.

Если чувство самотека — чувство пассивное, то чувство греха, представляющее собой альтернативную реакцию на сходное осознание своего морального поражения, является его активным двойником и антитезой. По своей сути и по своему духу чувство греха и чувство самотека резко контрастируют друг с другом. Если чувство самотека производит усыпляющее действие, коварно внушая душе, чтобы она согласилась со злом, которое, по ее мнению, коренится во внешних обстоятельствах, недоступное ее контролю, то чувство греха производит действие стимулирующее, поскольку говорит грешнику о том, что зло находится все-таки не вовне, а внутри него и, следовательно, подвластно его воле (если только он пожелает осуществлять намерения Бога и стать доступным для Божьей благодати). В этом заключается все различие между той трясиной отчаяния, в которой время от времени утопает христианин, и тем изначальным импульсом, который начал подталкивать его вперед, к «вон тем воротам».

Тем не менее, существует своего рода «ничейная земля», на которой два настроения частично пересекаются, что косвенным образом предполагается в индской концепции «кармы». Ибо хотя, с одной стороны, «карма», подобно «первородному греху», понимается как духовное наследие, которое взвалено на душу без права отказа от него, накопленное бремя «кармы» в любой данный момент может быть усилено или ослаблено благодаря сознательному и добровольному действию индивида, в котором в любой данный момент эта душа воплощена. Тот же самый путь от неодолимой судьбы к преодолимому греху можно проделать и следуя христианскому образу жизни. Ибо христианской душе предоставлена возможность очищения от порчи первородного греха, являющегося наследством Адама, благодаря поиску и нахождению Божьей благодати, которая стяжается единственно как Божественный ответ на человеческое усилие.

Пробуждение чувства греха можно обнаружить в развитии египетской концепции жизни после смерти, возникшей в ходе египетского «смутного времени». Однако классическим случаем является духовный опыт пророков Израиля и Иудеи в сирийское «смутное время». Когда эти пророки открывали свои истины и сообщали о полученном откровении людям, общество, из лона которого они происходили и к членам которого они обращались, пребывало в беспомощном ничтожестве в лапах ассирийского тигра. Для людей, социальная система которых находилась в таком ужасном состоянии, было героическим духовным подвигом отрицать очевидное объяснение их ничтожного положения действием непреодолимой внешней материальной силы и пророчить, что, несмотря на внешнюю видимость, лишь их собственный грех явился причиной их бедствий и что, следовательно, от них самих зависит их подлинное освобождение.

Эта спасительная истина, открытая сирийским обществом в момент его сурового испытания надломом и распадом, была унаследована у пророков Израиля и распространена в христианском обличий сирийским крылом внутреннего пролетариата эллинского мира. Не научившись у чужеземцев этому принципу, который уже постигли сирийские души с совершенно неэллинским мировоззрением, эллинское общество никогда не смогло бы извлечь для себя урок, настолько расходившийся с его собственным это-сом. В то же самое время эллины могли бы столкнуться с еще большими трудностями, чем те, с которыми они столкнулись, приняв это сирийское открытие близко к сердцу, если бы они сами, своим ходом, не шли в том же направлении.

Это свое собственное пробуждение чувства греха можно проследить в духовной истории эллинизма за много веков до того, как эллинская струйка смешалась с сирийским потоком в одной реке христианства.

Если наша интерпретация происхождения, природы и целей орфизма верна, то очевидно, что даже до того, как эллинская цивилизация вошла в фазу надлома, по крайней мере, несколько эллинских душ столь болезненно осознали духовную пустоту в их собственном культурном наследии, что прибегли к tour de force (насилию), искусственно изобретя «высшую религию», которую не удалось создать для них материнской минойской цивилизации. Во всяком случае, не вызывает никакого сомнения, что в самом первом поколении после надлома 431 г. до н. э. аппарат орфизма был введен в употребление (и в употребление неверное) в целях удовлетворения потребности тех душ, которые уже пришли к осознанию греха и искали, хотя и вслепую, пути освобождения от него. Доказательство этого мы находим в одном платоновском пассаже, который мог бы равным образом выйти и из-под пера Лютера.

«Нищенствующие прорицатели околачиваются у дверей богачей, уверяя, будто обладают полученной от богов способностью жертвоприношениями и заклинаниями загладить тяготеющий на ком-либо или на его предках проступок, причем это будет сделано приятным образом, посреди празднеств… И по этим книгам [Мусея и Орфея] они совершают свои обряды, уверяя не только отдельных лиц, но даже целые народы, будто и для тех, кто еще жив, и для тех, кто уже скончался, есть избавление и очищение от зла: оно состоит в жертвоприношениях и в приятных забавах, которые они называют посвящением в таинства; это будто бы избавляет нас от загробных мучений, а кто не совершал жертвоприношений, тех ожидают беды»{35}.

Этот первый проблеск собственного чувства греха в душах эллинского правящего меньшинства кажется настолько же не обещающим ничего хорошего, насколько отталкивающим. Однако четыре столетия спустя мы обнаруживаем собственное эллинское чувство греха, которое, без всякого сомнения, очистилось в пламени страдания. В голосе эллинского правящего меньшинства эпохи Августа мы слышим почти христианскую ноту, о чем свидетельствует поэзия Вергилия. Хорошо известный отрывок в конце первой песни «Георгик» — это молитва об избавлении от мучительного чувства самотека, которая принимает форму исповеди в своих грехах. Кроме того, хотя грех, об освобождении которого поэт умоляет Небеса, номинально является «первородным грехом», унаследованным от легендарного троянского прародителя, этот отрывок со всей своей силой заставляет читателя осознать, что здесь он имеет дело с аллегорией. Грех, в действительности искупаемый римлянами времен Вергилия, это грех, который они совершали в течение двухвекового периода скатывания, в который вступили, ввергнув свою страну в войну с Ганнибалом.

За столетие, прошедшее со времени написания поэмы Вергилия, дух, вдохновлявший его, стал преобладать в слоях эллинского общества, которое едва ли еще вошло в диапазон излучения христианства. В ретроспективе становится ясным, что поколения Сенеки и Плутарха, Эпиктета и Марка Аврелия непреднамеренно готовили свои сердца к тому, чтобы наполнить их светом, шедшим из пролетарского источника. Причем ни один изощренный эллинский интеллектуал никогда не предсказал бы, что от этого источника можно ожидать чего-либо хорошего. И невольное при-уготовление сердца, и — в данном избранном случае — изощренное отрицание пролетарского просвещения с замечательной проницательностью и меткостью изображены Робертом Браунингом в характерном наброске «Клеон». Клеон, вымышленный философ, представитель эллинского правящего меньшинства I в. н. э., пришел в результате своего изучения истории к душевному состоянию, которое описывает как «глубокое разочарование». Тем не менее, когда ему предлагают направиться к «некоему Павлу» за разрешением его проблем, которые он не смог разрешить сам, его amour-propre[162]просто возмущено:

Ты думаешь, что варвар-иудей,

Каков и сей обрезанный твой Павел,

Владеет тайной, скрытою от нас?[163]

Эллинское и сирийское общества, несомненно, были далеко не единственными цивилизациями, в которых чувство греха пробудилось в результате потрясения, вызванного зрелищем того, как древняя общественная структура потерпела крах. Не пытаясь составить список подобных обществ, мы можем в заключение задаться вопросом: а не присоединится ли к ним и западное общество?

Чувство греха — это, без сомнения, то чувство, с которым наш современный западный гомункулус вполне знаком. Знакомство с ним, на самом деле, почти что навязано ему, ведь чувство греха является главной отличительной чертой той «высшей религии», которую он получил в наследство. Однако в данном случае знакомство, по-видимому, до недавнего времени воспитывало в людях не столько презрение, сколько позитивное отвращение. Контраст между этим характером современного западного мира и противоположным ему характером эллинского мира VI в. до н. э. обнаруживает склонность к порочности в человеческой природе. Эллинское общество, начав свою жизнь со скудным и неудовлетворительным религиозным наследством в виде варварского пантеона, по-видимому, осознало свою духовную нищету и приложило все усилия, чтобы заполнить эту пустоту, создав в лице орфизма «высшую религию» того же рода, какую некоторые другие цивилизации получили в наследство от своих предшественниц. Характер орфического ритуала и учения ясно показывает, что чувство греха было сдерживаемым религиозным чувством, для которого грекам VI в. до н. э. не терпелось найти нормальный выход. В противоположность эллинскому обществу западное общество является одной их тех щедро одаренных цивилизаций, которые выросли под эгидой «высшей религии» внутри куколки вселенской церкви. Возможно, именно потому, что западный человек всегда был способен доказать свое христианское происхождение, он так часто недооценивал его и теперь близок к тому, чтобы от него отречься. В самом деле, культ эллинизма, являвшийся весьма могущественной, а во многих случаях и весьма плодотворной составляющей западной секулярной культуры со времен Ренессанса, частично стимулировался и поддерживался общепринятой концепцией эллинизма как образа жизни. Эта концепция великолепно сочетала со всеми современными западными добродетелями и достижениями прирожденную и не требующую усилий свободу от того чувства греха, которое западный человек теперь усердно пытается удалить из своего христианского наследия. Далеко не случайно, что хотя новейшие разновидности протестантизма и сохраняют представление о Небесах, они совершенно отбросили представление об аде и отдали представление о дьяволе на откуп сатирикам и комедиографам.

Сегодня культ эллинизма вытеснен культом естествознания, однако перспективы открытия чувства греха в связи с этим не улучшились. Наши социальные реформаторы и филантропы всегда готовы рассматривать грехи бедных как неудачи, вызванные внешними обстоятельствами. «Что можно ожидать от человека, зная, что он родился в трущобах?» А психоаналитики равным образом готовы рассматривать грехи своих пациентов как несчастья, вызванные внутренними обстоятельствами, комплексами и неврозами, то есть фактически объяснять и оправдывать грех как болезнь. В подобном направлении мысли их предвосхитили философы из романа Сэмюэля Батлера «Едгин», в котором, как, возможно, помнит читатель, бедному мистеру Носнибору приходится послать за семейным доктором, потому что он страдает от припадков хищения.

Раскается ли современный западный человек в своем ϋρβις (необузданности) и почувствует ли к нему отвращение, прежде чем его настигнет возмездие в виде άτη (безумия)? Ответ предсказать нельзя, однако мы можем тщательно изучить ландшафт современной духовной жизни, чтобы увидеть любые симптомы, которые бы могли подать нам надежду на то, что мы вновь обретем ту духовную способность, для выхолащивания которой сделали все возможное.


5. Чувство промискуитета

а) Вульгарность и варварство манер

Чувство промискуитета — пассивный заменитель того чувства стиля, которое развивается pari passu[164]с ростом цивилизации. Это состояние ума практически выражается в акте отказа от себя ради смешения. В процессе социального распада сходное настроение проявляется во всех областях общественной жизни — в религии и литературе, языке и искусстве, в равной мере и в такой более широкой и неопределенной области, как манеры и обычаи. Было бы удобно начать с этой последней области.

В нашем поиске доказательств по этому вопросу мы, пожалуй, с особой надеждой будем смотреть на внутренний пролетариат, поскольку уже отмечали, что общим и характерным бедствием всех внутренних пролетариатов является пытка переживания оторванности от своих корней. Этот страшный опыт социального искоренения, как можно было бы ожидать, более других видов опыта приведет к рождению чувства промискуитета в душах тех, кто вынужденно ему подвергся. Это априорное ожидание, однако же, не подтверждается фактами. Гораздо чаще суровый вызов, которому подвергается внутренний пролетариат, по-видимому, оказывается вызовом оптимального уровня суровости, на котором действует как стимул. Мы видим, как оторванный от корней, изгнанный из отечества и обращенный в рабство народ, пополняющий ряды внутреннего пролетариата, не только прочно удерживает остатки своего социального наследия, но фактически передает их правящему меньшинству, которое, как это можно было бы ожидать априорно, навязывает свою собственную культурную модель массам бездомных и бесприютных людей, пойманных им в свою сеть и впряженных в ярмо.

Еще удивительнее наблюдать (если, опять-таки, мы имеем возможность наблюдать), как правящее меньшинство демонстрирует подобную же восприимчивость к культурному влиянию внешнего пролетариата. Особенно если учесть тот факт, что эти свирепые военные отряды изолированы от правящего меньшинства военной границей и что их варварское социальное наследие, как можно было бы ожидать, лишено и очарования, и престижа, еще явно сохраняемых даже осколками тех зрелых цивилизаций, наследниками которых в лице, по крайней мере, отдельных его невольных рекрутов является внутренний пролетариат.

Тем не менее, мы действительно обнаруживаем в качестве неопровержимого факта, что из трех частей, на которые раскалывается распадающееся общество, именно правящее меньшинство наиболее легко поддается чувству промискуитета. Конечным результатом этой пролетаризации правящего меньшинства является исчезновение того раскола в социальной системе, который выступает как показатель социального надлома и воздаяние за него. Правящее меньшинство в конце концов заглаживает свои грехи, закрывая ту брешь, которая была ее собственной работой, и сливаясь с собственным пролетариатом.

Прежде чем мы попытаемся проследить ход процесса пролетаризации по двум параллельным направлениям — вульгаризации в результате контакта с внутренним пролетариатом и варваризации в результате контакта с внешним пролетариатом, — было бы удобно взглянуть на некоторые факты восприимчивости основателей империй, поскольку эта склонность частично может объяснить последующие события.

Универсальные государства, архитекторами которых являются эти основатели империй, по большей части являются продуктами военного завоевания. Следовательно, мы можем обратиться за примерами восприимчивости в область военной техники. Например, римляне, согласно Полибию, отказались от собственного кавалерийского оснащения и переняли оснащение у греков, которых тогда завоевывали. Фиванские основатели «Нового царства» в Египте заимствовали колесницу в качестве военного средства у своих побежденных противников — кочевников-гиксосов. Победившие турки-османы заимствовали изобретенное европейцами огнестрельное оружие, а когда события в этой борьбе круто переменились, западный мир заимствовал у османов их несравненно более мощное оружие дисциплинированной, вымуштрованной и унифицированной регулярной пехоты.

Однако подобные заимствования не ограничиваются военным искусством. Геродот отмечает, что персы, хотя и провозглашали себя выше всех своих соседей, заимствовали свое гражданское платье у мидян, а множество заморских слабостей, включая противоестественный грех, — у греков. «Старый олигарх» в ходе своей острой критики Афин V в. до н. э. замечает, что его земляки благодаря своему господству на море подверглись более широкой порче иностранными обычаями, чем жители городов менее преуспевающих греческих общин. Что касается Запада, то привычка западного человека курить табак служит напоминанием об истреблении им краснокожих аборигенов Северной Америки, а привычка пить кофе и чай, игра в водное поло, пижама и турецкие бани напоминают о том времени, когда франкский делец занимал места в оттоманском Кайсар-и-Руме[165] и могольском Кайсар-и-Хинде. Джазовая музыка напоминает об обращении в рабство африканских негров и их перевозке через Атлантику для работ на американских плантациях, возникших на месте охотничьих угодий исчезнувших краснокожих индейцев.

После этого предварительного изложения некоторых наиболее известных фактов восприимчивости правящего меньшинства распадающегося общества мы теперь можем продолжить наше исследование. Сначала мы исследуем вульгаризацию правящего меньшинства в процессе его мирных контактов с внутренним пролетариатом, находившимся в его власти, а затем — его варваризацию в процессе его военных конфликтов с внешним пролетариатом, избежавшим его ярма.

Хотя контакты правящего меньшинства с внутренним пролетариатом носят мирный характер, в том смысле, что пролетарии уже завоеваны, часто случается так, что первый контакт между двумя группами правителей и подданных принимает форму набора рекрутов из рядов пролетариата в регулярную армию основателей империи. История регулярной армии Римской империи, например, это история постепенного разжижения, которое началось почти непосредственно после того, как римская армия в результате изданного Августом указа была преобразована из случайно набираемой и любительской в постоянную и профессиональную добровольческую силу. Через несколько столетий армия, которая первоначально отбиралась почти всецело из правящего меньшинства, стала набираться почти всецело из внутреннего пролетариата, а в последней фазе своего существования в весьма значительной степени и из внешнего пролетариата. Историю римской армии воспроизводит с небольшой разницей в деталях история армии дальневосточного универсального государства, восстановленного маньчжурскими основателями империи в XVII столетии христианской эры и история арабской регулярной армии Омейядского и Аббасидского халифатов.

Если мы попытаемся оценить важность той роли, которую сыграло товарищество по оружию в разрушении барьера между правящим меньшинством и внутренним пролетариатом, то обнаружим, как и следовало ожидать, что этот фактор имел наибольшее значение в тех случаях, когда правящее меньшинство было представлено основателями империи — выходцами не просто из приграничных территорий, но выходцами с другой стороны границы, то есть основателями империи варварского происхождения. Ибо варварский завоеватель, вероятно, еще даже более восприимчив, чем житель границы, к тем жизненным удобствам, которые он находит у покоренных им народов. Таким, во всяком случае, был результат товарищества по оружию между маньчжурами и их китайскими подданными. Маньчжуры совершенно ассимилировались с китайцами. Ту же самую тенденцию к отказу от формальной изоляции в пользу фактического симбиоза можно проследить и в истории первоначальных арабо-мусульманских завоевателей Юго-Западной Азии, невольно восстановивших сирийское универсальное государство, которое первоначально приняло форму преждевременно уничтоженной империи Ахеменидов.

Если мы обратимся к истории тех правящих меньшинств, которые появились (как и должно обычно появляться правящее меньшинство) в рамках распадающегося общества, то мы не сможем не принимать во внимание военный фактор, однако обнаружим, что здесь товарищество по оружию будет заменено партнерством по бизнесу. «Старый олигарх» заметил, что в талассократических Афинах рабы иностранного происхождения стали неотличимы на улицах от представителей низших слоев общества. В последние дни существования Римской республики управление домашним хозяйством римских аристократов с их огромным персоналом и сложнейшей организацией стало привилегий наиболее способных вольноотпущенников номинального хозяина. А когда домашнее хозяйство Цезаря фактически стало равноправным партнером вместе с сенатом и народом в управлении римским универсальным государством, вольноотпущенники Цезаря стали членами правительства. Императорские вольноотпущенники в ранней Римской империи наслаждались полнотой власти, сравнимой с той, которой обладали домашние рабы оттоманского султана, достигшие в одинаковой степени могущественной и столь же ненадежной должности главного визиря.

Во всех этих случаях симбиоз между правящим меньшинством и внутренним пролетариатом затрагивал обе партии, и влияние каждой из них заставляло их следовать тому курсу, который приводил к ассимиляции с другим классом. На поверхностном уровне «манер» внутренний пролетариат шел к освобождению, а правящее меньшинство — к вульгаризации. Два эти движения дополняли друг друга и оба постоянно имели место. Однако если для ранних фаз было более характерно освобождение пролетариата, то в позднейших главах истории наше внимание привлекает вульгаризация правящего меньшинства. Классическим примером является вульгаризация римского правящего класса в эпоху «Серебряного века»[166] — жалкая трагедия, которая была неподражаемо описана (или изображена в карикатурной форме) в латинской литературе, еще продолжавшей сохранять свой сатирический гений после того, как утратила последнюю искру вдохновения во всех иных жанрах. Этот римский регресс можно проследить в ряде картин в стиле Хогарта[167], в каждой из которых центральной фигурой является не просто аристократ, но император: Калигула, Нерон, Коммод и Каракалла.

О последнем мы читаем у Гиббона:

«Каракалла со всеми обходился надменно и гордо, но среди своих войск он позабывал даже о свойственном его положению достоинстве, поощрял их дерзкие фамильярности и, пренебрегая существенными обязанностями военачальника, старался подражать простым солдатам в их одежде и привычках»{36}.

Манера превращения Каракаллы в «пролетария» не является столь патологической, как превращение Нерона в артиста мюзик-холла или же Коммода — в гладиатора, однако, быть может, имеет гораздо большее значение в качестве социологического симптома. Эллинское правящее меньшинство, в отрицании своего социального наследия достигшее последней стадии, было достойным образом представлено личностью императора, который стремился к пролетарской свободе бараков, убегая от свободы Академии и Стой. Они казались ему невыносимыми как раз потому, что он осознавал их в качестве своего наследия. В самом деле, в это время, накануне следующего спада в развитии эллинского общества после кратковременной передышки в виде августовского восстановления, относительный объем, энергия и скорость двух взаимно противоположных потоков влияния, проистекавших соответственно от правящего меньшинства и от внутреннего пролетариата, переменились в пользу пролетарского потока до такой степени, что современный исследователь будет удивлен, не увидев одного из потоков, который теперь, на данный момент, просто резко изменил свое направление.

Если мы теперь обратим свои взоры на дальневосточный мир, то увидим, что первая глава из нашей истории пролетаризации римского правящего класса воспроизводится там в настоящее время. Это можно проиллюстрировать следующей записью, сделанной ныне живущим западным ученым, показывающим нам, что война за освобождение открыла путь для пролетаризации в пределах одного поколения, отделяющего китайского отца маньчжурского происхождения от его пролетаризированного сына:

«Возможно, именно в Маньчжурии китайцам из Китая свойственно становиться в течение своей жизни совершенными “маньчжурами”. С примером этого явления я столкнулся на собственном опыте, когда познакомился с китайским офицером и его старым отцом. Отец, родившийся в провинции Хэнань, приехал в Маньчжурию молодым человеком, странствовал по отдаленным уголкам трех ее провинций и наконец осел в Цицикаре. Однажды я сказал молодому человеку: “Почему вы, родившись в Цицикаре, говорите, как большинство маньчжурских китайцев, тогда как ваш отец, родившийся в Хэнани, не только говорит, но и в совершенстве обладает манерами и даже жестикуляцией старинного маньчжура из Маньчжурии?” Он засмеялся и сказал: “Когда мой отец был молодым человеком, минженю (“необразцовому” китайцу, “человеку из народа”) было трудно сделать карьеру в северных районах. Везде господствовали маньчжуры… Но когда рос я, уже никакого смысла не имело становиться “образцовым китайцем”, и поэтому я стал, как и все другие молодые люди моего поколения”. Эта история иллюстрирует процессы, происходящие в настоящем, так же как и происходившие в прошлом. Молодой маньчжур из Маньчжурии очень быстро стал неотличим от родившихся в Маньчжурии китайцев».

Однако в 1946 г. англичанину уже не нужно было читать Гиббона или же покупать билет на транссибирский экспресс, чтобы изучить процесс пролетаризации. Он мог изучать его у себя на родине. В кинотеатре он мог увидеть представителей всех классов, находящих одинаковое удовольствие в просмотре фильмов, созданных для угождения вкусам пролетарского большинства, тогда как в клубе он мог бы обнаружить, что черный шар не исключает «желтую прессу». Действительно, если бы наш современный Ювенал был семейным человеком, то он мог бы оставаться внутри дома и находить свои образцы здесь. Ему просто следовало бы прислушаться (что гораздо легче, чем заткнуть уши) к той музыке джаза или «варьете», которую его дети вызывают из радиоприемника. А затем, когда в конце каникул он провожал бы своих мальчиков в одну из закрытых частных школ — институт, социальная исключительность которого вызывала отвращение у демократов, — ему следовало бы не забыть попросить их указать ему на «благородных» среди их товарищей, собравшихся на платформе. Как только, бегло оглядев всех, наш насмешливый отец семейства присмотрелся бы к щеголеватому юному Коммоду, то заметил бы на нем ухарски заломленную пролетарскую шляпу и увидел, что неряшливо наброшенный, как у апашей, шарф на самом деле тщательно скрывает обязательный белый воротничок. Здесь мы видим определенное доказательство того, что пролетарский стиль a la mode[168]. А поскольку соломинка показывает, откуда ветер дует, банальности сатирика могли бы стать замечательной поживой для более скучного труда историка.

Когда мы переходим от вульгаризации правящего меньшинства в ходе его мирных контактов с внутренним пролетариатом к исследованию параллельного процесса его варваризации в ходе военных столкновений с внешним пролетариатом по ту сторону границы, мы обнаруживаем, что сюжет обеих пьес по своей основной структуре один и тот же. Во второй из двух пьес мизансценой является искусственно созданная военная граница — limes универсального государства, — по сторонам которой, как только поднимается занавес, мы видим правящее меньшинство и внешний пролетариат, противостоящие друг другу в позиции обоюдной отчужденности и враждебности. По ходу пьесы отчужденность превращается в близость, которая, однако же, не приносит мира. А поскольку война продолжается, время постепенно работает на варваров, пока наконец им не удается прорваться через границу и опустошить владения, защищаемые гарнизоном правящего меньшинства.

В первом акте варвар входит в мир правящего меньшинства последовательно в роли заложника и наемника. В двух этих качествах он фигурирует как более или менее способный ученик. Во втором акте он приходит как участник набега, незвано и непрошено, который в конце концов оседает как колонист или завоеватель. Таким образом, между первым актом и вторым военная инициатива переходит в варварские руки, и этот сенсационный переход царства, силы и славы из-под знамен правящего меньшинства к знаменам варваров оказывает глубокое воздействие на мировоззрение правящего меньшинства. Теперь оно пытается восстановить свое быстро утраченное военное и политическое положение, следуя примеру варваров, а имитация является, несомненно, самой искренней формой лести.

Набросав, таким образом, сюжет пьесы в общих чертах, мы можем теперь вернуться к ее началу и проследить, как варвары появляются впервые на сцене в качестве учеников правящего меньшинства. Затем мы можем заметить, как правящее меньшинство начинает переменять обычаи, мельком увидеть двух противников в какой-то момент, когда, соревнуясь в своем маскараде и заимствуя друг у друга оперенье, они приобретают гротескное характерное сходство с химерой. Наконец, мы можем увидеть, что бывшее правящее меньшинство утратило последние следы своей оригинальной формы, опустившись до восторжествовавшего варвара по общему уровню явно выраженного варварства.

Наш список варварских военачальников, дебютировавших в качестве заложников «цивилизованных» держав, включает в себя несколько известных имен. Теодорих[169] проходил свое ученичество в качестве заложника римского двора в Константинополе, а Скандербег[170] — в качестве заложника оттоманского двора в Адрианополе. Филипп Македонский[171] учился военным и мирным искусствам в Фивах у Эпаминонда[172], а марокканский вождь Абд аль-Керим[173], уничтоживший испанские экспедиционные войска при Анвалев 1921 г., а спустя четыре года потрясший до основания власть французов в Марокко, проходил одиннадцатимесячное обучение в испанской тюрьме в Мелиле.

Список варваров, которые «пришли» и «увидели» в качестве наемников еще до того, как навязали себя в качестве завоевателей, можно продолжать. Тевтонские и арабские завоеватели римских провинций в V—VII вв. христианской эры были потомками многих поколений тевтонов и арабов, которые проходили военную службу в римской армии. Тюркские телохранители Аббасидов IX в. проложили путь для тюркских пиратов, разделивших Халифат на государства-наследники в XI в. Можно привести и другие примеры, и наш список был бы еще длиннее, если бы исторические письменные свидетельства о предсмертной агонии цивилизаций не были бы столь фрагментарны. Однако мы можем, по крайней мере, предположить, что морские пираты, которые толпились по окраинам минойской талассократии и разграбили Кносс около 1400 г. до н. э., проходили свое ученичество в качестве наемников Миноса до того, как стали стремиться его вытеснить. Традиция говорит и о том, что Вортегирн[174], британский король Кента, держал на службе саксонских наемников до того, как был свергнут неопытными мародерами Хенгистом и Хорсом.[175]

Мы можем также обнаружить несколько примеров, в которых варварский наемник упустил свою «несомненную судьбу». Например, Восточная Римская империя могла бы пасть жертвой варяжской гвардии, если бы не была разграблена норманнами и сельджуками, разделена франками и венецианцами и наконец целиком проглочена османами. В свою очередь, Османская империя, несомненно, могла быть расчленена боснийскими и албанскими наемниками, которые быстро установили свое господство над провинциальными пашами и даже над самой Блистательной Портой[176] на рубеже XVIII—XIX вв. Это произошло бы, если бы не пришли франкские дельцы, следовавшие по пятам албанских всадников, чтобы придать последней главе оттоманской истории неожиданный поворот, наводнив Левант и западными политическими идеями, и манчестерскими товарами. Оскские наемники, нашедшие рынок сбыта для своих услуг в греческих городах-государствах Кампании, Великой Греции и Сицилии, осуществляли практику изгнания или уничтожения своих греческих работодателей всякий раз, когда им представлялась такая возможность. Не вызывает никаких сомнений, что они продолжали бы эту игру до тех пор, пока на запад от пролива Отранто не осталось бы ни одной греческой общины, если бы в критический момент на них с тыла не напали римляне.

Эти примеры могут намекнуть нам на современную ситуацию, в которой мы не можем еще предсказать, превратятся ли наемники в мародеров, а если да, то будет ли их смелое предприятие, подобно деятельности осков и албанцев, пресечено в корне или же, подобно деятельности тевтонов и турок, осуществится. Нынешний индиец мог бы хорошо подумать о будущей роли в судьбе Индии тех варваров (воинственно отстаивавших независимость в своих цитаделях за пределами управления индийской администрации), из которых в 1930 г. была набрана не менее чем на одну седьмую часть регулярная индийская армия. Не будет ли гурхским наемникам и патанским рейдерам нашего времени предназначено остаться в истории в качестве отцов и дедов тех варварских завоевателей, которые смогут в результате упорного труда создать на равнинах Индостана государства-наследники Британской империи?

В этом примере мы еще не знакомы со вторым актом пьесы. Чтобы увидеть развитие драмы в этой фазе, мы должны вернуться к истории отношений между эллинским универсальным государством и европейскими варварами за пределами северной границы Римской империи. На этой исторической сцене мы можем увидеть от начала до конца параллельный процесс, в ходе которого правящее меньшинство опускается до состояния варварства, в то время как варвары делают себе за его счет состояние.

Пьеса начинается в либеральной атмосфере просвещенного эгоизма.

«Империя не была объектом ненависти варваров. В действительности они часто стремились быть принятыми на ее службу и многие из их вождей, подобно Алариху или Атаульфу, не имели больших стремлений, чем быть назначенными на высокую военную должность. С другой стороны, римляне проявляли соответствующую готовность использовать для ведения войны силы варваров»{37}.

Оказывается, примерно к середине IV в. христианской эры среди германцев, находившихся на римской службе, установилась новая практика сохранения своих национальных имен. Это изменение в этикете, которое, по-видимому, было внезапным, указывает на неожиданный прилив самосознания и самоуверенности в душах варварского личного состава, прежде безоговорочно соглашавшегося «стать римлянами». Эта новая настойчивость в сохранении своей культурной индивидуальности не вызвала с римской стороны никакой контр-демонстрации антиварварской исключительности. Напротив, варвары, состоявшие на римской службе, начали в этот самый момент назначаться на консульскую должность, являвшуюся высшей почестью, которой только мог удостоить император.

В то время как варвары таким образом поднимались на самые высокие ступени римской социальной лестницы, сами римляне двигались в противоположном направлении. Например, император Грациан (375-383)[177] пал жертвой новоявленной формы снобизма, моды не на вульгарность, но на варварство, которая привела его к принятию варварского стиля в одежде и к увлечению варварской охотой. Столетие спустя мы обнаруживаем римлян, фактически завербованных в военные отряды независимых варварских вождей. Например, в битве при Пуатье в 507 г.[178], когда вестготы и франки сражались за обладание Галлией, одним из убитых с вестготской стороны оказался внук Сидония Аполлинария, который в своем поколении ухитрялся продолжать жизнь культурного литератора классического времени. В начале VI столетия христианской эры потомки римских провинциалов проявляли не меньшее рвение в желании следовать по тропе войны за своим «фюрером», чем показали современные потомки варваров, для которых на протяжении прошлых веков военная игра была необходима как воздух. К этому времени две части общества достигли культурного паритета в своем общем варварстве. Мы уже видели, как в IV в. варвары-офицеры, состоявшие на римской службе, начали оставлять свои варварские имена. Следующее столетие явилось свидетелем наиболее ранних примеров противоположной практики со стороны чистокровных римлян в Галлии принимать германские имена. Не успело еще закончиться VIII столетие, как эта практика стала повсеместной. Ко времени Карла Великого каждый житель Галлии, каково бы ни было его происхождение, носил германское имя.

Если мы сопоставим эту историю упадка и падения Римской империи с параллельной историей варваризации древнекитайского мира, известные даты которой выпадают примерно на два столетия ранее, то мы обнаружим значительное отличие в отношении этого последнего вопроса. Основатели варварских государств-наследников древнекитайского универсального государства дотошно скрывали свою варварскую наготу, усваивая образованные по всем правилам китайские имена. Возможно, не совсем фантастично будет усмотреть связь между этим различием в практике по поводу вроде бы незначительного вопроса и дальнейшим воскрешением древнекитайского универсального государства в форме, которая была гораздо более эффективной, чем параллельная эвокация «призрака» Римской империи Карлом Великим.

Прежде чем завершить наш обзор варваризации правящего меньшинства, мы можем остановиться и задать вопрос: различимы ли какие-либо симптомы этого социального явления в современном западном мире? Сначала мы, вероятно, будем склонны думать, что окончательный ответ на наш вопрос уже содержится в том факте, что западное общество охватило своими щупальцами весь мир и что более уже нет никакого значительного по объему внешнего пролетариата, способного варваризировать нас. Однако мы должны вспомнить об одном факте, в достаточной мере расстраивающем наши планы. В самом сердце принадлежащего к западному миру северо-американского «Нового Света» сегодня существует многочисленное и широко распространенное население английского и южно-шотландского происхождения с протестантским западно-христианским социальным наследием. Оно подверглось несомненной и глубокой варваризации, оказавшись отрезанным в лесной глуши Аппалачей после того, как предварительно «отбыло срок» в ссылке на «кельтскую окраину» Европы.

Варваризирующий эффект американской границы был описан американским историком, являющимся знатоком этого предмета.

«В американских поселениях мы можем наблюдать, как европейский образ жизни входил на континент и как Америка изменяла и развивала этот образ жизни и влияла на Европу. Наша начальная история — это исследование европейских зародышей, развивавшихся в американском окружении… Граница — линия наиболее быстрой и эффективной американизации. Колонистом овладевает дикость. Она застает его европейцем в одежде, промышленности, орудиях труда, способах передвижения и в образе мысли. Из железнодорожного вагона она пересаживает его в берестяное каноэ. Она снимает с него цивилизованные одежды и облекает в охотничью рубаху и мокасины. Она поселяет его в бревенчатой хижине чироки и ирокезов и обсаживает вокруг индейский палисад. Вскоре он уже выращивает индейскую кукурузу и распахивает землю острой палкой, осваивает устрашающие воинственные выкрики и не хуже индейца снимает скальпы с врагов. Короче говоря, пограничное окружение сначала было слишком суровым для человека…. Постепенно он преобразует пустыню. Однако делает это он не так, как в старой Европе… Можно считать непреложным факт, что здесь новый продукт, который является американским»{38}.

Если этот тезис правилен, то тогда мы вынуждены признать, что, по крайней мере, в Северной Америке на одну из частей западного правящего меньшинства было оказано сильнейшее воздействие одной из частей его внешнего пролетариата. В свете этого американского предзнаменования было бы опрометчиво предполагать, что духовная болезнь варваризации — это примета, которую современное западное правящее меньшинство может позволить себе всецело проигнорировать. Оказывается, что даже завоеванный и уничтоженный внешний пролетариат может брать реванш.

б) Вульгарность и варварство в искусстве

Если мы перейдем от более общей сферы манер и обычаев к узкой сфере искусства, то обнаружим, что чувство промискуитета выдает себя снова и здесь, выражаясь в альтернативных формах вульгарности и варварства. В той или иной из этих форм искусства распадающаяся цивилизация поплатится за неестественно широкое и быстрое распространение, утратив те отличительные особенности стиля, которые являются «собственноручной подписью» первоклассного качества.

Классическим примером вульгарности является то, каким образом распадающаяся минойская и распадающаяся сирийская цивилизации последовательно распространяли свое эстетическое влияние на побережье Средиземного моря. Междуцарствие (ок. 1425-1125 гг. до н. э.), последовавшее за гибелью минойской талассократии, отмечено вульгарным стилем, за которым закрепилось название стиль «позднеминойского III периода». Этот стиль превзошел по своему распространению все более ранние и более утонченные минойские стили. Подобным же образом, «смутное время» (ок. 925-525 гг. до н. э.), последовавшее за надломом сирийской цивилизации, отмечено в финикийском искусстве в равной мере вульгарным и широко распространенным механистическим соединением сюжетов. В истории эллинского искусства подобная вульгарность нашла выражение в чрезмерно роскошном декоре, вошедшем в моду вместе с коринфским ордером в архитектуре, — расточительность, являющая собой настоящий антитезис характеру эллинского гения. Когда мы начнем искать выдающиеся образцы этого стиля, достигшего высшей точки своего развития во времена Римской империи, то обнаружим их не в центре эллинского мира, а среди остатков храма неэллинского божества в Баальбеке[179] или на саркофагах, изготовленных эллинскими каменщиками-монументалистами для смертных останков варварских вождей-филэллинов на удаленной восточной окраине Иранского нагорья.

Если мы обратимся от археологических свидетельств распада эллинского общества к письменным, то обнаружим, что «высоколобые» из первых нескольких поколений после надлома 431 г. до н. э. скорбели о вульгаризации эллинской музыки. Мы уже отмечали в ином контексте вульгаризацию аттической драмы в руках Δυονύσσυ Tεχνιται («Объединение артистов»). В современном западном мире мы можем наблюдать, что именно этот цветистый декадентский, а не строго классический стиль эллинского искусства вдохновлял западную моду на эллинизм времен барокко и рококо. А в так называемом конфетном (chocolate-box) стиле викторианского коммерческого искусства можно узнать аналог стиля «позднеминойского III периода», который, вполне вероятно, завоюет всю планету, поставив на службу специфическую западную технику наглядной рекламы промышленных изделий.

Глупый «конфетный» стиль действует настолько опустошительно, что заставляет нынешнее поколение прибегать к не менее ужасным средствам. Наше архаическое бегство от вульгарности к прерафаэлитскому византизму будет обсуждаться в одной из следующих глав. Здесь же мы должны отметить современную альтернативную попытку бегства от вульгарности к варварству. Обладающие чувством собственного достоинства современные западные скульпторы, не нашедшие подходящего убежища в Византии, обратили свои взоры к Бенину. Не в одном только искусстве глиптики западный мир, творческие ресурсы которого явно иссякли, нашел новое вдохновение у варваров Западной Африки. Западно-африканская музыка и танцы, равно как и западно-африканская скульптура, были импортированы через Америку в самый центр Европы.

На взгляд дилетанта, бегство в Бенин и бегство в Византию, по-видимому, вряд ли приведут современного западного художника к возвращению собственной утраченной души. Однако даже если он и не сможет спасти себя, он может, вероятно, стать средством спасения для других. Бергсон замечает, что «посредственный учитель, дающий механические инструкции в науке, созданной гениальными людьми, может пробудить в одном из своих учеников призвание, которое никогда сам не чувствовал». И если «коммерческое искусство» распадающегося эллинского мира совершило поразительный подвиг, пробудив гораздо более высокое искусство махаянского буддизма, неожиданно встретившись с религиозным опытом другого распадающегося мира на индской почве, то мы не можем a priori заявить, что современный западный «конфетный» стиль не способен будет произвести подобные же чудеса, поскольку он выставляет себя напоказ на рекламных щитах и вывесках по всей планете.

в) Lingue Franche[180]

В области языка чувство промискуитета проявляется в переходе от местной особенности к общему смешению языков.

Хотя институт языка существует для того, чтобы служить средством коммуникации между людьми, его социальным действием в истории человечества в целом до сих пор было фактическое разделение человеческого рода, а не объединение его. Ибо языки принимали такое количество различных форм, что даже те из них, которые наиболее широко распространены, никогда не являлись общими более чем для одной части человечества, а неразборчивость речи воспринимается как отличительный признак «иностранца».

В распадающихся цивилизациях на высшей стадии их упадка мы можем увидеть, что языки, — следуя за судьбой народов, которые являются их носителями, — ведут междоусобные войны друг с другом и завоевывают (в случае победы) обширные владения за счет своих побежденных противников. И если есть хоть крупица исторической правды в легенде о смешении языков в земле Сеннаар у подножия недостроенного зиккурата в недавно основанном городе Вавилоне, то история эта, возможно, относится к Вавилону периода распада шумерского универсального государства. В последней катастрофической главе шумерской истории шумерский язык стал мертвым языком, сыграв историческую роль в качестве оригинального проводника шумерской культуры, тогда как аккадский язык, который недавно добился равенства с ним, теперь должен был бороться с массой диалектов внешнего пролетариата, принесенных в опустевшие владения варварскими военными отрядами. Легенда о смешении языков жизненно правдива в том, что ухватывает это состояние взаимного непонимания как высшего препятствия на пути согласованного социального действия перед лицом нового, беспрецедентного социального кризиса. Эту связь языкового различия с социальным параличом можно проиллюстрировать примерами, которые особенно ярко выделяются при полном свете истории.

В западном мире нашего времени это была одна из роковых слабостей Дунайской габсбургской монархии, которая погибла в Первой мировой войне 1914-1918 гг. Даже в бесчеловечно-эффективной рабской системе оттоманского падишаха в период ее зрелости мы видим, как в 1651 г. проклятие Вавилона пало на головы Ich-oghlans[181]внутри сераля и привело их к полной неспособности в критический момент дворцового переворота. В состоянии возбуждения мальчики забыли искусственно выученный османский язык, и слух изумленных наблюдателей был поражен «криками… издаваемыми различными голосами на различных языках, — одни кричали на грузинском, другие — на албанском, боснийском, мингрельском, тюркском и итальянском»{39}. Обстоятельства этого обыденного происшествия из оттоманской истории, однако же, становятся событием особой важности в сцене сошествия Святого Духа, записанной во второй главе Деяний святых апостолов.{40} В этой сцене языки, на которых говорят, являются иностранными для говорящих на них — неграмотных галилеян, до сих пор никогда не говоривших и редко слышавших какой-либо другой язык, кроме своего родного арамейского. Их неожиданное уразумение других языков представляется как чудесный дар Божий.

Таинственный отрывок можно интерпретировать различным образом, однако не вызовет никаких сомнений то место в нем, которое касается разбираемой нами проблемы. С точки зрения автора Деяний, ясно, что дар владения языками был первым расширением их природных способностей, который был необходим апостолам для выполнения их громадной задачи по обращению всего человечества в недавно открытую «высшую религию». Однако общество, в котором родились апостолы, было гораздо лучше снабжено lingue franche, чем наш сегодняшний мир. Зная родной арамейский язык галилеян, его носитель мог дойти на севере вплоть до Амана, на востоке — до Загроса, на западе — до Нила, тогда как греческий, на котором написана сама книга Деяний святых апостолов, мог привести христианских миссионеров через море до Рима и далее.

Если мы продолжим исследование причин и следствий превращения местных языков в экуменические lingue franche, то обнаружим, что язык, одержавший этого рода победу над своими соперниками, обычно обязан своим успехом тому выгодному преимуществу, что служит в эпоху социального распада инструментом какого-либо общества, достигшего могущества или в сфере войны, или в сфере торговли. Мы обнаружим также, что языки, подобно людям, не могут одержать победу, не заплатив за это дорогой цены. Ценой, которую платит язык за то, чтобы стать lingua franca, является принесение в жертву свойственных ему тонкостей. Ибо только те, кто выучил тот или иной язык в детстве, могут говорить на нем с тем совершенством, которое является природным талантом и которого не может достичь искусство. Это суждение может быть подтверждено обзором исторических фактов.

В истории распада эллинского общества мы видим, как два языка один за другим — сначала аттический греческий, а затем латинский — начали свой путь в качестве родных языков двух крошечных областей — Аттики и Лациума, а затем, к началу христианской эры, распространились настолько широко, что мы обнаруживаем аттический греческий в канцеляриях на берегах Джелама[182], а латинский — в лагерях на берегах Рейна. Расширение владений аттического греческого языка началось с его первоначального утверждения в афинской талассократии в V в. до н. э., а впоследствии чрезвычайно увеличилось в результате принятия Филиппом Македонским аттического диалекта в качестве официального языка его канцелярии. Что касается латинского языка, то он следовал за знаменами победоносных римских легионов. Однако же если мы, восхитившись распространением этих языков, исследуем их современное развитие с точки зрения филолога и знатока литературы, то будем в не меньшей мере изумлены их вульгаризацией. Изысканный местный аттический язык Софокла и Платона выродился в вульгарный κοινέ[183]Септуагинты[184], Полибия и Нового Завета. В то же время литературный посредник Цицерона и Вергилия в конце концов стал «кухонной латынью»[185], которая выполняла свои долг для всех серьезных форм международного общения в аффилированном западно-христианском обществе вплоть до начала XVIII столетия. Например, Мильтон был «латинским секретарем» при правительстве Кромвеля. В венгерском парламенте «кухонная латынь» продолжала использоваться в качестве посредника по деловым вопросам вплоть до 1840 г. Отказ от нее явился одним из детонаторов того взрыва братоубийственной борьбы между смешанными национальностями, который произошел в 1848 г.

В процессе распада вавилонской и сирийской цивилизаций остатки двух погибших одновременно обществ перемешались до такой степени, что оказались неразличимы под засыпавшим их общим Trümmerfeld[186]. Сквозь разбитую поверхность этих перемешавшихся обломков арамейский язык распространился пышно, словно сорняк, хотя в отличие от греческого и латинского арамейский язык был мало или совсем не был обязан своим распространением покровительству удачливых завоевателей. Однако употребительность арамейского языка, поразительная для того времени, выглядит мимолетной и ограниченной по сравнению с распространением арамейского алфавита и письма. Одна из разновидностей этого письма достигла Индии, где была использована буддийским императором Ашокой для записи пракритских текстов в двух из четырнадцати его надписей, известных нам. Другая разновидность, так называемая согдианская, постепенно проложила путь на северо-восток от Яксарта до Амура, и к 1599 г. стала алфавитом маньчжуров. Третья разновидность арамейского алфавита стала средством распространения арабского языка.

Если мы обратимся теперь к недоразвившемуся космосу городов-государств с главным центром в Северной Италии[187], возникшему в западно-христианском мире в так называемые Средние века, то мы обнаружим, что тосканский диалект итальянцев заслонял своих соперников, как аттический заслонял конкурирующие диалекты древних греков. В то же самое время он распространился по всему побережью Средиземного моря венецианскими и генуэзскими купцами и основателями империй. Это общесредиземноморское распространение тосканского диалекта пережило процветание и даже независимость итальянских городов-государств. В XVI столетии итальянский был служебным языком оттоманского флота, вытеснившего итальянцев из левантийских вод. В XIX в. тот же итальянский был служебным языком габсбургского флота, имперские владельцы которого успешно препятствовали итальянским национальным устремлениям с 1814 по 1859 гг. Этот итальянский lingua franca Леванта с его итальянской основой, которая была почти похоронена под грузом разнообразных иностранных наносов, является до такой степени изумительным примером гения, ее представляющего, что его историческое название приобрело всеобщее значение.

Впоследствии, однако, этот вульгаризированный тосканский диалект был вытеснен (даже в характерных для него левантийских местах распространения) вульгаризированным французским. Успех французского языка был обеспечен тем фактом, что в период «смутного времени», надломившего космос итальянских, немецких и фламандских городов-государств (фаза в истории распада этого суб-общества, начавшаяся в конце XIV столетия и продолжавшаяся вплоть до конца XVIII), Франция одержала победу в соперничестве среди великих держав, которые находились на периферии этого все еще распространявшегося общества, за контроль над его загнивающим центром. Начиная с века Людовика XIV французская культура оказывала влияние, распространявшееся по мере увеличения военной мощи Франции. А когда Наполеон достиг исполнения амбиций своих предшественников из династии Бурбонов, собрав в единую мозаику по французскому плану все разрозненные фрагменты городов-государств, разбросанных по лицу Европы у дверей французской нации от Адриатики до Северного моря и Балтики, наполеоновская империя доказала, что является не только военной системой, но и культурной силой.

В действительности как раз культурная миссия и погубила наполеоновскую империю, ибо идеи, разносчиком которых (в медицинском смысле этого слова) она являлась, были выражением современной западной культуры, еще находившейся в процессе роста. Наполеоновской миссией было создание «суб-универсального» государства для суб-общества космоса городов-государств, располагавшихся в центре западно-христианского мира. Однако функцией универсального государства является обеспечение передышки для общества, долго находившегося в фазе «смутного времени». Универсальное государство, воодушевляемое динамичными революционными идеями, есть противоречие в терминах, колыбельная, исполняемая на тромбоне. Нельзя было рассчитывать, что «идеи Французской революции» будут действовать как успокаивающее средство, которое заставило бы итальянцев, фламандцев, жителей рейнских земель и ганзейцев смириться с ярмом французских основателей империи, вводившими в употребление эти идеи. Наоборот, революционное воздействие наполеоновской Франции дало этим находившимся в состоянии стагнации народам стимулирующий толчок. Этот толчок вывел их из состояния оцепенения и вдохновил на восстание против Французской империи и ее уничтожение, что явилось первым шагом на пути к их утверждению в качестве новорожденных наций в современном западном мире. Таким образом, наполеоновская империя несла внутри себя прометеевские семена своего собственного неизбежного поражения в эпиметеевской роли, служа в качестве универсального государства упадочного мира, который некогда, в давно прошедшие годы своего процветания, создал великолепие Флоренции и Венеции, Брюгге и Любека.

Действительной задачей, которую наполеоновская империя выполнила невольно, была буксировка выброшенных на берег галеонов покинутой средневековой армады в фарватер западной жизни и в то же время стимулирование их бездеятельного экипажа к тому, чтобы он придал своим судам хорошие мореходные качества. Это действительное французское свершение было бы краткосрочным и неблагодарным делом по самой своей сути, даже если бы Наполеон и не вызвал непреодолимую ненависть со стороны национальных государств — Британии, России и Испании, находившихся за пределами того космоса городов-государств, который, по нашим данным, был собственной сферой его действия. Однако сегодняшнее «великое общество» пользуется одним значительным наследием той двухсотлетней роли, с ее кратковременной наполеоновской кульминацией, которую играла Франция в последней фазе существования космоса городов-государств. Французскому языку удалось утвердиться в качестве lingua franca этой центральной части западного мира. Он даже расширил границы своих владений далеко за самые дальние пределы бывших владений Испанской и Оттоманской империй. Знание французского все еще необходимо путешественнику по Бельгии и Швейцарии, Иберийскому полуострову и Латинской Америке, Румынии и Греции, Сирии, Турции и Египту. В период британской оккупации Египта французский никогда не переставал быть языком официального общения между представителями египетского правительства и их британскими советниками. Когда британский верховный комиссар лорд Эленби[188] 23 ноября 1924 г. зачитал египетскому премьер-министру по-английски два сообщения, содержавшие ультиматум по поводу убийства сердара, необычный выбор языка, несомненно, предназначался для выражения неудовольствия. Несмотря на это, письменные копии этих британских сообщений были переведены на французский в то же самое время. Если наполеоновскую экспедицию в Египет по следам средневековых итальянских моряков, которую обычно рассматривают как неуместное и бесполезное предприятие в карьере европейского завоевателя, рассмотреть с этой точки зрения, то она имеет видимость плодотворной попытки посеять семена французской культуры на почве, которая была настолько восприимчива, насколько далека.

Если французский lingua franca является памятником упадка и падения средневекового суб-общества внутри западной социальной системы, то мы можем увидеть в английском lingua franca продукт того гигантского процесса pammixia[189], который расширил и разредил современный западный мир до масштабов «великого общества». Эта победа английского языка явилась естественным следствием победы самой Великобритании в военной, политической и торговой борьбе за господство над новым миром за морем — как на востоке, так и на западе. Английский стал родным языком в Северной Америке и господствующим lingua franca Индийского полуострова. Он также широко распространен в Китае и Японии. Мы уже видели, что итальянский употреблялся в качестве служебного языка на флотах врагов итальянских государств. Точно также мы обнаруживаем, как в Китае в 1923 г. агент русского коммунизма Бородин использовал английский в качестве средства общения с китайскими представителями партии Гоминьдан[190] в политических действиях, целью которых было вытеснение британцев из портов, открытых по договору для внешней торговли. Английский использовался также в качестве средства общения среди образованных китайцев, приехавших из провинции, где говорили на различных китайских диалектах. Вульгаризация в устах иностранцев классического тосканского и классического аттического языков имеет аналог в английском языке индийских бабу и в «пиджин-инглиш» китайцев.

В Африке мы можем проследить развитие арабского lingua franca по мере его продвижения вслед за отрядами удачливых арабских и наполовину с ними ассимилировавшихся местных пастухов, кочевников и работорговцев на запад — от западного побережья Индийского океана до Озер, и на юг — от южной оконечности Сахары до Судана. Лингвистические последствия этого движения можно еще исследовать в сегодняшней жизни. Если физическое влияние арабских завоевателей было остановлено европейским вторжением, то лингвистическое воздействие арабского языка на местные языки фактически получило новый импульс от «открытия» Африки, которую недавно вырвали из рук арабов. Под европейскими флагами, означающими установление западного режима, арабский язык пользуется гораздо большими, чем когда-либо раньше, возможностями для своего распространения. Возможно, наибольшим из всех преимуществ, дарованных арабскому языку европейскими колониальными властями, явилось то официальное предпочтение, которое отдавалось (ради удовлетворения своих собственных административных нужд) смешанным языкам, возникшим на других культурных берегах, до которых прилив арабского языка дошел через их туземные мангровые болота. Именно французский империализм в Верхнем Нигере и британский империализм в Нижнем Нигере, британский и германский империализм в восточно-африканских внутренних районах Занзибара соответственно обеспечили успех языков фулани, хауса и суахили. Все эти языки — лингвистические сплавы с африканской основой и арабской примесью, которые стали письменными языками при помощи арабского алфавита.

г) Синкретизм в религии

В области религии синкретизм, или смешение обрядов, культов и верований, является внешним проявлением того внутреннего чувства промискуитета, которое возникает из раскола в душе в период социального распада. Это явление может быть рассмотрено с определенной долей уверенности в качестве симптома социального распада, поскольку видимые примеры религиозного синкретизма, которые встречаются в истории цивилизаций в период их роста, оказываются иллюзорными. Например, если рассмотреть местные мифологии бесчисленных городов-государств, согласованные и приведенные в единую панэллинскую систему усилиями Гесиода и других архаических поэтов, то мы заметим здесь простое жонглирование именами, которое не сопровождается каким-либо соответствующим смешением разнообразных обрядов или различных религиозных эмоций. Также если мы посмотрим на процесс отождествления латинских numina[191]с олимпийскими божествами — Юпитера с Зевсом или Юноны с Герой, — то мы заметим, что он в действительности является заменой примитивного латинского анимизма греческим антропоморфным пантеоном.

Существует и другой класс идентификаций между именами богов, когда эти вербальные уравнивания встречаются в век распада и также свидетельствуют о чувстве промискуитета. Однако при более близком исследовании обнаруживается, что они являются не подлинно религиозными феноменами, но лишь политической деятельностью под религиозной маской. Таковы идентификации между именами различных местных богов в эпоху, когда распадающееся общество насильственно объединяется политически в ходе завоевательных войн между различными местными государствами, на которые ранее распалось общество в период своего роста. Например, когда в заключительных главах шумерской истории Энлиль, владыка (Бел) Ниппура[192], слился с Мардуком Вавилона и когда Бел-Мардук Вавилона, в свою очередь, путешествовал какое-то время под чужим именем Харбе[193], всесмешение, ознаменованное этими переменами, было чисто политическим. Первая перемена свидетельствует о восстановлении шумерского универсального государства благодаря героизму вавилонской династии, а вторая — о завоевании этого универсального государства касситскими военными вождями.

Местные божества, которые в распадающемся обществе стали отождествляться друг с другом в результате унификации различных местных государств или переноса политической власти над объединенными таким образом империями с одной группы военных вождей на другую, вероятно, обладали неким предшествующим сходством друг с другом ввиду того, что они были в большинстве случаев родовыми божествами различных частей одного и того же правящего меньшинства. По этой причине смешение божеств, которого требовал raison d'état[194], как правило, не сильно противоречило характеру религиозных обычаев и религиозного чувства. Чтобы найти примеры религиозного синкретизма, который касается более глубоких слоев, чем raison d'état, и задевает за живое религиозную практику и веру, мы должны перенести внимание с религии, которую правящее меньшинство унаследовало от более счастливого прошлого, на философию, которую оно придумало для себя, пытаясь ответить на вызовы «смутного времени». При этом мы увидим, как эти соперничающие школы философии сталкивались и смешивались не только друг с другом, но также и с новыми высшими религиями, порожденными внутренним пролетариатом. Поскольку эти высшие религии также сталкиваются друг с другом (не говоря об их столкновении с философскими теориями), было бы удобно взглянуть сначала на отношения между высшими религиями inter se[195]и философиями inter se в их изначально обособленных социальных сферах, прежде чем мы продолжим рассмотрение более динамических духовных следствий, вытекающих из взаимодействия философий и высших религий.

В ходе распада эллинского общества поколение Посидония[196] (ок. 135-51 гг. до н. э.), по-видимому, отмечает начало эпохи, когда несколько философских школ, которые до того вели оживленную и язвительную полемику, теперь единодушно (за исключением одних эпикурейцев) стремились отметить и подчеркнуть скорее объединявшие их моменты, нежели разделявшие. Это продолжалось до тех пор, пока не пришло время первого и второго веков Римской империи, когда каждый философ-неэпикуреец в эллинском мире, что бы он ни заявлял о себе сам, не начал подписываться под одним и тем же эклектическим набором доктрин. Подобная же тенденция к промискуитету в философии обнаруживает себя в истории распада древнекитайского общества на соответствующей стадии. Во II в. до н. э., который явился первым столетием существования империи Хань, эклектизм был в равной мере отличительным признаком и даосизма, первоначально получившего одобрение при императорском дворе, и конфуцианства, вытеснившего его впоследствии.

Этот синкретизм конкурирующих философий имеет параллель в отношениях между конкурирующими высшими религиями. Например, в сирийском мире, начиная со времени царя Соломона, мы обнаруживаем определенную тенденцию к rapprochement[197]между израильским культом Яхве и культами местных «ваалов» соседних сирийских общин. Эта дата знаменательна, поскольку, на наш взгляд, у нас есть причина полагать, что смерть Соломона возвестила о надломе сирийского общества. Несомненно, замечательной и важной чертой религиозной истории Израиля этого периода является тот необычайный успех, которого достигли пророки, борясь с чувством промискуитета и пытаясь направить поток израильского религиозного движения из не требующего усилий канала синкретизма в новое напряженное русло, характерное для самого Израиля. Однако когда мы посмотрим не на дебет, а на кредит сирийского счета взаимных религиозных влияний, мы вспомним, что сирийское «смутное время» могло быть свидетелемтого, как культ Яхве оказал влияние на религиозное сознание народов Западного Ирана, среди которых ассирийскими милитаристами была насажена «диаспора» израильских пленников. По крайней мере, несомненно, что существовало и мощное обратное влияние иранского религиозного сознания на иудейское во времена империи Ахеменидов и после. Ко II в. до н. э. взаимопроникновение иудаизма и зороастризма достигло таких масштабов, что современные западные ученые сталкиваются с весьма значительными трудностями, пытаясь определить и распутать соответствующий вклад, который каждый из этих двух источников внес в поток, питавшийся их объединенными водами.

Точно так же в развитии высших религий внутреннего пролетариата индского мира мы видим слияние, гораздо более глубокое, чем простое уравнивание имен. Это слияние культа Кришны и культа Вишну.

Такое разрушение барьеров между двумя религиями или двумя философиями в период распада открывает дорогу для rapprochements (сближений) между философиями и религиями. В подобного рода философско-религиозных синкретических соединениях мы обнаружим, что притяжение взаимно и что движение идет с обеих сторон. Подобно тому, как на военной границе универсального государства солдаты в имперских гарнизонах и завоеватели из варварских военных отрядов постепенно сближаются друг с другом по своему образу жизни вплоть до того, что два социальных типа становятся неразличимы, так и внутри универсального государства мы можем заметить соответствующее движение конвергенции между сторонниками философских школ и адептами народных религий. Параллель оказывается истинной, ибо в том или ином случае мы обнаруживаем, что, хотя представители пролетариата и соблюдали некоторую дистанцию, встретившись с представителями правящего меньшинства, последние заходили настолько далеко по пути пролетаризации, что окончательное смешение происходило почти всецело на пролетарской основе. Следовательно, изучая rapprochement (сближение) с обеих сторон, было бы удобнее сначала рассмотреть поближе духовный путь пролетарской стороны, прежде чем попытаться пойти по следам более длительного пути, проделанного правящим меньшинством.

Когда высшие религии внутреннего пролетариата оказываются лицом к лицу с правящим меньшинством, их дальнейшее продвижение по пути адаптации может по временам ненадолго задержаться на подготовительной ступени, на которой они привлекают внимание правящего меньшинства, приняв на себя внешний образ художественного стиля правящего меньшинства. Так, в процессе распада эллинского мира все безуспешные соперники христианства стремились добиться успеха в своей миссионерской деятельности на эллинской почве, переделывая визуальные изображения своих божеств в форме, которая была бы приятна для эллинского глаза. Однако ни один из них не предпринял хоть сколько-нибудь заметного движения, попытавшись сделать следующий шаг, эллинизировавшись не только внешне, но и внутренне. Одно лишь христианство осмелилось выразить свой символ веры на языке эллинской философии.

В истории христианства интеллектуальная эллинизация религии, творческая сущность которой имела сирийское происхождение, наметилась уже в использовании в качестве языкового средства выражения Нового Завета аттического κοινή вместо арамейского языка, ибо сам словарный состав этого изощренного языка нес в себе множество философских импликаций.

«В синоптических Евангелиях[198] Иисус рассматривается как Сын Божий, и эта вера продолжается и углубляется в Четвертом Евангелии. Однако в прологе Четвертого Евангелия высказывается и идея о том, что Спаситель мира является творческим Логосом Бога. Тогда косвенным образом оказывается, хотя это высказывание в явной форме не произносится, что Сын Божий и Логос Бога — одно и то же: Сын в качестве Логоса отождествляется с творческой мудростью и целью Божества, Логос в качестве Сына гипостазируется как личность рядом с личностью Бога-Отца. В один прием философия Логоса стала религией»{41}.

Способ проповеди религии на языке философии был одной из фамильных черт, унаследованных христианством от иудаизма. Не кто иной, как Филон, иудейский философ из Александрии (ок. 30 г. до н. э. — 45 г. н. э.), посеял семена, от которых христианские земляки Филона Климент[199] и Ориген[200] смогли пожать столь богатый урожай два столетия спустя. Возможно, именно в этой части света автор Четвертого Евангелия удостоился видения Божественного Логоса, с которым он отождествляет Воплощенного Бога. Несомненно, этот александрийский иудейский предтеча александрийских христианских отцов Церкви вступил на тропу эллинской философии через ворота греческого языка. Ибо, конечно же, далеко не случайно, что Филон жил и философствовал в том городе, где аттический κοινή стал родным языком местной иудейской общины, до такой степени утратившей знание иврита и даже арамейского, что это привело их к осквернению Священных Писаний переводом на язык язычников. Однако в истории самого иудаизма этот иудейский отец христианской философии является обособленной фигурой. Его оригинальная попытка вывести платоновскую философию из Закона Моисеева осталась для иудаизма усилием без последствий.

Когда мы переходим от христианства к митраизму, его сопернику в состязании за духовное завоевание эллинского мира, то замечаем, что в своем продвижении на запад со своей иранской родины корабль Митры взял с собой на борт тяжелый груз вавилонской астральной философии. Подобным же образом индская высшая религия индуизма ограбила старческую буддийскую философию, чтобы приобрести для себя оружие, с помощью которого она вытеснила своего философского соперника с их общей родины в индском мире. Существует мнение, по крайней мере, одного выдающегося современного египтолога, согласно которому пролетарский культ Осириса пробил себе дорогу в цитадель наследственного пантеона египетского правящего меньшинства, лишь узурпировав у Ра этическую роль (первоначально совершенно чуждую вере в Осириса), роль божества, которое выявляет и отстаивает справедливость. Однако эта «порча египтян» дорого обошлась пролетарской религии. Ибо религии Осириса пришлось поплатиться за «павлиньи перья», попав в руки партии, которой была вынуждена помогать. Ловкий маневр старого египетского жречества привел к тому, что в его распоряжении (а затем и под его началом) оказалось приобретающее вес религиозное движение, которое оно было неспособно подавить или удержать в страхе. Таким образом, этот маневр поднял жречество на такие вершины власти, каких оно никогда ранее не достигало.

Пленение религии Осириса жрецами старого египетского пантеона имеет свои аналоги в пленении индуизма брахманами и в пленении зороастризма магами. Однако существует и другой, еще более коварный способ, каким пролетарская религия может попасть в руки правящего меньшинства. Ибо то жречество, которое приобретает контроль над пролетарской церковью и затем начинает злоупотреблять им, чтобы управлять в духе и в интересах правящего меньшинства, не обязательно должно быть старым жречеством, принадлежащим по своему происхождению к правящему меньшинству. В действительности оно может набираться из образцовых представителей самой пролетарской церкви.

В ранней главе политической истории Римской республики stasis (раздор) между плебеями и патрициями завершился «сделкой», в результате которой патриции приняли в компаньоны вождей плебеев на том негласном условии, что эти вожди непривилегированного класса не оправдают оказанного им доверия и бросят в тяжелом положении свой рядовой состав. Подобным же образом в религиозной сфере евреи еще до времени Христа были преданы и брошены своими бывшими вождями — книжниками и фарисеями. Эти иудейские «сепаратисты» остались достойными своего, выбранного ими же, названия в смысле, оказавшемся противоположным тому, который они вкладывали в него в свое время. Первоначально фарисеи были иудейскими пуританами, отделившимися от эллинизированных евреев, когда эти отступники присоединились к лагерю чуждого правящего меньшинства, тогда как отличительной чертой фарисеев времен Христа было отделение от рядового состава верных и преданных членов иудейской общины, которым они лицемерно проповедовали, якобы подавая хороший пример. Этот исторический фон уничтожающего обличения фарисеев отражен на страницах Евангелий. Фарисеи стали иудейскими церковными двойниками римских политических хозяев еврейского народа. В трагедии Страстей Христовых мы видим, что они активно выступают на стороне римских властей, добиваясь смерти пророка собственного народа, который неоднократно их посрамлял.

Если теперь перейти к исследованию того дополнительного движения, в ходе которого философские системы правящего меньшинства старались привлечь внимание к религиям внутреннего пролетариата, то мы обнаружим, что здесь процесс начинается раньше и, кроме того, заходит дальше. Он начинается в первом поколении после надлома и движется от любопытства через набожность к суеверию.

Столь раннее первое вливание религиозной примеси подтверждается в классическом эллинском случае в мизансцене платоновского «Государства». Сцена происходит в Пирее, этом древнейшем тигле социальной pammixia (всесмешения) эллинского мира, перед роковым финалом Пелопоннесской войны. Хозяин дома, в котором происходит диалог, является чужеземцем[201]. Предполагаемый рассказчик (Сократ) начинает с того, что рассказывает нам о том, как он ходил в порт из Афин, чтобы «отдать дань уважения фракийской богине Бендиде, а кроме того, мне хотелось посмотреть, каким образом справят там ее праздник, — ведь делается это теперь впервые». Таким образом, религия «носится в воздухе» в качестве декорации этого шедевра эллинской философии, причем религия иностранного и экзотического характера.[202] Здесь, несомненно, мы имеем дело с введением, которое приготовляет нас к продолжению, описанному современным западным ученым в следующих словах:

«Необычайным… является то, что, несмотря на иностранный источник нового [то есть христианского] мифа, теология и философия греческих отцов Церкви оказывалась в существенных вопросах всецело платонической или, выражаясь более точно, могла быть заимствована у Платона с небольшими поправками. Подобная смесь может привести нас к предположению, что мифология, которой Платон пытался заменить старые россказни о богах, были не столько враждебны вере христианства, сколько были не вполне христианскими… Из намеков, встречающихся то здесь, то там, можно было бы даже высказать догадку, что сам Платон смутно осознавал о грядущем Боговоплощении, пророчествами о котором были его аллегории. Сократ в “Апологии” предупреждал афинян об иных свидетельствах того, кто появится после него и отомстит за его смерть. В другом месте он признает, что, несмотря на все рассуждения и возвышенные грезы философии, полная истина не может быть познана, пока не будет открыта человеку милостью Божией»{42}.

Исторических фактов, свидетельствующих об этом превращении философии в религию, у нас вполне достаточно, чтобы проследить ход данного процесса в его последовательно сменявших друг друга фазах.

Безучастное интеллектуальное любопытство, характеризующее отношение платоновского Сократа к фракийской религии Бендиды, является также настроением его исторического современника Геродота в проведенных им побочных изысканиях в области сравнительного религиоведения. Его интерес к подобного рода вопросам является существенным образом научным. Тем не менее, теологические проблемы приобретают большее практическое значение для правящего меньшинства после поражения империи Ахеменидов, нанесенного Александром Македонским, когда эллинским правителям государств-наследников пришлось вводить какие-то обряды для удовлетворения религиозных потребностей своего смешанного населения. В то же самое время основатели и пропагандисты стоической и эпикурейской философских школ обеспечивали «норму» духовного комфорта для тех индивидуальных душ, которые, на свое несчастье, сбились с пути, оказавшись в духовной пустыне. Однако если мы для оценки превалирующей тенденции в эллинской философии этой эпохи возьмем тон и настроение школы Платона, то обнаружим, что его ученики, спустя два столетия после Александра, продвинулись еще дальше по пути скептицизма.

Решительный поворот этого движения начался с греческого философа-стоика, сирийца по происхождению, Посидония из Апамеи (ок. 135-51 гг. до н. э.), который широко открыл ворота Стой для принятия народных религиозных верований. Менее чем два века спустя руководство в школе стоиков перешло к Сенеке, брату Галлиона[203] и современнику св. апостола Павла. В философских произведениях Сенеки есть пассажи, которые настолько поразительно напоминают пассажи из посланий апостола Павла, что некоторые из некритически мыслящих христианских теологов позднего времени позволяли себе даже предполагать, что римский философ переписывался с христианским проповедником. Подобные гипотезы столь же излишни, сколь и невероятны. Ибо для нас все же нет ничего удивительного в этой согласованности настроений двух произведений духовной музыки, созданных в одну и ту же эпоху под вдохновением одного и того же социального опыта.

Исследуя отношения между вооруженными охранниками границы распадающейся цивилизации и варварскими военачальниками по другую сторону ее, мы видели, как в первой главе истории две партии сближаются друг с другом вплоть до их фактической неразличимости. Во второй главе они встречаются и смешиваются на безжизненном уровне варварства. В аналогичной истории rapprochement (сближения) между философами правящего меньшинства и приверженцами религии пролетариата сближение в возвышенном плане между Сенекой и св. апостолом Павлом отмечает завершение первой главы. Во второй главе философия, пав жертвой менее поучительных религиозных влияний, опускается с уровня благочестия до уровня суеверия.

Таков жалкий конец философий правящего меньшинства, и он неизменен, даже когда они борются изо всех сил, чтобы проложить себе дорогу к той более благоприятной пролетарской духовной почве, на которой произросло семя высших религий. Не приносит этим философиям никакой пользы и то, что они, в конце концов, все-таки расцветают. Тогда этот запоздалый и вынужденный расцвет мстит им вырождением в нездоровую роскошь. В последнем акте распада цивилизации философии умирают, тогда как высшие религии продолжают жить и закреплять свои права на будущее. Христианство сохранилось, вытеснив неоплатоническую философию, которая не нашла эликсира жизни в своем отказе от рациональности. Фактически, когда философии и религии встречаются, религии должны усиливаться, а философии ослабевать. Прежде чем мы завершим наше исследование столкновения между ними, остановимся на вопросе: почему это поражение философий является предрешенным исходом?

Какие слабости обрекают философию на неудачу, когда она вступает в соревнование с религией? Роковой и основополагающей слабостью, от которой происходят все остальные, является недостаток духовной жизненности. Этот недостаток жизненного порыва вредит философии двумя способами. Он уменьшает ее привлекательность для масс и отбивает охоту у тех, кто чувствует ее притягательность, бросаться в миссионерскую деятельность в ее интересах. В самом деле, философия отдает предпочтение интеллектуальной элите, «достойным, хотя и немногим», подобно высокомерному поэту, который рассматривает узость своего кружка в качестве свидетельства превосходства своих стихов. В поколении, предшествовавшем Сенеке, Гораций не чувствовал неуместности, предпосылая своим «Римским одам» философско-патриотический призыв:

Противна чернь мне, чуждая тайн моих,

Благоговейте молча: служитель муз —

Досель неслыханные песни

Девам и юношам я слагаю{43}.

Какая огромная разница по сравнению с притчей Иисуса: «Пойди по дорогам и изгородям и убеди прийти, чтобы наполнился дом мой»!{44}

Таким образом, философия никогда не могла сравниться с религией по своей силе. Она могла лишь подражать слабостям ее худших приверженцев и пародировать их. Дуновение религии, на мгновение оживившее четко очерченный мрамор эллинского интеллекта во времена Сенеки и Эпиктета, быстро выдохлось после времени Марка Аврелия, превратившись в душную религиозность, а наследники философской традиции оказались меж двух стульев. Они отказались от обращения к разуму, не найдя пути к сердцу. Перестав быть мудрецами, они стали не святыми, но сумасбродами. Император Юлиан за образцом философии обратился от Сократа к Диогену — легендарному Диогену, от которого происходит в большей мере, нежели от Христа, «христианский» аскетизм св. Симеона Столпника[204] и его собратьев-аскетов. Действительно, в этом трагикомическом последнем акте эпигоны Платона и Зенона признавались в несостоятельности своих собственных великих учителей и образцов, предаваясь подражанию внутреннему пролетариату, что было поистине искреннейшей лестью по отношению к тому profanum vulgus[205], который Гораций исключал из своей аудитории. Последние неоплатоники Ямвлих[206] и Прокл[207] не столько философы, сколько жрецы воображаемой, несуществующей религии. Юлиан с его ревностью к жречеству и ритуалу был потенциальным исполнителем их планов, и скорое крушение при сообщении о его смерти поддерживавшихся государством церковных учреждений доказывает истинность суждения основателя школы современной психологии: «Великие новшества никогда не приходят сверху; они приходят исключительно снизу… из среды многократно осмеянных молчаливых людей земли — тех, кто в меньшей степени заражен академическими предрассудками, чем обыкновенно бывают великие знаменитости»{45}.

д) Cuius regio eius religio?[208]

Мы заметили в конце предыдущей главы, что Юлиану как императору не удалось навязать своим подданным псевдорелигию, которой он был предан как философ. Это поднимает более общий вопрос: а могло ли в более благоприятных условиях правящее меньшинство компенсировать свою духовную слабость, пустив в ход физическую силу и навязав философию или религию своим подданным посредством политического давления, которое, хотя и было бы незаконным, тем не менее, могло бы оказаться эффективным? И хотя этот вопрос находится вне основной линии доказательств данной части «Исследования», мы предлагаем найти на него ответ, прежде чем пойдем дальше.

Если мы рассмотрим исторические данные на эту тему, то обнаружим, что подобные попытки вообще терпят неудачу, по крайней мере, со временем. Это открытие решительно противоречит одной из социологических теорий «просвещения» периода эллинского «смутного времени». Согласно этой теории, сознательное насаждение религиозной практики сверху, которое не было чем-то невозможным или даже необычным, фактически являлось стандартным началом религиозных институтов в цивилизованных обществах. Эту теорию приложил к религиозной жизни Рима Полибий (ок. 206-131 гг. до н. э.) в следующем знаменитом отрывке:

«Однако важнейшее преимущество римского государства состоит, как мне кажется, в воззрениях римлян на богов. То самое, что осуждается у всех других народов, именно богобоязнь, у римлян составляет основу государства. И в самом деле, оно у них облекается в столь грозные формы и в такой мере проходит в частную и государственную жизнь, что невозможно идти дальше в этом отношении. Многие могут находить такое поведение нелепым, а я думаю, что римляне имели в виду толпу. Правда, будь возможность образовать государство из мудрецов, конечно, не было бы нужды в подобном образе действий; но так как всякая толпа легкомысленна и преисполнена нечестивых вожделений, неразумных стремлений, духа насилия, то только и остается обуздывать ее таинственными ужасами и грозными зрелищами. Поэтому, мне кажется, древние намеренно и с расчетом внушали толпе такого рода понятия о богах, о преисподней, напротив, нынешнее поколение, отвергая эти понятия, действует слепо и безрассудно»{46}.

Эта теория происхождения религии почти столь же далека от истины, сколь и теория происхождения государства в результате общественного договора. Если мы продолжим теперь рассмотрение исторических данных, то обнаружим, что хотя политическая власть и не является полностью неспособной производить воздействие на духовную жизнь, ее способность действовать в этой сфере зависит от особого стечения обстоятельств, причем даже и в этом случае масштаб ее действия жестко ограничен. Удачи являются исключениями, а провалы — правилами.

Рассмотрев сначала исключения, мы можем заметить, что политические властители иногда действительно добиваются успеха в установлении культа, когда этот культ является выражением не какого-либо подлинно религиозного чувства, но некоего политического настроения, скрывающегося под религиозной маской.

Например, сюда относится псевдорелигиозный обряд, выражающий жажду политического единства общества, которое испило до дна горькую чашу «смутного времени». В этих обстоятельствах правитель, который уже завоевал власть над сердцами своих подданных в качестве их человеческого спасителя, может добиться успеха в установлении культа, объектами поклонения в котором будут его собственная власть, личность и династия.

Классическим примером этого tour de force (рывка) является обожествление римских императоров. Однако культ цезарей оказался ненадежным культом, прямо противоположным «нынешней помощи в смутное время», которой должна быть подлинная религия. Он не пережил первого краха Римской империи на рубеже II—III столетий. Солдатские императоры[209] последующего периода восстановления начали изыскивать некие сверхъестественные санкции вне пределов их собственного дискредитированного императорского гения. Аврелиан[210] и Констанций Хлор[211] привлекли под свои знамена абстрактный и экуменический культ Непобедимого Солнца (Sol Invictus)[212], а в следующем поколении Константин Великий (306-337) перенесет свою преданность на того Бога внутреннего пролетариата, который оказался гораздо могущественнее, чем Солнце или цезарь.

Если мы обратимся от эллинского мира к шумерскому, то увидим аналог культа цезаря в культе своей собственной человеческой личности, установленном не самим основателем шумерского универсального государства Ур-Енгуром[213], но его наследником Дунги (ок. 2280-2223 гг. до н. э.).[214] Однако это изобретение тоже, по всей видимости, оказалось ненадежным. Во всяком случае, амморит Хаммурапи, занимающий в шумерской истории место, аналогичное месту Константина в истории Римской империи, правил не как воплощенный бог, но как слуга трансцендентного божества Бел-Мардука.

Исследование тех следов «культа цезаря», которые можно найти в других универсальных государствах (андском, египетском и древнекитайском), подтверждает наше впечатление о внутренней слабости культов, распространяемых политическими властителями сверху. Даже когда подобные культы по своему существу носят политический характер, являясь религиозными только по форме, и даже когда им соответствует подлинно народное чувство, они проявляют небольшие возможности выдерживать бури.

Есть еще один разряд случаев, когда политический властитель пытается навязать культ, который является не просто политическим институтом под религиозной маской, но носит подлинно религиозный характер. В этой области мы также можем указать примеры, когда эксперимент до некоторой степени был успешен. Тем не менее, по-видимому, условием успеха в подобных случаях является то, что религия, насаждаемая таким образом, уже должна была бы быть «в действии» (во всяком случае, в душах меньшинства подданных политического руководителя). Но даже когда это условие выполняется и успех достигнут, цена, которую приходится платить за него, оказывается непомерно высокой. Ибо религия, которая благодаря проявлению политической власти успешно насаждается во всех душах, чьи тела являются подданными правителя, ее насаждающего, вероятно, приобретет эту часть мира ценой утраты каких-либо надежд на то, чтобы стать в будущем или остаться вселенской церковью.

Например, когда Маккавеи в конце II в. до н. э. из воинствующих поборников иудейской религии, выступавших против эллинизации, превратились в основателей и правителей одного из государств-наследников империи Селевкидов, эти неистовые противники гонений сами, в свою очередь, стали гонителями и принялись насаждать иудаизм среди нееврейских народов, завоеванных ими. Эта политика была успешной в распространении власти иудаизма над Идумеей, «Галилеей язычников» и над узкой полоской трансиорданской Переи. Но даже и эта победа силы была весьма ограничена. Ибо ей не удалось преодолеть ни партикуляризм самаритян, ни гражданскую спесь двух рядов эллинизированных городов-государств, расположенных по обеим сторонам владений Маккавеев — один ряд вдоль средиземноморского побережья Палестины, а другой — вдоль ее пустынной границы в Десятиградии. Фактически, выигрыш, доставшийся при помощи военной силы, был незначительным, а за его достижение иудейской религии пришлось заплатить всем своим духовным будущим. Ибо величайшая ирония судьбы заключается в том, что новая земля, завоеванная для иудаизма Александром Яннаем[215] (102-76 гг. до н. э.), дала рождение по прошествии каких-то ста лет иудейскому пророку из Галилеи, миссией которого явилось завершение всей предшествующей религиозной практики иудаизма, и что этот вдохновенный иудейский отпрыск насильственно обращенных галилейских язычников был отвергнут иудейскими вождями еврейства того времени. Следовательно, иудаизм не только свел на нет свое прошлое, но и утратил свое будущее.

Если мы обратимся теперь к религиозной карте современной Европы, то, естественно, должны будем исследовать, в какой мере нынешние границы между владениями католицизма и протестантизма были установлены при помощи оружия или дипломатии местных государств-наследников средневековой Respublica Christiana. Несомненно, влияние внешних военных и политических факторов на исход религиозного конфликта XVI-XVII столетий не следует слишком преувеличивать. Ибо если взять два крайних случая, то трудно было бы представить, чтобы действие любой светской власти могло удержать балтийские страны в лоне католической Церкви или привести средиземноморские страны в протестантский лагерь. В то же самое время была промежуточная, спорная зона, в которой действие военных и политических сил, несомненно, имело большое влияние. Эта зона охватывает Германию, Нидерланды, Францию и Англию. В частности, именно в Германии классическая формула cuius regio eius religio (чья страна, того и вера) была изобретена и применена. Мы можем считать, что, по крайней мере, в Центральной Европе светские государи успешно использовали свою власть для насильственного навязывания подданным той из конкурирующих разновидностей западного христианства, которой отдавал предпочтение их местный властитель. Мы можем также измерить тот ущерб, который был нанесен впоследствии западному христианству — как католическому, так и протестантскому — в качестве воздаяния за то, что оно позволило себе стать зависимым от политической опеки, а следовательно, подчиниться raison d'état (государственной необходимости).

Одной из первых потерь, которую пришлось заплатить, была утрата католической Церковью поля своей миссионерской деятельности в Японии. Ростки католического христианства, посаженные там иезуитскими миссионерами в XVI столетии, были вырваны с корнем к середине XVII столетия в результате умышленного действия правителей недавно основанного японского универсального государства, поскольку эти государственные деятели пришли к выводу, что католическая Церковь является инструментом имперских амбиций испанской короны. Эта потеря многообещающего поля миссионерской деятельности, тем не менее, должна была оцениваться как пустяк по сравнению с тем духовным обнищанием, которое принесла политика cuius regio eius religio западному христианству на его родине. Готовность всех соперничающих группировок западно-христианского мира эпохи Религиозных войн искать кратчайший путь к победе, глядя сквозь пальцы на насаждение своих учений среди приверженцев конкурирующей веры или даже требуя его при помощи политической силы, было зрелищем, которое подорвало основания всякой веры в душах, за которые боролись воюющие Церкви. Варварские методы Людовика XIV по искоренению протестантизма на духовной почве Франции лишь очистили почву для альтернативного посева скептицизма. Через девять лет после отмены Нантского эдикта[216] последовало рождение Вольтера. В Англии мы также видим, что подобное скептическое настроение воцарилось в качестве обратной реакции на религиозную воинственность пуританской революции. Новое Просвещение возникло из настроения, родственного тому, которое проявилось в процитированном в начале данной главы отрывке из Полибия. Эта школа мысли рассматривала религию саму по себе в качестве предмета насмешек, так что к 1736 г. епископ Батлер[217] мог написать в предисловии к своей книге «Аналогия религии, естественной и Откровения, с устройством и движением природы»:

«Доходит до того, что многие люди, уж не знаю каким образом, принимают как должное то, что христианство — не просто является предметом исследования, но что теперь во всех деталях открыта его вымышленность. Соответственно, они относятся к нему так, как если бы эта точка зрения была общепринятым мнением в нынешнее время среди всех народов, обладающих проницательностью. Не остается ничего иного, как рассматривать его в качестве основного предмета для веселья и насмешки, так сказать, с целью репрессалий за то, что оно так долго препятствовало получать удовольствия мира».

Этот склад ума, который освободился от фанатизма ценой убийства веры, сохранялся с XVII столетия по XX и до такой степени распространился во всех частях западного «великого общества», что оно начало, наконец, понимать, что он ему принес. То есть оно начало осознавать этот склад ума в качестве высшей угрозы для духовного здоровья и даже для материального существования западной социальной системы — угрозы гораздо более страшной, чем любые наши недавно приобретенные и шумно разрекламированные политические и экономические заболевания. Это духовное зло теперь слишком огромно, чтобы его можно было игнорировать. Однако легче поставить диагноз болезни, нежели прописать лекарство, ибо вера — это не стандартный предмет торговли, который можно приобрести в случае нужды. Будет действительно тяжело вновь заполнить тот духовный вакуум, который образовался в западных сердцах из-за прогрессирующего упадка религиозной веры, продолжающегося в течение вот уже двух с половиной столетий. Мы все еще продолжаем реагировать на подчинение религии политике, явившееся преступлением наших предков в XVI-XVII вв.

Если мы рассмотрим в общих чертах различные сохранившиеся формы западного христианства в их нынешнем состоянии и сравним их по их относительной жизненности, то мы обнаружим, что их жизненность меняется обратно пропорционально той степени, в какой каждая из этих сект подчинилась светскому контролю. Несомненно, католицизм — это форма западного христианства, которая проявляет сегодня наиболее сильные признаки жизненности. Католическая Церковь, несмотря на то что католические государи заходили весьма далеко в отдельных странах в отдельные эпохи, утверждая свой контроль над жизнью Церкви в пределах своих владений, тем не менее, никогда не теряла того неоценимого преимущества, что была объединена в единую общину под руководством единой высшей церковной власти. Следующими за католической Церковью в порядке их жизненности мы, наверное, поместим те протестантские «свободные Церкви», которые освободились из-под контроля светских властей. И, несомненно, в самый конец списка мы поместим те протестантские «государственные» Церкви, которые до сих пор остаются связанными с политической системой того или иного современного национального государства. Наконец, если мы осмелимся провести различие по относительной жизненности между разными оттенками религиозной мысли и практики в пределах такой широко разветвленной и многообразной государственной Церкви, как Церковь Англии, то не колеблясь отдадим пальму первенства как наиболее жизнеспособной англо-католической разновидности англиканства, которая со времени законодательного акта 1874 г.[218], замышлявшего урезать «мессу в маскараде», обходилась со светскими законами с пренебрежительным безразличием.

Мораль этого одиозного сравнения проста. Это различие в судьбах различных частей западно-христианской Церкви Нового времени, по-видимому, завершает доказательство нашего предположения о том, что религия в конце концов теряет гораздо больше, чем могла бы надеяться выиграть, обращаясь за покровительством к гражданской власти или подчиняясь ей. Тем не менее, есть одно заметное исключение из этого несомненного правила, которое мы должны будем объяснить, прежде чем признаем правило пригодным. Этим исключением является ислам. Ибо исламу удалось стать вселенской церковью распадающегося сирийского общества несмотря на то, что в политическом смысле он был скомпрометирован на более ранней стадии и явно более решительным образом, чем любая из религий, рассмотренных нами до сих пор. В самом деле, ислам был политически скомпрометирован уже во время жизни его основателя действиями не кого иного, как самого основателя.

Политическая карьера пророка Мухаммеда распадается на две резко различающиеся и на вид противоположные друг другу главы. В первой он занят проповедью религиозного откровения методами мирной «евангелизации». Во второй главе он занят укреплением политической и военной власти и использованием этой власти тем самым способом, который в других случаях оказывался гибельным для религии, прибегавшей к нему. В этой мединской главе Мухаммед использовал вновь обретенную материальную власть, чтобы усилить подчинение, по крайней мере, внешним обрядам религии, которую он основал в предшествующей главе своей деятельности, еще до своего знаменательного ухода из Мекки в Медину. Исходя из этого, хиджра должна была бы отмечать дату гибели ислама, а не дату его основания, как это считается с тех пор. Как мы объясним тот неопровержимый факт, что религия, предложенная миру в качестве воинствующей веры варварского вооруженного отряда, сумела стать вселенской церковью несмотря на то, что начала с таких тяжелых духовных препятствий, которые, как можно бы ожидать на основании аналогичных случаев, могли оказаться чрезмерными?

Когда мы поставим проблему таким образом, то обнаружим несколько частичных объяснений, которые, взятые вместе, возможно, смогут в сумме дать решение.

Во-первых, мы можем не принимать в расчет тенденцию, популярную в христианском мире, переоценивать степень применения физической силы в распространении ислама. Демонстрация приверженности к новой религии, которой требовали наследники пророка Мухаммеда, ограничивалась исполнением небольшого числа не особо обременительных обрядов, но даже и этого не предпринималось за пределами первоначальных языческих общин аравийской «ничейной земли», на которой возник ислам. В завоеванных провинциях Римской и Сасанидской империй предлагалась не альтернатива «ислам или смерть», но альтернатива «ислам или добавочный подоходный налог» — политика, которую традиционно восхваляли за ее просвещенность, когда ее спустя столетия проводила индифферентная в вопросах религии королева Елизавета. Не был этот выбор и оскорбительным для немусульманских подданных Арабского халифата в правление Омейядов, ибо Омейяды (за исключением единственного представителя этой династии, правившего всего три года) были индифферентны к человеку. Фактически, Омейяды сами были тайными язычниками, безразличными или даже прямо враждебно настроенными к распространению исламской веры, номинальными вождями которой они являлись.

В этих исключительных условиях исламу пришлось прокладывать путь среди неарабских подданных халифата благодаря своим собственным религиозным достоинствам. Его распространение было медленным, но верным. В душах бывших христиан и бывших зороастрийцев, принимавших новую религию несмотря на безразличие своих номинально мусульманских омейядских хозяев, если не вопреки неудовольствию ими, ислам стал верой, совершенно отличной от той, которую несли с собой арабские завоеватели в качестве вероисповедного признака привилегированного политического положения. Новообращенные из неарабского населения приспособили ислам к своему собственному мировоззрению, переведя грубые и небрежные суждения пророка в утонченные и непротиворечивые понятия христианского богословия и эллинской философии. Именно в этих одеяниях ислам обрел способность стать объединяющей религией сирийского мира, который до сих пор был воссоединен лишь на поверхностном уровне политики благодаря победе арабского военного завоевания.

В течение ста лет после достижения Муавией[219] политической власти неарабские подданные-мусульмане халифата стали достаточно сильны, чтобы сместить с престола индифферентных Омейядов и поставить на их место новую династию, чья набожность отражала бы религиозный характер ее сторонников. В 750 г., когда поддержка неарабских мусульман позволила Аббасидам победить Омейядов, быть может, численная сила религиозной группы, перевесившей чашу весов, была столь же малой в соотношении со всем населением Арабской империи, сколь и число христиан в Римской империи времен победы Константина над Максенцием. Доктор Н. Г. Бейнс оценивает эту цифру приблизительно в десять процентов{47}. Массовые обращения подданных халифата в ислам, вероятно, начались не ранее IX столетия христианской эры и продолжались вплоть до распада империи Аббасидов в XIII столетии. Можно с уверенностью сказать, что этот запоздалый урожай на миссионерском поле ислама был результатом добровольного народного движения, а не политического давления. Ибо в списке аббасидских халифов, растянувшемся на пять столетий, немного найдется исламских двойников Феодосия и Юстиниана, злоупотреблявших политической властью в предполагаемых интересах своей религии.

Эти факты могут быть учтены как удовлетворительные, за тем исключением, каким prima facie[220]является для нашего правила ислам. Ведь хотя и нет ничего невозможного в том, что светская власть в какой-то мере достигает успеха, насильственно насаждая среди своих подданных уже существующую религию, цена, которую приходится платить за такую политическую поддержку, в конце концов значительно перевешивает любую непосредственную выгоду, которую может принести религия, опекаемая политически.

То же самое наказание, по-видимому, следует и в том случае, когда политическое покровительство вовсе не приносит никакой непосредственной отдачи. Среди наиболее известных случаев, когда религия получала компрометировавшую ее поддержку светской власти и несла явные убытки, мы можем назвать окончившиеся неудачей попытки Юстиниана насадить кафолическое православие среди своих подданных-монофизитов по ту сторону Тавра, попытки Льва Сириянина и Константина V насадить иконоборчество среди своих подданных-иконопочитателей в Греции и Италии, попытки британской короны насадить протестантизм среди своих подданных ирландских католиков, а также неудачную попытку монгольского императора Аурангзеба[221] насадить среди своих индусских подданных ислам. И если так обстоят дела в том случае, когда насаждается уже существующая религия, то еще менее вероятно, что политическая власть преуспеет, пытаясь насадить философию правящего меньшинства. Мы уже упоминали о неудаче императора Юлиана, которая фактически явилась отправной точкой этого исследования. Столь же полной была неудача императора Ашоки в насаждении хинаянской разновидности буддизма среди своих индских подданных, хотя буддийская философия его времени переживала интеллектуальный и нравственный расцвет и тем самым была сравнима скорее со стоицизмом Марка Аврелия, а не с неоплатонизмом Юлиана.

Остается рассмотреть те случаи, когда правитель или правящий класс стремились насадить не религию, которая уже существовала, и не философию правящего меньшинства, а новомодную «вымышленную религию» своего собственного изобретения. Принимая во внимание уже отмеченные неудачи, когда целью являлось насаждение религии или философии, уже обладавших прирожденной жизненностью, мы могли бы почувствовать себя вправе предположить, не рассматривая доказательств, что и это последнее дело окажется неудачным, когда бы и где бы оно ни было предпринято. И это, действительно, оказывается так. Однако «вымышленные религии» достаточно редки в истории и по этой именно причине (если не по другой) мы можем их быстро рассмотреть.

Самым крайним фактом такого рода, возможно, является история исмаилитского шиитского диссидента халифа аль-Хакима (996-1020)[222], ибо из каких бы внешних источников не проистекала так называемая теология друзов, ее отличительной догмой является обожествление самого аль-Хакима в качестве последнего и самого совершенного из десяти последовательных воплощений Бога — божественного и бессмертного мессии, который придет победителем в мир, из которого он таинственным образом ушел после своего недолгого первого явления. Отдельной удачей миссионеров этой новой религиозной веры явилось обращение апостолом Дарази в 1016 г. одной крошечной общины в сирийском районе Вад-иль-Таим у подножия горы Хермон. Пятнадцать лет спустя от миссии по обращению мира в новую веру явно отказались, и с тех пор община друзов никогда не принимала новообращенных и не терпела отступников, но оставалась закрытой наследственной религиозной корпорацией, члены которой носят не имя воплощенного бога, которому они поклоняются, но его проповедника, который впервые познакомил их со странной проповедью аль-Хакима. Укрытая высоко в горах Хермона и Ливана друзская церковь, не ставшая вселенской, явилась идеальным примером «окаменелости в цитадели». Это является лишним доказательством того, что «вымышленная религия» аль-Хакима потерпела фиаско.

Если религия аль-Хакима сохранилась, по крайней мере, как «окаменелость»,) от равно самонадеянной попытки сирийского извращенца Вария Авита Бассиана[223] совсем ничего не осталось. Он пытался установить в качестве высшего бога официального пантеона Римской империи не свою собственную персону, но местное эмесское божество — бога солнца Элагабала, наследственным верховным жрецом которого он являлся и чье имя продолжал носить после того, как судьба возвела его в 218 г. на римский императорский трон. Его убийство спустя четыре года привело его религиозный эксперимент к внезапному и решительному завершению.

Неудивительно видеть, что Элагабал и аль-Хаким потерпели неудачу в своих попытках заставить политическую власть служить своим религиозным капризам. Однако мы, возможно, еще яснее поймем трудность распространения вероучений и обрядов при помощи политических действий сверху, когда исследуем не менее поразительные неудачи других правителей, которые пытались воспользоваться политической властью для продвижения того или иного религиозного дела, в котором они были заинтересованы по более серьезным мотивам, нежели желание удовлетворить личный каприз. Были такие правители, которые неудачно пытались распространять «вымышленную религию» из государственных интересов, причем сами они могли быть неверующими, однако, несомненно, не были скомпрометированными или же недостойными высшей государственной власти. И были другие, которые неудачно пытались распространять «вымышленную религию», в которую сами искренне верили и которая, как они чувствовали, давала им право и даже вменяла им в обязанность передавать ее всеми имеющимися средствами своим собратьям, чтобы просветить их неведение и привести их на путь мира.

Классическим примером сознательного изобретения новой религии в политических целях является введение фигуры и культа Сераписа[224] Птолемеем Сотером, основателем эллинистического государства-наследника империи Ахеменидов в Египте. Целью Птолемея было преодоление при помощи общей религии пропасти между его египетскими и эллинскими подданными, и для осуществления своих планов он заручился поддержкой целой фаланги специалистов. Новая синтетическая религия привлекла к себе значительное число приверженцев из обеих общин. для которых предназначалась, однако ей не удалось полностью преодолеть пропасть между ними. Каждая из общин шла своим путем в культе Сераписа, так же как и во всем остальном. Духовная пропасть между двумя общинами птолемеевской империи была наконец преодолена при помощи другой религии, которая спонтанно возникла из лона пролетариата бывшей птолемеевской провинции Келесирии[225] спустя целое поколение после того, как исчезла последняя тень Птолемеевой державы.

Более чем за тысячелетие до царствования Птолемея Сотера другой правитель Египта, фараон Эхнатон, принялся заменять ортодоксальный египетский пантеон культом неземного, единственного истинного Бога, который обнаруживает перед людьми свое божество в образе Атона, или солнечного диска. Насколько можно понять, его попытка была вызвана не теми макиавелли-ческими соображениями, какие вдохновляли Птолемея Сотера, и не той полубезумной манией величия, которую мы можем рассматривать в качестве движущей силы предприятий аль-Хакима и Элагабала. По-видимому, он вдохновлялся той возвышенной религиозной верой, которая, как и философские убеждения Ашо-ки, осуществляется в евангельских произведениях. Религиозный мотив, вдохновлявший Эхнатона, был бескорыстен и прямодушен. Можно сказать, что он заслуживал успеха, и все-таки его поражение было полным. Это поражение следует приписать тому факту, что его программа явилась попыткой политического властителя распространить «вымышленную религию» сверху. Он навлек на себя лютую ненависть правящего меньшинства в своем царстве, не успев достичь и тронуть сердца пролетариата.

Неудачу орфизма можно объяснить подобным же образом, если действительно, как у нас есть причина полагать, распространение орфизма получило первый импульс от афинских деспотов дома Писистрата.[226] Столь скромный успех, какого в конце концов достиг орфизм, вытекал из надлома эллинской цивилизации и вторжения в эллинские души того чувства промискуитета, которое мирно сосуществовало с экспансией эллинского мира за счет других обществ.

Трудно сказать, с макиавеллизмом Птолемея Сотера или с идеализмом Эхнатона можно поставить в один ряд ту почти не различимую смесь мотивов, которая привела монгольского императора из династии Тимуридов Акбара (1554-1605) к попытке установить в его империи «вымышленную религию» — «дин илахи». Этот незаурядный человек, по-видимому, одновременно был и великим политиком-практиком, и трансцендентальным мистиком. Во всяком случае, его религия никогда не укоренилась и была сразу же уничтожена после смерти ее автора. На самом деле, последнее слово об этой пустой грезе самодержцев уже высказал (и, по-видимому, Акбар об этом знал) один из советников султана Ала уд-дина Хильджи[227] — предка и примера для подражания Акбара — в частной беседе, когда Ала уд-дин высказал свое намерение совершить тот самый безумный поступок, который триста лет спустя совершил Акбар.

«Религия, закон и вероучения, — заявляет советник государя по этому случаю, — никогда не должны быть предметом дискуссий Вашего Величества, поскольку это забота пророков, а не царей. Религия и закон восходят к божественному откровению. Они никогда не устанавливались по планам и намерениям человека. От дней Адамовых до нашего времени они были миссией пророков и апостолов, как власть и правление были долгом царей. Пророческий долг никогда не относился к царям и никогда не будет относиться — пока существует мир, хотя некоторые пророки выполняли функции царской власти. Я советую Вашему Величеству никогда больше не говорить об этих делах»{48}.

В истории западного общества Нового времени мы пока еще не встречаем каких-либо примеров бесплодных попыток со стороны политических правителей навязать «вымышленные религии» своим подданным. Однако история Великой французской революции предлагает ряд иллюстраций. Последовательно сменявшим друг друга волнам французских революционеров в лихорадочное десятилетие, завершающее XVIII в., не удалось продвинуть вперед ни одну из тех религиозных фантазий, которыми они предполагали заменить устаревшую, по общему мнению, католическую Церковь, — будь то демократизированная христианская иерархия Гражданского статуса 1791 г.[228], робеспьеровский культ Être Suprême[229],[230] в 1794 г. или же «теофилантропия» директора Ла Ревельера-Лепо[231]. Нам рассказывали, что по одному случаю этот директор читал длинную бумагу, в которой разъяснял свою религиозную систему коллегам в правительстве. После того как большинство из них принесли ему свои поздравления, министр иностранных дел Талейран[232] заметил: «Со своей стороны я должен сделать одно замечание. Иисус Христос, чтобы основать Свою религию, был распят на кресте и воскрес. Вам следует попытаться сделать что-либо в этом же роде». В этой изумительной насмешке над глупым теофилантропистом Талейран просто повторил в более грубой форме совет, данный советником Ала уд-дину. Чтобы преуспеть в распространении своей религии, Ла Ревельеру-Лепо следовало бы выйти из состава Директории и начать новую карьеру в качестве пролетарского пророка.

Первому консулу Бонапарту оставалось открыть, что Франция прежде всего является страной католической и что, следовательно, было бы и проще, и благоразумнее не пытаться насаждать новую религию во Франции, но привлечь старую религию на сторону ее нового правителя.

Этот последний пример можно оставить не только для завершения нашего доказательства того, что принцип «cuius regio eius religio» в целом является ловушкой и заблуждением, но также и для того, чтобы указать путь к противоположному утверждению, содержащему в себе большую долю истины. Мы можем выразить это в формуле: «religio regionis religio regis»[233]. Правители, которые усваивали религию, предпочитавшуюся наиболее многочисленной или, по крайней мере, наиболее энергичной частью своих подданных, как правило, добивались успеха, независимо от того, побуждало ли их к этому искренняя религиозность или же политический цинизм, как Генриха IV с его фразой «Париж стоит обедни»[234]. Список такого рода конформистов включает в себя римского императора Константина, принявшего христианство, и древнекитайского императора Хань У-ди[235], принявшего конфуцианство. Он включает в себя Хлодвига, Генриха IV и Наполеона. Однако наиболее замечательную иллюстрацию этого явления можно найти в одном необычном положении британской конституции, на основании которой государь Соединенного Королевства является членом епископальной Церкви[236] в Англии и членом пресвитерианской Церкви[237] — на шотландской стороне границы. Церковный статус короны, который явился результатом церковно-политического урегулирования, достигнутого между 1689 и 1707 гг., действительно был залогом безопасности британской конституции вплоть до настоящего времени. Формальное равенство в правах между соответствующими церковными учреждениями двух королевств было выражено (образом, который может быть «понятен народу» по обеим сторонам границы) в том очевидном факте, что и в Шотландии, и в Англии король исповедует ту религию, которая является государственной религией данной страны. Это-то очевидным образом гарантированное чувство церковного равенства, столь заметно отсутствовавшее в течение столетия, которое прошло между заключением союза корон и заключением союза парламентов (1603-1707), обеспечило психологические основания для свободного и равноправного политического союза между двумя королевствами, прежде отчужденными друг от друга давней традицией вражды и всегда отличавшимися друг от друга значительным неравенством по численности населения и богатству.


6. Чувство единства

В нашем предварительном обзоре отношений между различными альтернативными формами поведения, чувствования и жизни, которые принимает реакция людей на вызов социального распада, мы заметили, что чувство промискуитета, исследованное нами во множестве своих проявлений, является психологическим ответом на размывание и смешение четко определенных индивидуальных принципов, усвоенных цивилизацией в процессе ее роста. Мы заметили также, что тот же самый опыт может породить и другой ответ — пробуждение чувства единства, которое не только отлично от чувства промискуитета, но и является его прямой противоположностью. Болезненное разрушение хорошо знакомых форм, внушающее более слабым личностям, будто высшая реальность — это не что иное, как хаос, может открыть для более уравновешенного и более духовного взора истину, согласно которой мелькающая пленка феноменального мира — это иллюзия, не могущая заслонить вечного единства, лежащего в его основе.

Эту духовную истину, подобно другим истинам того же рода, можно постичь первоначально по аналогии с каким-либо внешним видимым знаком, и во внешнем мире предзнаменованием, делающим первый намек на высшее духовное единство, является объединение общества в универсальное государство. В самом деле, ни Римская империя, ни любое другое универсальное государство не могли бы быть основаны или же поддержаны, если бы не столкнулись с приливом желания политического единства. Этот прилив превращается в самое настоящее наводнение, как только «смутное время» достигает своей высшей точки. В эллинской истории это стремление к единству (или, скорее, чувство облегчения, полученное от его запоздалого удовлетворения) улавливается в латинской поэзии века Августа. А мы, дети западного общества в его нынешней фазе, знаем по собственному опыту, каким мучительным может быть это стремление к «мировому порядку» в эпоху, когда усилия, прилагаемые для объединения человечества, остаются напрасными.

Мечта Александра Великого о «homonoia», или «согласии», никогда не оставляла эллинского мира, пока сохранялись остатки эллинизма. Три столетия спустя после смерти Александра мы обнаруживаем, что Август помещает [изображение] головы Александра на свой перстень с печатью в качестве официального признания того источника, из которого он черпает вдохновение для своей тяжелой задачи по установлению Pax Romana. Плутарх передает одно из изречений Александра: «Бог — это общий отец всех людей, но он особо приближает к себе лучших из них». Если это «logion»[238]подлинно, то оно говорит нам о понимании Александром того, что братство людей подразумевает отцовство Бога.

Эта истина содержит и обратное предположение: если божественный отец рода человеческого исключается из расчета, то нет никакой возможности выковать какую-либо альтернативную цепь, которая бы сама по себе могла сплотить человечество на чисто человеческой основе. Единственное общество, которое может охватить все человечество, это сверхчеловеческий Civitas Dei (Град Божий). Что же касается концепции общества, которое охватывает все человечество и ничего, кроме человечества, то она является академической химерой. Стоик Эпиктет столь же хорошо понимал эту высшую истину, сколь и христианский апостол Павел, однако если Эпиктет констатировал этот факт в качестве философского вывода, то св. апостол Павел проповедовал его как новое откровение, данное Богом человеку в жизни и смерти Христа.

В древнекитайское «смутное время» стремление к единству также никогда не ограничивалось одним земным планом.

«Для китайцев этого периода слово Единое (единство, единственность и т. д.) несло ярко выраженное эмоциональное значение, отразившееся как в политической теории, так и в даосской метафизике. Действительно, желание фиксированного эталона веры (или, точнее, психологическая потребность в нем) было глубже, настоятельнее и необходимее, чем желание политического единства. В конце концов, человек не может существовать без ортодоксии, без фиксированного образца фундаментальной веры»{49}.

Если этот всесторонний древнекитайский путь поиска единства можно принять за норму, а современный западный культ до предела изолированного человечества списать в качестве чего-то исключительного или даже патологического, то тогда нам следует ожидать в будущем фактического объединения человечества и мысленного объединения Вселенной. Они будут завершены pari passu[239]благодаря духовному усилию, которое не перестанет быть единым и неделимым, поскольку будет проявляться одновременно в различных сферах. В действительности, мы уже замечали, что объединение местных общин в универсальное государство обычно сопровождается включением местных божеств в единый пантеон, в котором одно сложное божество — фиванский Амон-Ра или вавилонский Мардук-Бел — возникает в качестве духовного эквивалента земного царя царей и владыки владык.

Однако мы увидим, что положение человеческих дел, находящее свое сверхчеловеческое отражение в пантеоне такого рода, представляет собой ситуацию, следующую непосредственно за возникновением универсального государства, а не состояние, в котором государство данного типа со временем обустраивается. Наивысшим состоянием универсального государства является не иерархия, которая сохраняет его составные части в нетронутом виде и лишь превращает их прежнее равноправие в качестве суверенных государств в гегемонию одного из них над остальными. Оно застывает по прошествии времени в единую империю. Фактически, в достигшем зрелости универсальном государстве есть две бросающиеся в глаза черты, которые господствуют над всем социальным ландшафтом: верховная личная монархия и высший безличный закон. И в человеческом мире, управляемом по этому плану, Вселенная в целом, вероятно, будет изображаться по соответствующему образцу. Если правитель универсального государства является одновременно столь могущественным и столь благодетельным, что его подданные без труда начинают почитать его как воплощенного бога, то тогда a fortiori (тем более) они будут склонны видеть в нем земное подобие столь же высшего и всемогущего небесного правителя. Они будут склонны видеть в нем бога, являющегося не просто богом богов наподобие Амона-Ра или Мардука-Бела, но бога, который правит один как единый истинный Бог. С другой стороны, закон, через который воля императора претворяется в жизнь, является необоримой вездесущей силой, которая напоминает идею безличного «закона природы», закона, управляющего не только материальной Вселенной, но также и непостижимым и таинственным распределением радости и печали, добра и зла, вознаграждения и наказания на тех глубинных уровнях человеческой жизни, куда не доходят предписания кесаря.

Эти два понятия — вездесущий и неотвратимый закон и единое всемогущее божество — лежат в основе почти всех представлений о Вселенной, которые когда-либо складывались в человеческих умах в социальном окружении универсального государства. Однако обзор этих космологии покажет, что они будут стремиться приблизиться к одному из двух крайних типов. В одном из них Закон возвышается над Богом, в другом — Бог возвышается над Законом. Мы обнаружим также, что акцент на Законе характерен для философий правящего меньшинства, тогда как религии внутреннего пролетариата склонны подчинять величие Закона всемогуществу Бога. Тем не менее, отличие состоит лишь в акцентах. Во всех этих космологиях можно обнаружить, что оба понятия сосуществуют и тесно переплетены, каковы бы ни были соотношения между ними.

Сделав оговорку по поводу установленного нами различия, мы можем теперь последовательно рассмотреть те представления о единстве Вселенной, в которых Закон возвышается над Богом, а затем те, в которых Бог затмевает провозглашенный Им Закон.

В системах, где «Закон — царь всего»{50}, мы можем наблюдать, что личность Бога умаляется по мере того, как Закон, управляющий Вселенной, принимает более отчетливые очертания. В западном мире, например, Триединый Бог Афанасиева Символа веры[240] постепенно меркнул для всевозрастающего количества умов по мере того, как естествознание распространяло границы своего интеллектуального господства на одну сферу существования за другой. Наконец, в наше время, когда наука предъявляет свои притязания не только на материальный мир, но и на духовный, мы видим, как Бог-Математик исчезает в Боге-Вакууме. Этот современный западный процесс уничтожения Бога, имеющий целью поставить на Его место Закон, был предвосхищен в вавилонском мире в VIII в. до н. э., когда открытие периодичности движения звездного космоса соблазнило халдейских математиков, увлеченных новой наукой астрологии, отказаться от веры в Мардука-Бела в пользу «семи планет». В индском мире также, когда буддийская школа философии довела до крайних выводов логические следствия психологического закона «кармы», божества ведического пантеона стали наиболее явными жертвами этой агрессивной системы «тоталитарного» духовного детерминизма. Эти варварские боги варварских завоевателей теперь, достигнув своего неромантического среднего возраста, должны были дорого заплатить за всю слишком человеческую распутность своей бурной юности. В буддийской Вселенной, где сознание, желание и цель были сведены к последовательности атомистических психологических состояний, которые, по определению, неспособны объединиться в природе непрерывной и постоянной личности, боги автоматически сводились к духовному состоянию людей и ставились с ними на один уровень небытия. Действительно, такое различие, какое существовало между положением богов и людей в буддийской философской системе, было всецело выгодно последним. Человек мог, по крайней мере, стать буддийским монахом, если он был в состоянии выдержать испытание аскезой. Однако за отказ от грубых удовольствий он получал вознаграждение в виде освобождения от Колеса Существования и входа к забвению нирваны.

В эллинском мире боги Олимпа поживали лучше, чем того заслуживали, если соизмерить их заслуги с тем наказанием, которое применило буддийское правосудие по отношению к их ведическим родственникам. Когда эллинские философы начали рассматривать Вселенную как «великое общество» сверхземных размеров, отношения между членами которого регулировались Законом и воодушевлялись Согласием, то Зевс, начавший свою жизнь в качестве вождя олимпийского военного отряда с сомнительной репутацией, был в моральном отношении поднят и отправлен на почетную должность председателя Космополиса со статусом, напоминающим некоего конституционного монарха более поздних времен, который «царствует, но не управляет», короля, который смиренно подписывает указы Судьбы и услужливо ставит свое имя под действиями Природы[241].

Наше исследование показало, что Закон, затмевающий Божество, может принимать различные формы. Это и математический закон, поработивший вавилонского астролога и современного западного ученого. Это и психологический закон, пленивший буддийского аскета. Это и социальный закон, завоевавший преданность эллинского философа. В древнекитайском мире, где понятие Закона не снискало к себе расположения, мы находим, что, тем не менее, Божество затмевает понятие Порядка, которое для китайского сознания предстает в виде магического согласия, или «симпатии», между поведением человека и поведением его окружения. В то время как воздействие окружения на человека постигается и осуществляется в древнекитайском искусстве геомантии, обратное воздействие человека на окружение контролируется и направляется при помощи ритуала и этикета, столь же тщательно разработанного и важного, сколь и структура Вселенной, которую эти ритуалы воспроизводят и время от времени изменяют. Мастером церемоний, заставляющим мир вращаться, является монарх древнекитайского универсального государства, и на основании сверхчеловеческого масштаба своей деятельности император официально титуловался «сыном Неба». Однако это Небо, которое в древнекитайской системе было приемным отцом главного колдуна, столь же бледно и безлично, сколь и морозное зимнее небо в Северном Китае. Действительно, полное отсутствие какой-либо идеи божественной личности в китайском сознании заставило иезуитских миссионеров столкнуться со сложной проблемой, когда они попытались перевести слово Deus[242]на китайский язык.

Перейдем теперь к рассмотрению тех представлений о Вселенной, в которых единство предстает как создание всемогущего Божества, в то время как Закон рассматривается в качестве проявления воли Божией, а не понимается как независимая объединяющая сила, регулирующая действия богов и людей.

Мы уже отмечали, что эту идею единства всех вещей через Бога, равно как и альтернативную идею единства всех вещей через Закон, человеческое сознание постигает по аналогии с той организацией, которую принимает универсальное государство, по мере того, как оно постепенно выкристаллизовывается в своей окончательной форме. В этом процессе правитель, первоначально являющийся «царем царей», освобождается от подвластных ему государей, которые некогда были ему равны, и становится «монархом» в строгом смысле этого слова. Если мы теперь рассмотрим те процессы, которые одновременно происходили с богами различных народов и стран, поглощенных универсальным государством, то мы обнаружим аналогичное изменение. Вместо пантеона, в котором высший бог осуществляет власть сюзерена над сообществом богов, некогда равных ему и не потерявших своей божественности с утратой независимости, мы видим появление одного Бога, единственность которого является Его сущностью.

Эта религиозная революция обычно начинается с изменения отношений между божествами и верующими. В рамках универсального государства божества стремятся сбросить с себя те оковы, которые до сих пор связывали их с той или иной определенной местной общиной. Божество, которое начинало жизнь в качестве покровителя отдельного племени или города, горы или реки, теперь приобретало более широкое поле деятельности, учась обращаться, с одной стороны, к душам индивидов, а с другой стороны — к человечеству в целом. В этом последнем качестве местное божество, до сих пор являвшееся небесным двойником местного вождя, приобретает характеристики, заимствованные у правителей универсальных государств, поглотивших местные общины. Мы можем, например, отметить влияние Ахеменидской монархии, подавившей Иудею в политическом плане, на иудейскую концепцию Бога Израиля. Эта новая концепция Яхве была выработана окончательно к 166-164 гг. до н. э., что, по-видимому, является датой написания апокалиптической части Книги пророка Даниила[243].

«Видел я, наконец, что поставлены были престолы, и воссел Ветхий днями; одеяние на Нем было бело, как снег, и волосы главы Его — как чистая волна; престол Его — как пламя огня, колеса Его — пылающий огонь. Огненная река выходила и проходила пред Ним; тысячи тысяч служили Ему и тьмы тем предстояли пред Ним; судьи сели, и раскрылись книги»{51}.

Таким образом, многие из некогда являвшихся местными божеств присваивали себе знаки отличия вновь утвердившегося земного монарха, а затем состязались друг с другом за единственное и исключительное владение, предполагавшееся этими знаками, до тех пор, пока один из состязавшихся не уничтожал своих конкурентов и не утверждал титул единственного истинного Бога. Однако есть один существенный пункт, в котором аналогия между «битвой богов» и сходным соревнованием между «князьями мира сего» не действует.

В развитии структуры универсального государства вселенский монарх, которого мы видим в конце истории восседающим на престоле в своей единичной суверенности, обычно является прямым наследником падишаха, или повелителя подвластных государей, под покровительством которых эта история начинается. Август довольствовался тем, что давал ощутить свою власть в Кападокии или Палестине, осуществляя лишь общий контроль над местными царями или тетрархами (соответствующими правителям «индийских государств» Британской империи в Индии). Когда ему со временем наследовал Адриан, управлявший этими бывшими царствами как непосредственно ему подчиненными провинциями, в преемстве господствующей власти не была перерыва. Однако для соответствующего религиозного изменения непрерывность, далекая от того, чтобы быть правилом, теоретически является возможным исключением, которое с трудом можно проиллюстрировать хотя бы одним историческим примером. Автор данного «Исследования» не может припомнить ни одного случая, когда бы верховный бог пантеона стал посредником для появления Бога как единственного и всемогущего господина и создателя всех вещей. Ни фиванский Амон-Ра, ни вавилонский Мардук-Бел, ни олимпийский Зевс никогда не открывали лица единственного истинного Бога под поверхностью своей протеевской маски. И даже в сирийском универсальном государстве, где бог, которому поклонялась царская династия, не был ни божеством синтетического типа, ни продуктом raison d'état (государственной необходимости), зороастрийский Ахурамазда, бог Ахеменидов, не стал тем божеством, сквозь черты которого открылось человечеству существование и природа единственного истинного Бога. Им стал Яхве, бог незначительного числа иудейских подданных Ахеменидов.

Подобный контраст между окончательными судьбами соперничающих божеств и кратковременными удачами их последователей показывает, что религиозная жизнь и опыт поколений, рожденных и воспитанных под политической эгидой универсального государства, является полем исторического исследования, дающим поразительные примеры перипетий или «смены ролей» — темы многочисленных сказок вроде сказки о Золушке. В то же время низкое и безвестное происхождение являются далеко не единственными характерными чертами божеств, ставших универсальными.

Когда мы исследуем характер Яхве, как он изображен в Ветхом Завете, сразу же бросаются в глаза еще две черты. С одной стороны, Яхве по своему происхождению — местное божество, в буквальном смысле слова glebae adscriptus[244], если верить, что впервые он появляется среди детей Израиля в качестве «джинна», обитавшего в вулкане в Северо-Западной Аравии и оживлявшего его. В любом случае, это божество пустило корни на почве отдельного «прихода», в сердцах членов отдельной приходской общины лишь после того, как было перенесено в холмистую землю Ефрема и Иуды в качестве покровителя военных отрядов, вторгшихся в палестинские владения египетского «Нового царства» в XIV в. до н. э. С другой стороны, Яхве — «Бог ревнитель», заповедью которого верующим в него являются слова «да не будет у тебя других богов пред лицем Моим»{52}. Конечно, нет ничего удивительного в том, что Яхве одновременно проявляет черты провинциализма и исключительности. Ибо как можно было бы ожидать, Бог, который придерживается своей собственной сферы, будет изгонять из нее других богов. Удивляет и даже, на первый взгляд, возмущает то, что Яхве продолжает демонстрировать неослабевающую нетерпимость к соперникам, с которыми он вступает в конфликт, когда после гибели Израильского и Иудейского царств и установления сирийского универсального государства этот бывший бог двух горных княжеств входит в более широкий мир и стремится, подобно своим соседям, добиться почитания всего человечества. В этой экуменической фазе сирийской истории упорство Яхве в нетерпимости, унаследованной от его местного прошлого, было анахронизмом, который, несомненно, диссонировал с настроением, господствовавшим в то время среди множества местных божеств наподобие Яхве. Этот неподатливый анахронизм, тем не менее, явился одной из составляющих его характера, которые помогли ему достичь его поразительной победы.

Было бы поучительно посмотреть на эти черты провинциализма и исключительности поближе, и в первую очередь — на провинциализм.

Выбор провинциального божества в качестве средства для явления всемогущего и единственного Бога мог бы показаться, на первый взгляд, необъяснимым парадоксом. Хотя иудейская, христианская и исламская концепции Бога, несомненно, в качестве исторического факта происходят от племенного Яхве, в равной мере несомненно и то, что общее для всех трех религий богословское содержание идеи Бога, в отличие от ее исторического происхождения, неизмеримо отличается от первоначальной идеи Яхве и имеет гораздо большее сходство с множеством других идей, которым, с точки зрения исторической фактичности, исламско-христианско-иудейская концепция Бога обязана гораздо меньше или же ничем не обязана. С точки зрения универсальности, исламско-христианско-иудейская концепция Бога имела гораздо меньше общего с первоначальными представлениями о Яхве, чем с концепцией высшего бога пантеона — Амона-Ра или Мардука-Бела, которые правят в некотором смысле всей Вселенной. Опять-таки, если мы возьмем в качестве меры духовность, то исламско-христианско-иудейская концепция имеет больше общего с абстракциями философских школ: Зевсом стоиков или Гелиосом неоплатоников. Тогда почему же в мистической пьесе, сюжетом которой является открытие Бога человеку, высшая роль досталась не бесплотному Гелиосу или имперскому Амону-Ра, но варварскому и провинциальному Яхве, чьи качества для исполнения этой громадной роли, с нашей современной точки зрения, могли бы показаться значительно ниже качеств его неудачливых соперников?

Ответ на этот вопрос можно найти, если вспомнить об одном элементе в иудейско-христианско-исламской концепции, который мы еще не упоминали. Мы подробно останавливались на качествах всемогущества и единственности. Однако, несмотря на всю их возвышенность, эти атрибуты Божественной Природы — не более чем выводы человеческого разума. Они не являются результатом сердечного опыта. Для человечества в целом сущность Бога заключается в том, что Он — Бог живый, с которым живой человек может вступить в отношения, сродные духовным отношениям между людьми. Это свойство «быть живым» составляет сущность Божьей природы для душ, которые стремятся вступить в общение с Ним. А свойство «быть личностью», составляющее сущность Бога, как Его исповедуют ныне иудеи, христиане и мусульмане, являлось также и сущностью Яхве, как он появляется в Ветхом Завете. «Ибо есть ли какая плоть, которая слышала бы глас Бога живаго, говорящего из среды огня, как мы, и осталась жива?»{53} Вот предмет гордости избранного народа Яхве. Когда этот живый Бог Израиля сталкивается, в свою очередь, с различными абстракциями философов, становится очевидно, что, говоря словами Одиссея, «он один дышит, а остальные лишь тени». Первоначальный образ Яхве вырос в христианскую концепцию Бога, присоединив к себе свойства, заимствованные из этих философских абстракций, не соблаговолив признать свой долг [по отношению к ним] и не постеснявшись скрыть их имена.

Если это постоянное свойство «быть живым» является составной частью первоначального провинциализма Яхве, то мы можем обнаружить, что исключительность также представляет собой столь же устойчивую и изначальную черту характера Яхве и имеет определенную ценность, неотделимую от той исторической роли, которую Бог Израиля сыграл в открытии Божественной Природы человечеству.

Эта ценность становится очевидной, как только мы примем во внимание тот значительный контраст, который существует между окончательной победой этого «Бога-ревнителя» и окончательным поражением высших богов пантеонов двух соседних обществ, разбивших политическую структуру сирийского мира на мелкие части. Относительно укорененности в почве и наличия жизненных сил и Амон-Ра, и Мардук-Бел могли бы на равных померяться силами с Яхве. При этом они имели перед ним то преимущество, что в сознании их поклонников были связаны с колоссальным мировым успехом их родных Фив и Вавилона, тогда как народу Яхве, униженному и плененному, было предоставлено самостоятельно решать проблему отстаивания добродетелей своего племенного божества, которое явно покинуло своих соплеменников в трудную минуту. Если, несмотря на этот впечатляющий перевес в их пользу, Амон-Ра и Мардук-Бел в конце концов проиграли «битву богов», то трудно не приписать их поражение тому, что они не были знакомы с ревнивым настроением Яхве. Свобода (и в положительном, и в отрицательном смысле) отдуха исключительности подразумевается тем дефисом, который соединяет две части имен этих синтетических божеств. Неудивительно, что Амон-Ра и Мардук-Бел были столь же терпимы к политеизму за пределами своих слабо соединенных личностей, сколь и к разобщенности внутри их собственных протеевских «я». Оба они были порождены (или, точнее, соединены) для того, чтобы удовольствоваться своим первобытным положением сюзеренитета над массой других, не в меньшей степени божественных, хотя и менее могущественных существ, чем они. Это врожденное отсутствие амбиций обрекло их обоих на то, что они выбыли из состязания за монополию божественности, в то время как уничтожающая ревность Яхве, несомненно, подстегивала его бежать до конца этого состязания, участие в котором было предложено всем им.

Эта же самая безжалостная нетерпимость к любым конкурентам явно стала одним из тех качеств, которые дали возможность Богу Израиля после того, как Он стал Богом христианской Церкви, перегнать всех своих соперников еще раз в позднейшей «битве богов», проходившей в пределах Римской империи. Его соперники — сирийский Митра, египетская Исида и хеттская Кибела — были готовы на любой компромисс друг с другом и с любым другим культом, с которыми они во множестве сталкивались. Этот беспечный, примиренческий дух оказался роковым для соперников Бога Тертуллиана[245], когда им пришлось столкнуться с противником, который мог бы удовольствоваться лишь «тотальной» победой, поскольку меньшее было бы для Него отказом от самой Своей сущности.

Наиболее впечатляющим свидетельством ценности ревнивого настроения, присущего этосу Яхве, возможно, являются некоторые негативные данные из индского мира. Здесь, как и в других местах, процесс социального распада сопровождался развитием чувства единства в религиозной сфере. В ответ на страстное стремление индийцев постичь единство Бога, мириады божеств индского внутреннего пролетариата постепенно срастаются и растворяются в могущественных образах Шивы или Вишну. Этой предпоследней стадии на пути к постижению единства Бога индуизм достиг, по крайней мере, полторы тысячи лет назад. Однако во все то время, которое прошло с тех пор, индуизм никогда не сделал окончательного шага, сделанного сирийской религией, когда Яхве, нетерпимый даже по отношению к единственному равному, избавился от Ахурамазды, поглотив его целиком. В индуизме концепция всемогущего Бога не была унифицирована, но поляризовалась вокруг взаимно дополнявших и прямо противоположных фигур двух одинаково годных кандидатов, которые упорно воздерживались сводить друг с другом счеты.

В этой странной ситуации мы должны задаться вопросом: почему индуизм принял в качестве решения проблемы единства Бога компромисс, который вовсе решением и не является ввиду того, что невозможно представить себе божество, которое было бы вездесущим и всемогущим — на что претендовали Вишну и Шива — и в то же самое время не было бы единственным. Ответ заключается в том, что Вишну и Шива не «ревнуют» друг к другу. Они удовольствовались тем, что разделили поровну между собой сферы влияния, и можно предположить, что они выжили (в отличие от Митры, Исиды и Кибелы — их эквивалентов в эллинском мире) только потому, что на их пути не встретился Яхве. Мы приходим к выводу, что божество, в исключительность которого верят, отвергая всякие возможные компромиссы, оказывается тем единственным посредником, благодаря которому человеческая душа могла до сих пор усвоить глубокую и труднодостижимую истину о том, что Бог один.


7. Архаизм

Произведя учет альтернативных форм поведения и чувствования, открытых для людей, рожденных в мире социального распада, мы можем теперь перейти к альтернативным формам жизни, которым можно следовать в условиях того же самого вызова. Начнем с альтернативы, которую в предыдущем нашем обзоре мы назвали «архаизмом» и определили как попытку вернуться к одному из тех счастливых состояний, о которых в «смутное время» сожалеют тем острее (и, возможно, идеализируют тем неисторичнее), чем далее позади они оставлены.

О, как хочу назад свернуть

И вновь вступить на древний путь,

Что на равнину приведет,

Где караван мой славный ждет;

Откуда просвещенный дух

Град Пальмовый увидит вдруг!

Другие пусть идут вперед,

Меня же в прошлое влечет.

В этих строках поэта XVII столетия Генри Вогена[246] выражена растущая ностальгия человека по своему детству, иным способом выраженная господами Бултитюдами, которые с большей или меньшей долей искренности заверяют молодое поколение, что «ваши школьные годы — счастливейшее время вашей жизни». Эти строки могут равным образом служить для описания эмоций архаиста, который стремится вернуть обратно более раннюю фазу в истории своего общества.

Исследуя примеры архаизма, мы разделим поле нашего исследования точно так же, как мы делили его, когда обсуждали чувство промискуитета, и выделим, в свою очередь, четыре сферы: поведения, искусства, языка и религии. Чувство промискуитета, тем не менее, является чувством спонтанным и неосознанным, тогда как архаизм есть умышленная, сознательная политика, цель которой — плыть против течения жизни, фактически — tour de force (рывок). Соответственно, мы обнаружим, что в сфере поведения архаизм скорее выразится в формальных институтах и сформулированных идеях, нежели в бессознательных манерах, а в сфере языка — в вопросах стиля и тематики.

Если начинать наш обзор с институтов и идей, то лучше всего будет начать с примеров частных проявлений институционального архаизма, а затем последовать за распространением архаического душевного состояния на более широкое поле, пока мы не придем к идеологическому архаизму, являющемуся всеобъемлющим, поскольку он представляет собой принципиальный архаизм.

Например, во времена Плутарха, которые были зенитом эллинского универсального государства, церемония порки спартанских мальчиков у алтаря Артемиды Ортии — суровое испытание, которое во времена расцвета Спарты было воспринято из первобытного культа плодородия и включено в ликурговскую άγωγή[247], — вновь вводится в практику с патологической изощренностью, составляющей одну из характерных черт архаизма. Подобным же образом в 248 г., когда Римская империя наслаждалась временной передышкой между приступами анархии, приведшей к ее разрушению, император Филипп[248] вдохновляется на то, чтобы еще раз отпраздновать Ludi Saeculares[249], учрежденные Августом, а спустя два года была возрождена древняя должность цензоров[250]. В наше время «корпоративное государство»[251], установленное итальянскими фашистами, претендует на восстановление политического и экономического режима средневековых городов-государств Италии. В той же самой стране во II в. до н. э. братья Гракхи требовали осуществления прав народного трибуна в том виде, в котором они были первоначально установлены двумя столетиями ранее. Примером более успешного конституционного архаизма было то почтительное обращение, которое оказывал Август, основатель Римской империи, своему номинальному партнеру и фактическому предшественнику в управлении римскими владениями — сенату. Оно сравнимо с тем отношением, которое в Великобритании оказывал Короне победивший парламент. В обоих случаях имела место реальная смена власти: в случае Рима это был переход власти от олигархии к монархии, а в Британии — от монархии к олигархии, причем в обоих случаях эта перемена была замаскирована под архаическими формальностями.

Если мы обратимся к распадающемуся древнекитайскому миру, то заметим здесь появление конституционного архаизма более крупных масштабов, распространяющегося с общественной жизни на частную. Вызов древнекитайского «смутного времени» породил в умах духовный фермент, который дал о себе знать как в конфуцианском гуманизме V в. до н. э., так и в более поздних и более радикальных школах «политиков», «софистов» и «легистов»[252]. Однако эта вспышка духовной активности была кратковременной. За ней последовало возвращение к прошлому, которое яснее всего можно увидеть в судьбе, постигшей конфуцианский гуманизм. Из исследования человеческой природы он выродился в систему ритуализованного этикета. В административной сфере он стал традицией, согласно которой каждый административный акт требовал санкции исторического прецедента.

Другим примером принципиального архаизма из иной сферы является культ в значительной степени придуманного тевтонства, который был одним из местных продуктов общего архаического движения романтизма в современном западном мире. После безобидного потворства со стороны некоторых английских историков XIX в. и внушений со стороны более скучных расовых теорий некоторых американских этнологов этот культ воображаемых добродетелей примитивных тевтонов показал свое истинное лицо в проповеди национал-социалистского движения в Германском рейхе. Здесь перед нами проявление архаизма, которое можно было бы назвать патетическим, если бы оно не было столь зловещим. Великая европейская нация в результате духовной болезни Нового времени оказалась на грани необратимой национальной катастрофы, и в отчаянной попытке избежать западни, в которую завлекал ее новейший ход истории, она обратилась назад, к якобы славному варварству своего воображаемого исторического прошлого.

Другой, более ранней формой этого возврата к варварству на Западе была руссоистская проповедь «возвращения к природе» и возвеличивание «благородного дикаря». Западные архаисты XVIII в. неповинны в тех кровавых планах, которые без стеснения высказываются на страницах «Mein Kampf»[253], однако их невиновность не снимает с них ответственности в той мере, в какой Руссо был «причиной» Французской революции и войн, которым она положила начало.

Мода на архаизм в искусстве настолько знакома современному западному человеку, что он принимает ее как нечто само собой разумеющееся. Наиболее заметным среди всех искусств является архитектура. Западная архитектура XIX в. была опустошена «готическим возрождением»[254]. Это движение, начавшееся как причуда землевладельцев, возводивших ложные «руины» в своих парках и выстраивавших гигантские дома в стиле, который должен был производить впечатление средневековых аббатств, вскоре распространилось на церковное строительство и церковную реставрацию, где оно приобрело мощного союзника в столь же архаическом Оксфордском движении[255], и, наконец, нашло ничем несдерживаемое выражение в строительстве отелей, фабрик, больниц и школ. Однако архитектурный архаизм не является изобретением современного западного человека. Если житель Лондона поедет в Константинополь и насладится зрелищем солнечного заката над Стамбулом, то он увидит на фоне неба очертания множества куполов мечетей, которые при оттоманском режиме были построены с глубоко архаическим подобострастием по образцу Большой и Малой Святой Софии — двух византийских церквей, чей дерзкий вызов основным канонам классической греческой архитектуры некогда заявил в камне о появлении новой православно-христианской цивилизации на обломках погибшего эллинского мира. Наконец, если обратиться к «бабьему лету» эллинского общества, то мы обнаружим культивируемое императором Адрианом украшение своей загородной виллы тщательно изготовленными копиями шедевров эллинской скульптуры архаического периода, то есть VII—VI вв. до н. э. Знатоки времен Адриана были «прерафаэлитами»[256], то есть людьми чересчур рафинированными, чтобы ценить зрелое мастерство искусства Фидия и Праксителя.

Когда дух архаизма выражает себя в сфере языка и литературы, высшим усилием, на которое он способен, оказывается возвращение к жизни мертвого языка и его функционирование в качестве живого средства общения. Подобная попытка предпринимается сегодня в нескольких местах современного вестернизированного мира. Импульс к этому упорному предприятию исходил из националистической моды на особенность и культурную самодостаточность. Нации, претендующие на самодостаточность, обнаружив, что лишены естественных языковых средств, все встали на путь архаизма как на наиболее легкий путь приобретения того языкового продукта, в котором они нуждаются. В настоящее время существует, по крайней мере, пять наций, занятых созданием своего особого национального языка, который давно вышел из употребления за пределами академической сферы. Это норвежцы, ирландцы, оттоманские турки, греки и евреи-сионисты. Следует отметить, что ни одна из этих наций не является обломком первоначального западно-христианского мира. Норвежцы и ирландцы — соответственно остатки недоразвившихся скандинавской и дальнезападной христианских цивилизаций. Оттоманские турки и греки — совсем недавно вестернизированные члены иранского и православно-христианского обществ, а евреи-сионисты — окаменелый обломок сирийского общества, внедренный в тело западного христианства еще до его рождения.

Потребность сегодняшних норвежцев в создании национального языка является историческим следствием политического затмения королевства Норвегия, продолжавшегося с 1397 г., когда оно вошло в унию с Данией, до 1905 г., когда, порвав унию со Швецией, оно восстановило полную независимость и снова обрело собственного короля, отказавшегося от своего современного западного имени Карл, полученного при крещении, и принявшего архаическое тронное имя Хокон[257], которое носили четыре норвежских монарха недоразвившегося скандинавского общества между X и XIII вв. христианской эры. В ходе пятивекового затмения Норвегии старая норвежская литература уступила место разновидности современной западной литературы, написанной на датском языке, хотя произношение было изменено в соответствии с местным норвежским диалектом. Таким образом, когда норвежцы взялись после перехода их страны от Дании к Швеции в 1814 г. за создание своей собственной национальной культуры, они обнаружили, что у них нет никакого литературного посредника, кроме иностранного изобретения, и никакого родного языка, кроме patois[258], который давно уже перестал быть языком литературы. Столкнувшись с подобным затруднением в лингвистическом отделе своего национального предприятия, они попытались создать родной язык, который бы в равной мере служил и крестьянам, и городским жителям, сохраняя черты местного и «цивилизованного» языка.[259]

Проблема, с которой столкнулись ирландские националисты, гораздо сложнее. В Ирландии Британская Корона играла ту же политическую роль, что и Датская Корона в Норвегии, что привело к достаточно сходным результатам и в области языка. Английский стал языком ирландской литературы. Однако, возможно, из-за того, что лингвистический разрыв между английским и ирландским языками, в отличие от сравнительно незначительной разницы между датским и норвежским, непреодолим, ирландский язык фактически вышел из употребления. Ирландские приверженцы лингвистического архаизма занимаются не «цивилизацией» patois, но воссозданием почти мертвого языка[260]. О результатах их усилий говорит то, что этот язык непонятен для разрозненных групп крестьян на западе Эйре, до сих пор говорящих на гэльском, который они впитали с молоком матери.

Лингвистический архаизм, в который были увлечены оттоманские турки в правление последнего президента Мустафы Кемаля Ататюрка, носит совершенно иной характер. Предками современных турков, подобно предкам современных англичан, были варвары, посягнувшие на покинутые владения надломленной цивилизации и самовольно поселившиеся в них. Потомки обеих групп варваров одинаковым образом использовали язык в качестве средства приобретения цивилизованного образа жизни. Как английский язык обогатил свой скудный тевтонский словарный запас, нагрузив его богатством, заимствованным из французских, латинских и греческих слов и выражений, так и османы инкрустировали свой незамысловатый тюркский язык бесчисленными драгоценными камнями персидской и арабской речи. Целью архаизирующего лингвистического движения турецких националистов является освобождение от этих драгоценных камней, а когда оно осознает, что турецкие заимствования из иностранных источников столь же обширны, сколь и английские, тогда станет очевидно, что эта задача — не из легких. Тем не менее, метод, с каким турецкий герой приступил к выполнению поставленной задачи, столь же радикален, сколь и тот, который прежде использовался для освобождения родной страны от чуждых этнических элементов. В том более серьезном кризисе Кемаль изгнал из Турции давно утвердившийся и явно необходимый греческий и армянский средний класс, рассчитывая, что когда образуется социальный вакуум, то настоящая необходимость заставит турков заполнить его, возложив на свои собственные плечи те социальные задачи, которые до сих пор они лениво возлагали на других. На том же основании гази[261] впоследствии исключил из оттоманского турецкого словаря персидские и арабские слова и продемонстрировал этой крутой мерой, сколь поразительный интеллектуальный стимул может быть задан инертным в умственном отношении народам, когда они обнаруживают, что их уста и слух безжалостно лишены простейших предметов языковой необходимости. В этих стесненных обстоятельствах турки недавно обыскивали куманские словари, орхонские надписи, уйгурские сутры и китайские династические истории, чтобы найти — или сфабриковать — подлинный турецкий заменитель для того или иного строго запрещенного персидского или арабского ходячего выражения.

Для английского наблюдателя эти безумные лексикографические усилия являются зрелищем, повергающим в трепет, ибо они намекают ему на те несчастья, которые могут ожидать в будущем также и носителей английского языка, если когда-нибудь настанет день, когда «чистого английского» потребует от нас некий деспотический спаситель нашего общества. Действительно, своего рода легкая подготовка к этому событию была уже проведена, возможно, дальновидным любителем. Около тридцати лет назад некто, подписавшийся инициалами С. L. D., опубликовал «Словарь английского языка» в качестве руководства для тех, кто желает «сбросить норманнское ярмо», столь сильно тяготеющее на нашем языке. «То, что говорящие и пишущие называют сегодня английским языком, — пишет он, — совсем таковым не является, но представляет собою сущий французский». Следуя «С. L. D.», мы должны детскую коляску (perambulator) называть «детовозом» (childwain), а омнибус — «людовозом» (folkwain). Быть может, эти слова и были бы усовершенствованиями. Однако когда он пытается избавиться от иностранцев, которые с древнейших времен поселились в языке, то он менее удачен. Когда «С. L. D.» предлагает заменить слово «неодобрение» (disapprove) словами «шипение» (hiss), «шиканье» (boo) или «гиканье» (hoot), то он не просто бьет мимо цели, но промахивается очень сильно. Точно так же и слова «умословие» (redecraft), «задоход» (backjaw) и «выходец» (out-ganger) — неубедительные заменители для «логики», «реторты» и «эмигранта»{54}.

Греческий случай явно похож на норвежский и ирландский, только здесь роль Датской и Британской Корон играет Оттоманская империя. Когда греки осознали себя как нацию, они, подобно норвежцам, обнаружили, что в языковом плане не оснащены ничем, кроме patois, и принялись, как ирландцы сто лет спустя, восстанавливать свой patois для сложных задач, предстоящих в будущем, вливая в него античные формы языка. Однако в ходе своего эксперимента грекам пришлось бороться с трудностью, которая была прямо противоположна той, с которой столкнулись ирландцы. Если материал древнего гэльского языка был ошеломляюще скуден, то материал классического греческого был, наоборот, ошеломляюще изобилен. Фактически, западнёй, постоянно встречавшейся на пути современных греческих языковых архаистов, было искушение слишком сильно черпать из ресурсов древнего аттического языка и тем самым вызвать модернистскую реакцию малообразованных людей. Современный греческий представляет собой поле битвы между «языком пуристов» (ή καθαρεύοσα) и «народным языком» (ή βημοτική).

Наш пятый пример — превращение древнееврейского в родной язык на устах евреев-сионистов диаспоры, колонизировавших Палестину, — является самым замечательным. Ведь в то время как норвежский, греческий и даже ирландский никогда не переставали быть patois (местным говором), древнееврейский был мертвым языком в Палестине уже в течение двадцати трех веков, с тех пор как был вытеснен арамейским еще до времен Неемии[262]. В течение всех этих веков, вплоть до настоящего времени, древнееврейский сохранялся только в качестве языка богослужения иудейской религии и учености, имеющей отношение к еврейскому Закону. А затем, в течение жизни одного поколения этот «мертвый язык» был выведен из синагоги и превращен в средство передачи современной западной культуры — сначала в прессе так называемой черты оседлости в Восточной Европе, а теперь и в школах и домах еврейской общины в Палестине, где дети говоривших на идиш иммигрантов из Европы, англоязычных иммигрантов из Америки, арабоязычных иммигрантов из Йемена и персоязычных иммигрантов из Бухары все выросли до того, чтобы говорить как на своем общем на древнем языке, который «умер» за пять веков до Иисуса Христа.

Если обратиться теперь к эллинскому миру, то мы обнаружим, что здесь языковой архаизм был не просто дополнением к местному национализму, но представлял собою нечто более всеобъемлющее.

Если рассмотреть полное собрание книг, написанных на древнегреческом до VII в. н. э. и сохранившихся до наших дней, можно заметить две вещи: во-первых, то, что подавляющее большинство этого собрания написано на аттическом диалекте, а во-вторых, если расположить эту аттическую библиотеку в хронологическом порядке, то она разделится на две отчетливые группы. На первом месте стоит оригинальная аттическая литература, созданная в Афинах в V-IV вв. до н. э. афинянами, которые писали на аттическом диалекте, как на своем родном языке. На втором месте оказывается архаико-аттическая литература, созданная на протяжении шести или семи веков — начиная с последнего столетия до нашей эры и заканчивая VI в. н. э. — авторами, которые никогда в Афинах не жили и для которых аттический никогда не был их родным языком. Действительно, география проживания неоаттических авторов почти совпадает с границами владений эллинского универсального государства. Среди этих авторов можно встретить Иосифа Иерусалимского, Элиана из Пренесты, Марка Аврелия Римского, Лукиана Самосатского и Прокопия Кесарийского. Однако, несмотря на столь разнообразное происхождение, неоаттицисты-авторы демонстрируют поразительно единообразие в словаре, синтаксисе и стиле, ибо они все до одного являются откровенными, беззастенчивыми и подобострастными подражателями аттического языка «лучшего периода.

А архаизм обеспечил им сохранность, поскольку накануне окончательного распада эллинского общества вопрос «Быть или не быть?» для каждого античного автора решался в соответствии с литературным вкусом того времени, а критерием для переписчиков был не вопрос «Великая ли это литература?», а вопрос «Чистый ли это аттический?» В результате мы обладаем томами посредственных неоаттических произведений, которые мы бы с удовольствием поменяли хотя бы на небольшую частицу из такого же огромного количества утраченной неаттической литературы III—II вв. до н. э.

Аттицизм, победивший в архаизирующий век эллинской литературы, был далеко не единственным литературным явлением этого рода. Существует также неогомеровская поэзия, культивацией которой занимались многочисленные любители древности от Аполлония Родосского[263] во II в. до н. э. до Нонна Панопо-литанского[264] в V в. н. э. Сохранившиеся до наших дней образцы неархаизирующей греческой литературы эллинистического периода в основном ограничены двумя родами произведений: буколической поэзией III—II вв. до н. э., сохраненных ради их изысканного дорийского диалекта, и христианскими и иудейскими Писаниями.

Архаическое оживление аттического диалекта имеет точное соответствие в индской истории в оживлении санскрита. Первоначальный санскрит был родным языком евразийской кочевнической орды ариев, которые явились из степей и наводнили Северную Индию, равно как Юго-Западную Азию и Северный Египет во II тысячелетии до н. э. На индийской почве этот язык сохранился в Ведах, корпусе религиозной литературы, ставшем одним из культурных оснований индской цивилизации. Однако к тому времени, когда эта индская цивилизация миновала фазу надлома и вступила на путь распада, санскрит вышел из повседневного употребления и стал «классическим» языком, который изучали вследствие постоянного авторитета литературы, хранимой в нем. В качестве средства общения в повседневной жизни санскрит к этому времени был вытеснен множеством местных диалектов. Все они происходили от санскрита, но отличались друг от друга в такой степени, что их можно было рассматривать как отдельные языки. Один из этих пракритов[265] — цейлонский пали — был использован для передачи священных текстов хинаянского буддизма, а некоторые другие император Ашока (273-232 гг. до н. э.) использовал в своих указах. Тем не менее, вскоре после смерти Ашоки (или даже до того) началось искусственное возрождение санскрита, которое продолжалось до тех пор, пока в VI в. н. э. не была достигнута окончательная победа неосанскрита над пракритами на Индийском континенте, предоставив при этом пали сохраняться в качестве литературной диковины в островной цитадели Цейлона. Таким образом, дошедший до нас корпус сочинений на санскрите, подобно корпусу сочинений на аттическом греческом, делится на две отчетливые части: более древнюю, являющуюся оригинальной, и более новую, являющуюся подражательной и архаизирующей.

В сфере религии, так же как и в сферах языка, искусства и институтов, современный западный исследователь, возможно, увидит архаизм внутри своего собственного социального окружения. Например, англо-католическое движение в Британии основано на том убеждении, что «Реформация» XVI столетия, даже в ее модифицированной англиканской версии, зашла слишком далеко. Целью этого движения является возврат к средневековым идеям и обрядам, которые были отброшены и упразднены — с точки зрения сторонников этого движения, совершенно необдуманно — четыре века назад.

В эллинской истории мы находим пример [такого архаизма] в религиозной политике Августа.

«Возрождение государственной религии Августом является одновременно и самым замечательным событием в истории римской религии, и почти уникальным в истории религии вообще… Вера в эффективность древних культов в среде образованных классов угасла… Смешанное городское население давно привыкло глумиться над старыми божествами, а… внешняя религиозная практика пришла в упадок. Нам кажется почти невозможным, чтобы практика, а до некоторой степени и вера, были способны возродиться по воле одного человека… Ибо невозможно отрицать, что это возрождение было реальностью; что и pax deorum, и jus divinum[266]вновь обрели силу и смысл… Старая религия продолжала существовать, по крайней мере, еще в течение трех веков внешним образом, а до некоторой степени и в качестве народной веры»{55}.

Если обратиться от эллинского мира к японскому ответвлению дальневосточного общества, то мы обнаружим в недавней попытке японцев возродить местную разновидность первобытного язычества, называемую синтоизмом, еще один опыт религиозного архаизма, который имеет много общего с политикой Августа, а также с современной немецкой попыткой возрождения тевтонского язычества. Данное предприятие напоминает скорее немецкий, чем римский, tour deforce (рывок), поскольку римское язычество, возрожденное Августом, было еще живым, хотя и находившимся в упадке институтом, тогда как японское, равно как и немецкое, язычество на протяжении тысячи лет было вытеснено или поглощено высшей религией — в японском случае махаянской разновидностью буддизма. Первая фаза данного движения была академической, поскольку возрождение синтоизма началось с буддийского монаха по имени Кейчу (1640— 1707), интерес которого к данному предмету, по-видимому, изначально был чисто филологическим. Однако другие продолжили его дело, а Хирата Атсутане (1776-1843) начал атаку одновременно на махаяну и на конфуцианскую философию как на чуждые заимствования.

Можно увидеть, что это синтоистское возрождение, подобно августовскому, возникло почти сразу же после того, как Япония перешла из фазы «смутного времени» в фазу универсального государства, и что неосинтоистское движение достигло своей воинствующей стадии ко времени, когда японское универсальное государство было безвременно разрушено в результате воздействия агрессивно расширявшейся западной цивилизации. Когда после революции 1867-1868 гг. Япония стала проводить свою современную политику, удерживая себя в рамках наполовину вестернизированного «великого общества» при помощи модернизации по западному националистическому образцу, появилось неосинтоистское движение, чтобы обеспечить как раз то, что было необходимо для утверждения японской национальной личности в ее новых международных обстоятельствах. Первым шагом, предпринятым новым правительством в религиозной сфере, была попытка утвердить синтоизм в качестве государственной религии. Какое-то время даже показалось, будто буддизм будет искоренен в результате гонений. Однако не в первый и не в последний раз в истории «высшая религия» удивила своих врагов своей упорной жизненностью. Буддизму и синтоизму пришлось согласиться терпеть друг друга.

Атмосфера неудачи (а там, где не было явной неудачи, — атмосфера тщетности) окружает практически все исследованные нами примеры архаизма. Причину этого найти нетрудно. Архаист осужден, в силу самой природы своего предприятия, на вечные попытки примирения прошлого с настоящим, и несовместимость их взаимных требований является слабостью архаизма как образа жизни. Архаист стоит перед дилеммой, которая, вероятно, настигнет его, каким бы путем он ни последовал. Если он попытается восстановить прошлое, не обращая внимания на настоящее, тогда поток жизни, всегда движущейся вперед, разломает его хрупкое строение на части. С другой стороны, если он соглашается подчинить свою прихоть восстановления прошлого задаче осуществления его в настоящем, тогда его архаизм оказывается обманом. В любом случае в результате своих усилий архаист обнаружит, что он невольно играет роль футуриста. Стремясь сохранить анахронизм, он фактически открывает дверь для безжалостных новаций, которые только и дожидались снаружи этой самой возможности войти.


8. Футуризм

Как футуризм, так и архаизм являются попытками вырваться из наскучившего настоящего через перенос из него в иное измерение времени, не покидая при этом сферу земной жизни. Две эти альтернативные попытки бегства от настоящего (но не от времени вообще) также похожи друг на друга тем, что представляют собой tours de force (усилия), которые на поверку оказываются тщетными. Они отличаются друг от друга лишь тем направлением — вверх или вниз по течению времени, — в котором они делают свои одинаково безнадежные попытки выйти из состояния наличного дискомфорта. В то же время футуризм уходит дальше от человеческой природы, чем архаизм. Ибо в то время как попытка отказаться от неприятного настоящего, уйдя в знакомое прошлое, является слишком человеческой, человеческая природа склонна цепляться за неприятное настоящее, нежели устремляться в неизвестное будущее. Следовательно, в футуризме психологическое усилие соответствует явно более высокой ступени, чем в архаической альтернативе. Приступы футуризма часто представляют собой последующую реакцию оказавшихся в безвыходном положении людей, которые испытали путь архаизма и были разочарованы в нем. Футуризм тем более приносит разочарование. Неуспех футуризма, тем не менее, иногда вознаграждается весьма иным результатом. Иногда футуризм выходит за свои границы и возвышается до преображения.

Катастрофу архаизма можно сравнить с крушением легкового автомобиля, который развернуло на пути, а затем разбило, отбросив в противоположном направлении. В то же время более счастливый опыт футуризма можно сравнить с пассажиром, который, находясь на борту самолета, уверяет себя в том, что путешествует в сухопутном омнибусе и с растущей тревогой наблюдает, как размываются очертания земли, над которой он проносится, пока неожиданно — когда авария уже кажется неизбежной — машина не отрывается от земли и стремительно не взлетает над скалами и ущельями в свою стихию.

Футуристический, как и архаический, способ разрыва с настоящим можно исследовать в целом ряде различных областей социальной деятельности. В области манер первым жестом футуриста обычно является смена традиционного костюма на иноземный. В современном, повсеместно вестернизированном, хотя часто лишь внешне, мире мы видим сегодня, как множество незападных обществ отказывается от своей традиционной своеобразной одежды и приспосабливается к однообразно-экзотической западной моде. Это как бы внешний признак их добровольного или невольного входа в ряды западного внутреннего пролетариата.

Самым известным, а возможно, и самым ранним примером насильственной внешней вестернизации является бритье бород и запрет на ношение кафтанов в Московском государстве по приказу Петра Великого. В третьей четверти XIX в. эту московскую революцию в костюме переняли в Японии. Подобные обстоятельства вызвали подобные же тиранические действия во множестве незападных стран, начиная с Первой мировой войны 1914-1918 гг. Например, существует турецкий закон 1925 г., обязывающий все мужское население Турции носить шляпы с полями, и соответствующие указы Реза-шаха Пехлеви[267] в Иране и короля Амануллы в Афганистане, изданные в 1928 г.

Исламский мир в XX столетии христианской эры, тем не менее, представлял собою далеко не единственное поле сражения, на котором шляпа с полями была усвоена в качестве боевого шлема воинствующего футуризма. В сирийском мире 170-160 гг. до н. э. первосвященник Иошуа, вождь сторонников эллинизации среди евреев, не удовлетворился лишь тем, что заявил о своей программе вербально, поменяв свое имя на греческое Иасон[268]. Несомненным поступком, спровоцировавшим реакцию Маккавеев, явилось то, что младшие священники стали носить широкополые шляпы, которые были отличительным головным убором языческого правящего меньшинства в эллинских государствах-наследниках Ахеменидской империи. Конечным итогом этого еврейского футуристического опыта стала не победа, как в случае Петра Великого, но поражение, как в случае Амануллы-хана. Лобовая атака Селевкидской державы на иудейскую религию вызвала ответную реакцию, столь яростную, что Антиох Эпифан и его преемники были неспособны с ней справиться. Однако сам факт того, что это отдельное футуристическое предприятие оказалось бесплодным, не делает его менее поучительным в качестве примера. Этос футуризма, по сути своей, тоталитарен, и эта истина осознавалась как Ясоном, так и его противниками. Еврей, надевший петас[269], вскоре начал часто посещать греческую палестру и с презрением смотреть на соблюдение религиозных правил как на нечто устаревшее и препятствующее просвещению.

В политической сфере футуризм может выражаться как географически — в сознательном стирании существующих вех и границ, так и социально — в насильственном роспуске существующих объединений, партий и сект или в «ликвидации» целых классов общества. Классическим примером систематического стирания вех и границе целью разрыва политической непрерывности является перекраивание карты Аттики удачливым революционером Клисфеном приблизительно в 507 г. до н. э. Целью Клисфена было превращение непрочной политической системы, в которой родственные требования до сих пор брали верх над общинными, в унитарное государство, в котором в будущем над всеми другими формами преданности преобладал бы гражданский долг. Его радикальная политика оказалась необычайно успешной, и этому эллинскому прецеденту в западном мире последовали творцы Французской революции — либо сознательно, вследствие их культа эллинизма, либо потому, что они независимо натолкнулись на те же средства для достижения идентичной цели. Стремясь к политической унификации Франции, как Клисфен стремился к политической унификации Аттики, они уничтожили старые феодальные границы провинций и сгладили старые внутренние барьеры обычаев, чтобы превратить Францию в унитарное фискальное пространство, подразделенное в целях административного удобства на 83 департамента. Монотонное однообразие и строгая субординация этих департаментов подразумевала стирание из памяти местных отличий и особых обязанностей. Стирание старых границ за пределами Франции в результате превращения нефранцузских территорий, временно включенных в состав Наполеоновской империи, в департаменты по французской модели, несомненно, подготовило почву для создания унитарных государств в Италии и Германии. В наши дни Сталин выразил характерную черту большевиков в географической сфере более радикально, доведя до конца новое внутреннее деление Советского Союза, как это стало очевидно, когда новая административная карта этой части света была перенесена на старую административную карту Российской империи. Преследуя аналогичную цель, Сталин, однако, действовал с такой тонкостью, что, возможно, стал в этой области первопроходцем. В то время как его предшественники пытались достичь той же цели за счет ослабления существующих местных зависимых областей, Сталин проводил прямо противоположную политику, отвечая стремлениям к автономии и даже предвосхищая их из тех практичных соображений, что аппетит гораздо легче заглушить насыщением, чем уничтожить голодной смертью. В этой связи стоит упомянуть о том, что сам Сталин — грузин и что в 1919 г. депутация грузинских меньшевиков присутствовала на Парижской мирной конференции, требуя признания в качестве отдельной нерусской национальности. Они основывали свои требования частично в силу особенности грузинского языка и привезли с собой переводчика, в чьи функции входил перевод их диковинного родного языка на французский. Однако один английский журналист, которому случилось знать русский язык, как-то (незаметно от этих грузин) заметил, что они и их переводчик на самом деле говорят между собой по-русски. Отсюда вывод: нынешние грузины, какими бы ни были их политические стремления, непроизвольно и бессознательно будут вести свои политические разговоры на русском до тех пор, пока русский не будет им навязываться насильно.

В сфере светской культуры классическим выражением футуризма является символический акт сожжения книг. В древнекитайском мире император Цинь Шихуанди, который был первым революционным основателем древнекитайского универсального государства, приказал конфисковать и сжечь сохранившиеся произведения философов, творивших в период «смутного времени», из страха, что передача этих «опасных мыслей» может помешать его замыслу по введению совершенно нового общественного строя. В сирийском обществе халиф Омар[270], восстановивший сирийское универсальное государство после тысячелетнего перерыва, вызванного эллинским вторжением, как сообщают, в ответ на запрос одного из своих военачальников, только что взявшего Александрию и испрашивавшего распоряжений по поводу знаменитой библиотеки[271], написал следующее:

«Если эти сочинения греков согласуются с Божьей Книгой, то они бесполезны, и их не нужно сохранять. Если же не согласуются, то они вредны, и их следует уничтожить».

Согласно легенде, содержимое библиотеки, собранной в течение более девяти столетий, вследствие этого было осуждено стать топливом для общественных бань.

В наши дни Гитлер сделал все, что мог, для сожжения книг, хотя изобретение книгопечатания сделало достижение «тотальных» результатов гораздо более трудным для тиранов, которые прибегают к этой мере в современном мире. Современник Гитлера Мустафа Кемаль Ататюрк нашел более хитрый способ. Целью турецкого диктатора было не больше и не меньше как вытравить из сознания своих сограждан их связи с унаследованным иранским культурным окружением и втиснуть их в западную культурную матрицу. Вместо сожжения книг он удовлетворился изменением алфавита. С 1929 г. все книги и газеты должны печататься, а все имеющие законную силу документы — составляться латинскими буквами. Принятие и введение этого закона освободило турецкого гази от необходимости подражать древнекитайскому императору или арабскому халифу. Классики персидской, арабской и турецкой литературы теперь эффективно сделаны недосягаемыми для подрастающего поколения. Нет больше необходимости сжигать книги, когда алфавит, являющийся ключом к ним, вышел из употребления. Они могут спокойно гнить на своих полках в полной уверенности, что их никто никогда не потревожит, за исключением незначительной горстки антикваров.

Философия и литература, конечно же, не единственные области светской культуры, в которых наследие прошлого подвергается футуристической атаке. Существуют и другие миры для футуристических завоеваний — в сфере визуальных и звуковых искусств. В действительности, именно работники в сфере визуального искусства создали само слово «футуризм» для описания своих революционных шедевров. Однако существует еще одна печально известная форма футуризма в области визуальных искусств, которая находится на пересечении двух сфер — светской культуры и религии. Это — иконоборчество. Иконоборец похож на современного поборника кубизма, отказывающегося в своей живописи от традиционного стиля в искусстве, но особенность его состоит в том, что он ограничивает свое враждебное отношение к искусству областью религии, и его враждебность вызвана не эстетическими, а теологическими мотивами. Сущность иконоборчества заключается в отрицании возможности визуально изображать Божество или любую тварь, образ которой может стать предметом идолопоклонства. Однако существовали различия в степени строгости, с которой этот принцип применялся. Наиболее известная школа иконоборчества — «тоталитарная», представленная иудаизмом и подражателем иудаизма — исламом. Ее позиция выражена во второй заповеди, данной Моисею:

«Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли»[272].

С другой стороны, иконоборческое движение, возникшее внутри христианской Церкви, приноравливалось к тем особенностям, которые христианство, по-видимому, усвоило с первых дней своего существования. Хотя вспышки иконоборчества в православном христианстве в VIII в. и в западном христианстве в XVI в. могли вдохновляться, по крайней мере отчасти, примерами в первом случае ислама, а во втором — иудаизма, тем не менее, ни в одном из этих случаев не было попытки вообще запретить визуальные искусства. Они не переносили свое наступление в светскую область, и даже в религиозной области восточные иконоборцы в конце концов согласились на любопытный компромисс. Трехмерное изображение предметов религиозного поклонения должно было быть запрещено на том условии, что двухмерные изображения допускались.


9. Самопревосхождение футуризма

Если футуристические методы в области политики иногда могут достичь успеха, то футуризм как образ жизни приводит тех, кто пытается ему следовать, к бесплодным поискам цели, которая, по сути своей, недостижима. Однако хотя эти поиски бесплодны и могут быть трагичными, это не означает, что они бесцельны, ибо они могут направить стопы разочарованного по мирному пути. Футуризм в его примитивной обнаженности представляет собой совет, подсказанный отчаянием, и по существу является pis alter[273], ибо первым прибежищем души, разочаровавшейся в настоящем и не утратившей при этом вкуса к земной жизни, будет попытка перенестись в прошлое. И только после того, как эта архаическая попытка бегства окажется тщетной или будет отвергнута как, по сути своей, невозможная, душа соберется с силами, чтобы предпринять еще менее естественную футуристическую попытку.

Природу этого чистого — и к тому же чисто земного — футуризма можно проиллюстрировать несколькими классическими примерами.

В эллинском мире, например во II в. до н. э., тысячи сирийцев и других высоко цивилизованных жителей Востока были лишены свободы, оторваны от своих домов, разлучены с семьями и на кораблях перевезены в Сицилию и Италию, чтобы служить в качестве рабов на плантациях и на скотоводческих фермах в областях, опустошенных войной с Ганнибалом. Для этих лишенных отечества рабов, весьма остро нуждавшихся в бегстве от настоящего, не было возможности архаического ухода в прошлое. Они не только физически не могли вернуться на родину, но все, что могло бы приблизить их родину, безвозвратно погибло. Они не могли вернуться назад. Они могли лишь идти вперед. И когда угнетение стало невыносимым, они восстали. Безнадежной целью великих рабских восстаний было установление чего-то вроде перевернутой Римской республики, в которой нынешние рабы были бы господами, а нынешние господа — рабами.

В более ранней главе сирийской истории евреи подобным же образом отреагировали на уничтожение своего отдельного независимого Иудейского царства. После того как они были поглощены Нововавилонским царством и империей Ахеменидов и рассеяны среди язычников, евреи вообще не могли надеяться на архаический возврат к допленному состоянию, когда Иудея жила жизнью самостоятельного государства. Надежду, которую они могли питать, невозможно было представлять себе с точки зрения того положения дел, которое погибло без возврата. А поскольку они не могли жить без живой надежды вырваться из настоящего, с которым они не могли смириться, послепленные евреи устремились вперед, к будущему установлению Царства Давидова в форме, не имевшей прецедента в политическом прошлом Иудеи. Это царство мыслилось как единственное возможное в мире великих империй. Если новый Давид должен вновь объединить все еврейство под своим правлением (а в чем, кроме этого, еще могла бы состоять его миссия?), то он должен вырвать имперский скипетр из рук нынешних его владельцев и превратить завтра Иерусалим в то, чем сегодня являются Вавилон или Сузы, то есть в центр мира. Разве Зоровавель[274] не имеет такой же шанс на мировое господство, как Дарий, а Иуда Маккавей — как Антиох, или Бар-Кохба — как Адриан?

Аналогичная мечта некогда пленила и воображение староверов в России. В глазах этих «раскольников» (Raskolniki) православие в петровской версии вообще не было православием. В то же время невозможно было вообразить, чтобы старый церковный порядок победоносно вновь утвердился перед лицом светского порядка, который был столь же всемогущим, сколь и сатанинским. Поэтому «раскольники» стали возлагать надежды на нечто беспрецедентное, на богоявление царя-мессии, который смог бы восстановить православную веру в ее нетронутой чистоте.

Характерной чертой во всех этих примерах чистого футуризма является то, что футуристы ищут исполнения своих надежд в прозаичном, чисто земном плане. Эта черта особенно бросается в глаза в футуризме евреев, которые оставили достаточное количество документальных данных о своей истории. После уничтожения их царства Навуходоносором евреи снова и снова продолжали хранить, как сокровище, надежду на установление нового еврейского государства всякий раз, когда игра экуменической политики давала им наималейший повод к этому. Кратковременный период анархии, через который империя Ахеменидов прошла между смертью Камбиза и возвышением Дария, был свидетелем попытки Зоровавеля (ок. 522 г. до н. э.) восстановить Давидово Царство. В последующей главе истории более продолжительный период междуцарствия, прошедший между упадком державы Селевкидов и прибытием римских легионов в Левант, был ошибочно принят евреями за победу Маккавеев. Большинство палестинских евреев столь необдуманно увлеклись этим миражом земного успеха, что были готовы — как за четыреста лет до того Второисаия — выбросить за борт долгое время хранившуюся священную традицию, согласно которой основателем нового государства должен быть потомок Давида.

Если бы евреи были неспособны противопоставить себя дряхлым Селевкидам, то как бы они могли надеяться меряться силами с могущественным Римом в период его расцвета? Ответ на этот вопрос для идумейского диктатора Ирода[275] был ясен, как день. Он никогда не забывал, что правит Палестиной благодаря Риму, и пока он правил, ему удавалось спасти своих подданных от неизбежной кары за их же собственное безумие. Однако, вместо того чтобы быть благодарными Ироду за преподнесенный им столь полезный политический урок, евреи не смогли простить ему, что он оказался прав. Как только они освободились из-под его властной руки, евреи закусили удила и помчались по своей футуристической тропе навстречу неизбежной катастрофе. Но даже тогда простой демонстрации римского всемогущества оказалось недостаточно. Ужасный опыт 66-70 гг. не удержал евреев от нового несчастья, повторившегося в 115-117 и снова в 132-135 гг. Бар-Кохба в 132-135 гг. преследовал ту же цель теми же средствами, что и Зоровавель в 522 г. до н. э. Евреям потребовалось более шести веков, чтобы понять, что футуризм такого рода безрезультатен.

Если бы к этому свелась вся еврейская история, то она была бы не такой интересной. Однако это, конечно же, только одна половина истории, причем наименее важная половина. Вся история заключается в том, что хотя некоторые еврейские души «ничему не научились и ничего не забыли», подобно Бурбонам, другие (или даже некоторые из тех же самых еврейских душ в ином расположении духа и в других духовных областях) благодаря горькому опыту постепенно привыкали хранить свое сокровище в другом месте. Открывая несостоятельность футуризма, евреи сделали еще одно потрясающее открытие о существовании Царства Божия. Век за веком два эти постепенные откровения — одно негативное, а другое позитивное — раскрывались одновременно. Ожидаемый основатель нового иудейского земного государства понимался вполне подходяще — как царь из плоти и крови, который станет основателем потомственной династии. Однако тем титулом, под которым пророчили приход этого основателя империи и которым каждый претендент на эту роль, от Зоровавеля до Бар-Кохбы, себя называл, был не «мелек» (царь), но «мессия» — «Помазанник Божий». Тем самым, даже будучи только фоном, Бог евреев с самого начала связывался с надеждой евреев, и, по мере того как земная надежда неумолимо исчезала, образ Божества принимал все большие размеры, пока не заполнил собою весь горизонт.

Призывание Бога на помощь, конечно же, само по себе не является какой-то необычной процедурой. Быть может, эта практика является столь же древней, сколь и сама религия, для людей, начинающих какое-либо трудное предприятие с просьбы о защите охраняющего их божества. Новое заключалось не в притязании, выраженном в титуле «мессии», на то, что защитник народа получил санкцию Бога. Новым (а также наиболее важным) было понимание природы, функции и власти божества-покровителя. Ибо хотя Яхве и не перестали мыслить в качестве местного Бога еврейства в определенном смысле, появился и другой, более широкий аспект, в котором Он изображался в качестве покровителя Помазанника Божия. Еврейские футуристы послепленного периода все же были заняты необычным политическим делом. Они посвятили себя задаче, которая, с человеческой точки зрения, была невыполнима. Ибо если им не удалось сохранить даже свою независимость, то как могли они надеяться стать хозяевами мира? Чтобы выполнить эту задачу, они должны были иметь в качестве покровителя не просто местного Бога, но такого Бога, который бы соответствовал их футуристическим амбициям.

Когда однажды это было осознано, драма, которая до сих пор оставалась «общей формой» в истории религий, была перенесена в более высокое духовное измерение. Человеческий защитник низводится до второстепенной роли, в то время как Божество начинает господствовать на сцене. Человеческого мессии недостаточно. Сам Бог должен снизойти до игры роли Спасителя. Защитник Его народа в земном плане Сам должен быть Сыном Божиим.

Здесь любой современный западный психоаналитик, читающий эти строки, удивленно поднимет брови. «То, что вы объявляете высоким духовным открытием, — вставит он, — есть не что иное, как капитуляция перед инфантильным желанием бежать от реальности, которое является одним из постоянно преследующих человеческую душу соблазнов. Вы описали, как некоторые несчастные люди, которые безрассудно ставили перед собой недостижимые цели, пытались нестерпимую ношу, взваленную на их плечи непосильной задачей, переложить на плечи ряда вымышленных заменителей. Сначала они призывали просто человеческого защитника, затем, когда он не смог быть полезным, — человеческого защитника, усиленного божественной защитой, и, наконец, глупцы в отчаянии подают сигнал “SOS” воображаемому божественному существу, которое должно выполнить за них работу само. Для психолога-практика это неуклонное развитие бегства от жизни является обычной, наводящей уныние историей».

В ответ на эту критику мы охотно согласимся с тем, что действительно несерьезно взывать к сверхъестественной силе для того, чтобы она выполнила ту земную задачу, которую мы сами для себя выбрали и сами оказались неспособны выполнить. Молитва «Да будет воля моя» оказывается собственным приговором тщетности. В указанном еврейском случае существовали школы еврейских футуристов, действительно убежденных в том, что Яхве возьмет на себя выполнение выбранных его поклонниками задач, и эти еврейские футуристы действительно (как мы уже видели) плохо кончили. Имело место мелодраматическое самоубийство зелотов, которые, встретившись с безнадежным перевесом в военных силах, смело бросились сражаться в надежде на то, что Господь сил в день битвы Один перевесит все неприятельские силы. Существовали и квиетисты, которые, исходя из тех же самых ошибочных предпосылок, приходили к прямо противоположному, однако к не менее безнадежному выводу. Они считали, что им следует воздержаться от любого участия в земных делах, которые они решили записать в список дел Бога. Однако были и другие ответы — ответ школы Йоханана бен Заккая и ответ христианской Церкви. И хотя два эти ответа напоминают квиетизм своей негативной чертой непротивления, они отличаются как от квиетизма, так и от зелотства в гораздо более важном позитивном пункте. Они перестали страстно стремиться к старой земной цели футуризма и хранили, как сокровище, ту цель, которая была не человеческой, но Божественной, и к которой тем самым можно было стремиться лишь в духовной сфере, где Бог не является союзником, но направляет действия.

Этот момент имеет огромную важность, поскольку он разрушает ту убийственную критику, которую наш психоаналитик мог направить как против зелотов, так и против квиетистов. Призывание Бога на помощь нельзя осуждать в качестве инфантильного бегства от реальности, если одновременно человек отрывает свое либидо от прежней земной цели. И наоборот, если акт призывания действительно приводит к столь великому и благому духовному результату, как тот, что совершается в человеческой душе, то это, по-видимому, prima facie[276]явилось бы обоснованием веры в то, что призванная Сила является не просто плодом человеческого воображения. Мы позволим себе утверждать, что эта духовная переориентация явилась открытием единого истинного Бога и что человеческие фантазии о будущем мира сего уступили место божественному откровению о мире ином. Благодаря разочарованию в земной надежде мы признали откровение о реальности, которая все время находилась за кулисами узкой человеческой сцены. Завеса в Храме разорвалась надвое.[277]

Остается лишь отметить наиболее важные стадии в совершении этого безмерного подвига духовной переориентации. Суть его заключается в том, что земная сцена, которая некогда выглядела сценой для человеческих актеров со сверхчеловеческими помощниками или без них, теперь рассматривается как поле для последовательной реализации Царства Божия. Поначалу, однако, как и можно было ожидать, новая идея в значительной степени была облечена в образы, унаследованные от старой футуристической концепции. На этом фоне «Второисаия» изображает черты Царства Божия, превосходящего, хотя и включающего в себя, идею земного царства, империи Ахеменидов, в которой его спаситель-герой Кир выбирает в качестве своей столицы Иерусалим, а не Сузы, а в качестве господствующей расы — евреев, а не персов, поскольку Яхве открыл ему, что это именно Он, Яхве (а не Ахурамазда), дал Киру возможность завоевать мир. В этой грезе «Второисаия» в сильной степени подвергается опасности стать объектом критики нашего психоаналитика. Данная пророческая концепция выходит за горизонт земной идеи футуриста лишь в том пункте, что испытывающими сверхъестественное блаженство здесь изображаются и человек, и природа. Его Царство Божие в действительности не что иное, как Рай Земной, Эдемский Сад, только обновленный.

Следующая стадия наступает, когда этот Земной Рай начинают мыслить лишь в качестве переходного состояния, которое продлится, возможно, в течение тысячи лет[278], однако ему предопределено закончиться в конце отпущенного периода вместе с концом самого мира сего. Однако если этот мир должен закончиться, чтобы уступить место миру иному, находящемуся за его пределами, то тогда именно в этом мире ином и должно находиться истинное Царство Божие. Царь, который будет править во время Тысячелетия, еще не Сам Бог, но просто Его представитель, или мессия. Очевидно, что эта концепция сверхъестественного Тысячелетия в этом мире, ожидающем замены миром иным, представляет собой несостоятельную попытку найти компромисс между идеями, которые не только отличаются друг от друга, но, по меньшей мере, взаимно несовместимы. Первая из этих идей — идея Второисаии — является надеждой на футуристическое земное царство со сверхъестественными «усовершенствованиями». Вторая идея — это идея Царства Божия, которое существует совершенно вне времени, но в ином духовном измерении, и которое как раз благодаря этому иному измерению способно проникать в нашу земную жизнь и преображать ее. Для того чтобы совершить трудный духовный подъем от миража футуризма до действительного видения преображения, эсхатологическая схема Тысячелетия могла оказаться необходимой мысленной лестницей, однако когда высота была взята, лестницу можно было отбросить.

«Фарисейский пиетист уже научился при Хасмонеях обращаться от мира сего к Небесам, к будущему. Теперь, при Ироде, все течение национального сознания, достигшее в последних поколениях такой мощи, ударилось о глухую стену и само не нашло иного выхода, кроме тех каналов, которые были открыты фарисеями. Именно среди этих людей, подчинившихся суровой необходимости, трансцендентные верования, надежды на мессию, выращенные в фарисейских школах, распространялись с новой силой. Несколько книг фарисейского благочестия, дошедших до нас, — “Книга Еноха”, “Псалмы Соломона”, “Успение Моисея” и другие — в самом деле показывают нам, какие идеи занимали умы их авторов. Однако они не могут показать нам того, что мы знаем из наших Евангелий: как идеи этого рода проникали в народ все дальше и дальше; как образ Грядущего Царя, “Помазанника”, “Сына Давидова”, а также определенные идеи Воскресения, иного мира были частью обычной мысленной обстановки того обыкновенного народа, который опирался на слова Господа… Однако… Христос, в Которого верят христиане, не был воплощением какой-либо одной из форм, возникших из пророческой мысли. В Нем встретились и смешались все надежды и идеалы прошлого»{56}.


10. Отрешенность и преображение

Наше исследование природы футуризма и архаизма привело нас к выводу о том, что ни тот, ни другой не достигают успеха, поскольку стремятся убежать от настоящего, не поднимаясь при этом надземным временем. Мы видели, как осознание краха футуризма может привести (и действительно, в высочайшем из исторических примеров привело) к пониманию таинства, которое мы назвали преображением. Признание истины, что архаизм недостаточен, является тем вызовом, который, как мы видели, может отбросить разочарованного архаиста в противоположном направлении, прямо до Гадаринского склона[279] футуризма, но он может дать и альтернативный ответ на вызов, предприняв некий новый духовный уход. Его путь наименьшего сопротивления может обернуться прыжком, который, к несчастью, стремится превратиться в полет, попытку избежать проблемы посадки за счет постоянного отрыва от земли. Это философия отрешенности, которую мы уже наблюдали, без дальнейших комментариев, на примере еврейских квиетистов.

Для западного исследователя самым известным изложением подобной философии являются те «Листки из дневника философа-стоика», которые завещали нам Эпиктет и Марк Аврелий. Однако если мы проследуем по пути отрешенности достаточно далеко, то рано или поздно обнаружим, что из эллинского направления поворачиваем в индийское. Как бы далеко ни зашли ученики Зенона, лишь ученики Гаутамы имели смелость пройти по всему пути отрешенности до его логического конца — самоуничтожения. Как интеллектуальное достижение это сильно впечатляет. Как нравственное достижение это ошеломляет. Однако отсюда вытекает одно приводящее в смущение нравственное следствие. Совершенная отрешенность изгоняет жалость, а следовательно и любовь, столь же неумолимо, сколь и все злые страсти, от которых стремится себя очистить.

«Человек, каждое движение которого лишено любви и цели, чьи труды сожжены огнем знания, просвещенный, называемый “знающим”. Знающий не печалится ни о тех, чьи жизни пролетели, ни о тех, чьи жизни пролетят»{57}.

Для сознания индийского мудреца эта бессердечность является несокрушимой сердцевиной философии. К тому же самому выводу самостоятельно пришли и эллинские философы. Эпиктет предостерегает своих учеников:

«Если ты целуешь свое дитя… никогда не давай своему представлению полную волю и не позволяй радости доходить до чего ей угодно… Какое зло в том, если, целуя дитя, пришептывать: “Завтра ты умрешь”?»{58}

А Сенека не колеблясь заявляет:

«Жалость есть душевная болезнь, вызванная зрелищем человеческих несчастий, или иначе ее можно определить как заболевание слабых личностей, которым они заразились от бедствий других людей, когда больной верит, что эти бедствия незаслуженны. Мудрец не подвержен подобным болезням»{59}.

Доходя до вывода, который, с точки зрения логики, неизбежен и в то же время, с нравственной точки зрения, неприемлем, философия отрешенности в конце концов терпит поражение, вызывая в нас протест. Она оказывается не в состоянии решить проблему, которую намеревалась решить, ибо, советуясь с одной лишь головой и игнорируя сердце, она произвольно делит на части то, что Бог соединил вместе. Этой философии отрешенности приходится отойти на второй план перед таинством преображения.

Как только мы приступим к этому четвертому и последнему повороту с большой дороги распада, до нашего слуха станут доноситься крики неодобрения и голоса насмешки. Однако нам не нужно пугаться, ибо они будут исходить со стороны философов и футуристов — высокомерных сторонников отрешенности и зелотов политического и экономического материализма. Мы уже обнаружили, что если кто-то, может, и прав, то только не они.

«Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное»{60}.

Эта истина, которую мы можем подтвердить эмпирически, известна нам также и интуитивно. В ее свете и силе мы можем храбро встретить неодобрение футуристов и философов, смело продвигаясь по стопам проводника, которым не является ни Бар-Кохба, ни Гаутама.

«Ибо и Иудеи требуют чудес, и Еллины ищут мудрости; а мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн[280], а для Еллинов безумие»{61}.

Почему Христос Распятый стал соблазном для футуристов, которым никогда не удалось добиться знака божественной поддержки в своих земных начинаниях? И почему Он является безумием для философов, которые так никогда и не смогли найти искомую ими мудрость?

Христос Распятый — безумие для философа, потому что целью философа является отрешенность. Философ не может понять, как разумное существо, уже достигшее этой заветной цели, может быть настолько упорно в своем сознательном отказе от того, что завоевало с таким трудом. Какой смысл в уходе, если он совершается просто ради того, чтобы возвратиться? И а fortiori (тем более) философ должен прийти в замешательство от представления о Боге, который не просто утруждает Себя уходом из этого несовершенного мира, поскольку Он полностью независим от него в силу Своей Божественности, но, несмотря на это, сознательно входит в него и подвергает Себя самой тяжелой муке, какую только способен вынести Бог или Человек, ради существ, неизмеримо более низких по сравнению с Его Божественной природой. «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного».{62} Это последнее слово в безумии, с точки зрения искателя отрешенности.

«Если наивысшая цель — спокойствие, то мудрец стремится освободить свое сердце от волнения, изгоняя из него страх и желание, делающие его зависимым от внешних вещей. Но одна оставленная щель открывает сразу же сотни каналов, через которые боль мира и волнение могут влиться в сердце через фибры, созданные Любовью и Жалостью, связывая его сердце с лихорадочно бьющимися сердцами окружающих людей. Сотни фибров! — одной щели было бы достаточно, чтобы позволить сильной волне захлестнуть его сердце. Оставь в борту судна маленькую дырочку, и ты окажешься в море. Я думаю, стоики вполне справедливо считали, что если позволить Любви и Жалости вторгнуться в сердце, то они выйдут из-под контроля, и тогда можно будет тотчас же отказаться от идеи спокойствия… Идеальный образ христианина никогда не мог быть принят стоиком в качестве примера типичного мудреца»{63}.

Распятие — великий соблазн на пути футуризма, поскольку смерть на Кресте подтверждает слова Иисуса о том, что Его Царство — не от мира сего. Знаком, которого требует футурист, является объявление о царстве, которое будет лишено всякого смысла, если не достигнет земного успеха. Задача Мессии, с точки зрения футуриста, это задача, которую Второисаия предназначал Киру, а впоследствии позднейшие еврейские футуристы — сторонникам Иуды или Февды того времени: Зоровавелю, Симону Маккавею или Симону Бар-Кохбе.

«Так говорит Господь помазаннику Своему Киру: “Я держу тебя за правую руку, чтобы покорить тебе народы, и сниму поясы с чресл царей, чтоб отворялись для тебя двери, и ворота не затворялись; Я пойду пред тобою и горы уровняю, медные двери сокрушу и запоры железные сломаю; и отдам тебе хранимые во тьме сокровища и сокрытые богатства, [дабы ты познал, что Я Господь, называющий тебя по имени, Бог Израилев]”»{64}.

Как это подлинно футуристическое понимание Мессии могло примириться со словами Узника, отвечавшего Пилату: «Ты говоришь, что Я Царь», а затем давшего столь фантастическое описание Своей царской миссии, для которой, как Он заявлял, Бог послал Его в мир?

«Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать о истине»{65}.

Приводящие в смущение слова можно было бы проигнорировать, но смерть приговоренного нельзя ни отменить, ни объяснить. Испытание Петра показывает, сколь горестным был этот соблазн.

Царство Божие, Царем которого является Христос, несоразмерно с любым царством, которое мог бы основать Мессия, предсказываемый в образе ахеменидского завоевателя, превращенного в еврея и спроецированного в будущее. Настолько, насколько этот Clvitas Dei[281]входит во временное измерение, будучи вовсе не мечтой о будущем, но духовной реальностью, он пронизывает собою и настоящее. Если мы зададимся вопросом, каким образом Божья воля может осуществляться на земле, как и на небесах, ответ, данный на специальном языке теологии, будет состоять в том, что вездесущность Бога включает в себя и Его присутствие в этом мире и в каждой живой душе, равно как и Его трансцендентное существование в сверхъестественных сферах. В христианской концепции Божества Его трансцендентный аспект (или «Личность») проявляется в Боге Отце, а Его имманентный аспект — в Боге Святом Духе. Однако отличительной и особенно важной чертой христианской веры является то, что Бог — не Двоица, но Троица в Единице, и что в Его ипостаси в качестве Бога Сына два других аспекта объединены в Личности, которая благодаря этому таинству доступна человеческому сердцу, также как Он непостижим для человеческого понимания. В личности Христа — истинного Бога, но также и истинного Человека — божественное общество и земное имеют общего члена, Который в этом мире рожден в среде пролетариата и умирает смертью преступника, тогда как в ином мире Он Царь Царства Божьего, Царь, Который Сам является Богом.

Но каким образом могут две природы — Божественная и человеческая — присутствовать одновременно в одной личности? Ответы, отлитые в форме Символов веры, были разработаны христианскими отцами Церкви в понятиях специального словаря эллинских философов. Однако этот метафизический подход, возможно, далеко не единственный из открытых для нас подходов. Мы можем найти альтернативную отправную точку в постулате, согласно которому Божественная природа в той мере, в какой она нам доступна, должна иметь нечто общее с нашей собственной природой. Если мы поищем отдельную духовную способность, которой мы сознательно обладаем и которую мы также можем с абсолютной уверенностью приписать Богу — поскольку Бог был бы духовно ниже человека (quod est absurdum[282]), если бы у Него этой способности не было, а у нас была, — то общей для человека и Бога способностью, о которой мы подумаем в первую очередь, будет как раз та, которую желают умертвить философы, — способность Любви. Камень, столь упрямо отвергнутый и Зеноном, и Гаутамой, тот самый сделался главою угла храма Нового Завета.{66}


11. Палингенез

Мы завершили наш обзор четырех экспериментальных образов жизни, которые представляют собой многочисленные исследовательские попытки найти реальную альтернативу образу жизни и развития, привычному для растущей цивилизации. Когда эта удобная дорога была беспощадно закрыта в результате катастрофы социального надлома, эти четыре образа жизни открылись в качестве возможных альтернативных объездных путей. Мы обнаружили, что три из них являются тупиками и что лишь один, который мы назвали преображением и примером которого может служить христианство, ведет прямо вперед. Возвращаясь к понятию, использованному ранее в данном «Исследовании», мы можем теперь сказать, что и преображение, и отрешенность — в противоположность футуризму и архаизму — представляют собой примеры того «переноса поля действия» из макрокосма в микрокосм, которое обнаруживается в духовном явлении «этерификации». Если мы правы, полагая, что перенос и этерификация являются симптомами роста и что в каждом примере человеческого роста обнаружится как социальный, так и индивидуальный аспект, и если мы вынуждены гипотетически предположить, что обществом, о росте которого свидетельствуют преображение и отрешенность, не может быть любое общество вида, названного нами цивилизациями (учитывая, что распадающееся общество этого вида является Градом Погибели, из которого всякое движение старается убежать), то тогда мы можем лишь сделать вывод о том, что движения отрешенности и преображения свидетельствуют о росте общества или обществ некоторого другого рода или родов.

Использовать ли единственное или двойственное число для описания того социального способа, которым протекают два наших движения? Наилучшим способом приблизиться к решению этой проблемы может стать иной вопрос, который мы зададим себе: каково различие между отрешенностью и преображением в понятиях социального роста? Ответ, несомненно, заключается в том, что если отрешенность — простое движение абсолютного ухода, то преображение — сложное движение ухода, за которым следует возврат. Это сложное движение иллюстрируется в жизни Иисуса Его уходом в пустыню перед началом проповеди в Галилее, а в жизни апостола Павла — трехлетним пребыванием в Аравии перед важными миссионерскими путешествиями, которые распространили новую религию из ее провинциального сирийского очага в самый центр эллинского мира. Если бы Основатель христианской религии и Его апостол-миссионер увлеклись философией отрешенности, то они бы остались в своих пустынях на все отпущенные им на земле годы. Ограниченность философии отрешенности состоит в ее неспособности понять, что нирвана — не конечная станция в путешествии души, но просто одна из станций на пути следования. Конечной станцией является Царствие Божие, и это вездесущее Царствие требует служения от своих граждан на земле, здесь и теперь.

В понятиях древнекитайской философии, которые мы использовали в начале данного «Исследования», распад цивилизации исчерпывает себя в полном цикле переменного ритма Инь-и-Ян. В первом такте ритма разрушительное движение Ян (распад) переходит в состояние Инь (отрешенность), которое также является покоем истощения. Однако ритм не останавливается на мертвой точке. Он переходит в творческое движение Ян (преображение). Это двухтактное движение Инь-и-Ян представляет собой ту особую форму общего движения ухода-и-возврата, на которую мы наткнулись в начале нашего исследования распада и которую впоследствии назвали расколом-и-палингенезом.

Буквальное значение греческого слова «палингенез» — «возвращение к жизни», и это понятие содержит в себе элемент двусмысленности. Подразумеваем ли мы под новым рождением то, что уже было некогда рождено, — например, замена безвозвратно поврежденной цивилизации другой цивилизацией того же вида? Это не может быть тем, что мы имеем в виду, ибо это цель не преображения, но движения, заключенного внутри потока времени, — не архаизма или футуризма, но иного движения того же порядка. Палингенез в этом смысле был бы Колесом Существования, которое буддийская философия принимает как должное и пытается разорвать путем ухода в нирвану. Однако палингенез не может означать достижения нирваны, ибо процесс, в ходе которого это отрицательное состояние достигается, не может мыслиться как «рождение».

Однако если палингенез не означает достижения нирваны, он может означать только достижение иного, сверхъестественного состояния, к которому образ рождения может быть приложим в качестве разъяснения, поскольку это иное состояние является позитивным состоянием жизни — хотя и в более высоком духовном измерении, чем жизнь в этом мире. Именно о палингенезе говорит Иисус Никодиму: «Если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия»{67}. Именно о нем Он заявляет в другом месте как о высшей цели Его собственного рождения во плоти: «Я пришел для того, чтобы имели жизнь и имели с избытком».{68}

В ответ на теогонию, которую Музы некогда сообщили Гесиоду[283], пастуху из Аскры, в момент, когда растущая эллинская цивилизация только расцветала, антифоном звучит другая теогония, которую вифлеемским пастухам поют ангелы в момент, когда распадающееся эллинское общество претерпевало последние мучения «смутного времени» и уже впадало в коматозное состояние универсального государства. Рождение, о котором пели тогда ангелы, не было ни возрождением Эллады, ни новым рождением других обществ того же вида, что и эллинское. Это было рождение во плоти Царя Царствия Божиего.


XX. Отношение между распадающимися обществами и индивидами