— Доминик, что случилось?
Она услышала голос Винанда, тихий и встревоженный. Никогда раньше он не позволял себе проявить беспокойство. Она поняла его вопрос, он возник как отражение того, что он увидел в её лице.
Она выпрямилась, уверенная в себе, внутри неё всё застыло.
— Я думаю о тебе, Гейл, — сказала она. Он ждал. — Что, Гейл? Меняем величие на великую страсть? — Она рассмеялась, подражая актёрам на сцене. — Послушай, Гейл, у тебя есть двухцентовая марка с портретом Джорджа Вашингтона?.. Сколько тебе лет, Гейл? Много ли ты трудился? Ты прожил половину жизни, но сегодня получил вознаграждение. Достиг своей вершины. Конечно, никому не удаётся встать вровень со своей высшей страстью. Но если будешь стараться изо всех сил, то когда-нибудь сможешь встать вровень с этой пьесой! — Он молчал, слушая и принимая. — Полагаю, тебе надо выставить рукопись этой пьесы напоказ внизу, в твоей художественной галерее. И дать новое имя своей яхте — «Не твоё собачье дело». Думаю, ты должен…
— Замолчи.
— …включить меня в труппу, чтобы я каждый вечер исполняла роль Мэри, той Мэри, которая приютила бездомную крысу и…
— Доминик, замолчи.
— Тогда говори сам. Я хочу услышать, что ты скажешь.
— Я никогда ни перед кем не оправдывался.
— Тогда хвастайся, тоже подойдёт.
— Если хочешь знать, меня тошнит от этой пьесы. Ты знаешь это. Это ещё омерзительнее, чем история женщины-убийцы из Бронкса.
— Да, пьеса почище той истории.
— Но можно представить себе худшее, например, великая пьеса, выставленная на посмешище перед сегодняшней публикой. Принять мученический венец, оказаться жертвой людей вроде тех, что потешались сегодня. — Он видел, что его слова что-то пробудили в ней, но не знал — гнев или удивление. Он продолжал: — Да, мне тошно от пьесы, как и от многого другого, что делается в «Знамени». Этот вечер особенно показателен, он обнажил многое из того, что было скрыто, — большую агрессивность и озлобленность. Но если это по душе глупцам, то именно это нужно «Знамени». Газета для того и создана, чтобы потрафлять дуракам. Что ещё я должен признать? В чём повиниться?
— Скажи откровенно, как ты чувствовал себя сегодня?
— Как на горячих угольях. Потому что ты сидела рядом. Ты ведь всё подстроила намеренно? Чтобы я мог ощутить контраст? И всё же ты просчиталась. Я смотрел на сцену и думал: вот каковы люди, каковы их душонки, но я… я обрёл тебя, у меня есть ты… так что стоило пострадать. Сегодня мне было больно, как ты хотела, но существует некий предел, до которого можно выдерживать боль. Пока существует этот предел, настоящей боли нет…
— Замолчи! — вырвалось у неё. — Замолчи же, чёрт побери!
На минуту оба остолбенели. Винанд первый пришёл в себя, понял, что ей надо помочь; он схватил её за плечи. Она вырвалась. Пересекла комнату, подошла к окну. Перед ней был город, скопище зданий — в огнях и в мраке.
Через некоторое время она произнесла бесцветным голосом:
— Извини меня.
Он не ответил.
— Я не должна была так говорить. — Она стояла, не оборачиваясь, опираясь руками на оконную раму. — Мы квиты, Гейл. Ты отплатил мне, если тебе от этого легче. Я сломалась первой.
— Я не хочу, чтобы ты страдала. — Он говорил тихо. — Доминик, в чём дело?
— Ни в чём.
— Я заставил тебя о чём-то вспомнить? Но дело не в моих словах. Дело в чём-то другом. Что значили эти слова для тебя?
— Ничего.
— «Пока существует этот предел, настоящей боли нет». Эти слова, что в них?
Она продолжала смотреть в окно. В отдалении была видна башня здания Корда.
— Доминик, я знаю теперь, что ты способна вынести. Случилось что-то ужасное, если ты взорвалась. Я должен знать. Я помогу тебе, что бы это ни было.
Она не отвечала.
— И в театре причина была не только в идиотской пьесе. Сегодня с тобой что-то творится. Я видел выражение твоего лица. И сейчас тоже. В чём же дело?
— Гейл, — мягко сказала она, — ты простишь меня?
Он ответил не сразу, он не был готов к этому:
— Что я должен простить?
— Всё. И сегодняшнее тоже.
— Ты имеешь на это право. На этом условии ты вышла за меня замуж. Чтобы заставить меня расплатиться за «Знамя».
— Я больше не хочу этого.
— Почему же?
— Потому что за это нельзя расплатиться.
В наступившем молчании она прислушивалась к его шагам за своей спиной.
— Доминик, в чём же дело?
— Пока существует этот предел, настоящей боли нет? Пустое. Просто ты не имел права говорить это. Тот, кто имеет такое право, платит за него, а ты не можешь себе этого позволить. Но теперь это не важно. Говори, если хочешь. Я тоже не имею права на эти слова.
— Это не всё.
— Мне кажется, у нас много общего. Мы оба когда-то совершили предательство. Может быть, предательство — не то слово?.. Да нет, пожалуй, то. Оно передаёт моё состояние.
— Доминик, этого не может быть!
Его голос звучал странно. Она повернулась к нему:
— Почему?
— Потому что сегодня мне подумалось то же: я изменил, предал.
— Предал кого?
— Не знаю. Будь я верующим, я бы сказал: Бога. Но я не религиозен.
— Я чувствую именно это: я предала.
— Но ведь «Знамя» не твоё детище.
— Вину можно чувствовать и по другим причинам.
Он подошёл к ней и, обняв её, сказал:
— Ты не понимаешь смысла слов, которые употребляешь. У нас очень много общего, но в этом мы разные. Я предпочёл бы, чтобы ты презрительно отвернулась от меня, чем делила со мной вину.
Она прижала ладонь к его щеке, касаясь виска кончиками пальцев.
— А теперь ты скажешь мне, что случилось?
— Ничего. Я взвалила на себя ношу не по силам. Ты устал, Гейл. Почему бы тебе не пойти наверх? Позволь мне ненадолго остаться здесь, просто посмотреть на город. Потом я приду к тебе, и со мной всё будет в порядке.
IX
Доминик стояла на борту яхты, держась за поручни. Палуба под ногами была тёплой, солнце грело голые ноги, ветер продувал тонкое белое платье. Она смотрела на Винанда, растянувшегося перед ней в кресле.
Она думала о том, как он переменился, оказавшись на яхте. Днями напролёт во время их летнего круиза она наблюдала за ним. Однажды она видела, как он бежал по палубе, — высокая белая фигура, стремительные, уверенные движения, рука, уверенно и властно схватившаяся за поручень, чтобы рывком ускорить бег. Он не боялся риска. Здесь он не был беспринципным магнатом, властелином газетной империи. Это был аристократ. Она подумала: именно так в молодости люди представляют себе аристократа — блестящий, уверенный в себе, динамичный.
Теперь он сидел перед ней в кресле, и она подумала, что на отдыхе хорошо смотрятся лишь те, для кого отдых — непривычное состояние, у них даже расслабленная поза заряжена целью. Её многое в нём поражало. Гейл Винанд с его прославленной выносливостью олицетворял не просто удачливого честолюбивого авантюриста, создавшего целую сеть газет; даже сейчас, отдыхая в лучах солнца, он всем своим видом утверждал силу, в нём крылся огромный динамизм, великая первопричина человеческой энергии.
— Гейл, — неожиданно для себя позвала она.
Он открыл глаза и взглянул на неё.
— Вот если бы я мог записать твой голос сейчас, — лениво произнёс он. — Ты бы сама поразилась, как он прозвучал. Хотел бы я услышать его в спальне.
— Постараюсь повторить, если хочешь.
— Спасибо, дорогая. Обещаю, что не стану этим злоупотреблять и не возьму в голову лишнего. Ты не влюблена в меня. Ты никогда никого не любила.
— Почему ты так думаешь?
— Тому, кого ты полюбишь, не отделаться малой кровью вроде пытки театром и свадебной церемонией. Ты устроила бы ему настоящий ад.
— С чего ты это взял, Гейл?
— А почему ты не спускаешь с меня глаз, с тех пор как мы встретились? Потому что я не тот Гейл Винанд, о котором ты слышала. Видишь ли, я тебя люблю. А любить значит делать исключение. Если бы ты была влюблена, ты бы хотела, чтобы тебя ломали, приказывали тебе и повелевали тобой, потому что в твоих отношениях с людьми это невозможно, ты не можешь допустить этого. И это стало бы особым приношением любимому человеку, тем великим исключением, которое ты захотела бы сделать для него. Но это далось бы тебе нелегко.
— Если это верно, ты…
— Я буду нежным и покорным, к твоему великому изумлению… потому что я самый отъявленный негодяй на свете.
— Я этому не верю, Гейл.
— Не веришь? Я больше не предпоследний человек на свете?
— Больше нет.
— Так вот, дорогая, я он самый и есть.
— Почему ты хочешь, чтобы я так думала?
— Я этого вовсе не хочу. Но я люблю правду. Это единственная роскошь, которой я предаюсь в уединении. Не меняй своего мнения обо мне. Думай так же, как до нашей встречи.
— Гейл, но тебе не это надо.
— Не важно, что мне надо. Я ничего не хочу, только обладать тобою. Не получая ничего. Так должно быть. Если ты начнёшь всматриваться в меня слишком пристально, разглядишь такое, что тебе вовсе не понравится.
— Что же?
— Ты так прекрасна, Доминик. Как мило со стороны Бога допустить, чтобы в одном человеке оказались прекрасны и душа, и тело.
— Что же я всё-таки могу разглядеть в тебе?
— Понимаешь ли ты, во что на самом деле влюблена? В цельность натуры. В невозможное. В чистоту, последовательность, разум, верность себе, единство стиля как произведение искусства. Всё это можно найти только в одном — в искусстве. Но тебе это нужно в жизни. Это твоя любовь. Ну а я, видишь ли, никогда не знал, что такое цельность натуры и что такое преданность.
— Ты уверен, Гейл?
— Ты забыла о «Знамени»?
— К чёрту «Знамя»!
— Ладно, к чёрту «Знамя». Как приятно услышать это от тебя. Но «Знамя» не главный симптом. То, что я никогда не старался быть порядочным, не так уж важно. Важно, что я никогда не ощущал потребности в этом. Само понятие цельной и порядочной натуры мне ненавистно. Ненавистен высокомерный характер этой идеи.