Истории и теории одного Пигмалиона — страница 1 из 20

Истории и теории одного Пигмалиона

Все же надо рассказать эту историю, чтобы прогнать, наконец, из головы эти странные, невероятные слова и мысли, которые как собаки то и дело лают или грызут мой мозг. Пусть они исчезнут, разлетятся к черту, растают в воздухе, пусть грызут чужие, более крепкие мозги! Говорят, чтобы навсегда избавиться от неприятных дум, надо с кем-нибудь поделиться своей ношей. У меня же совсем другой случай — я должен достоверно передать поведанные мне истории, а тут все, даже само течение времени, смешалось, и теперь трудно понять, что было три тысячи лет назад, а что третьего дня.

В конце концов, передо мной вся жизнь, я должен вернуть себе душевное равновесие, работать и жить так, как я хочу и разумею. Да и моему умалишенному старику, по-видимому, только того и надо было — он, словно карася, поймал меня на удочку, набил, как пустой мешок, своими фантазиями, ничуть не заботясь о том, каково мне все это носить. Иначе зачем бы ему исповедоваться перед незнакомым человеком, к чему эти записки кораблекрушенца, которые он так доверительно мне оставил и чей смысл и по сей день мне далеко не ясен?

Я сказал «исповедоваться», а сам колеблюсь, не знаю, что это было — импровизация опытного артиста, или адресованное кому-то другому послание? От меня, возможно, требовалось лишь передать его по назначению. Во всяком случае, не стану отрицать, что в его тоне было нечто исповедальное, интимное и болезненное, нечто такое, что при моей неопытности никак не передать. Повторение сокровенной исповеди ежевечерне, чуть ли не двадцать дней кряду, монотонность, неизбежные повторы, которые становится навязчивыми, — в конце концов поневоле начинаешь сомневаться, а не было ли все это актерской игрой, мистификацией? Я слишком хорошо знаю актерскую братию, чтобы верить ей всегда и во всем.

История, которую я хочу рассказать, мне кажется не только маловероятной, но теперь, под впечатлением похорон старика профессора, даже ненавистной. О том, что он умер, я узнал случайно и почувствовал себя обязанным пойти на его похороны, хотя здесь, в Софии, мы встречались всего лишь дважды и то как полузнакомые. Мы оба испытывали чувство неловкости, и не только не продолжили, но даже не заикнулись об своих излияниях на далеком чужом берегу. Просто мы пообещали друг другу снова встретиться, но карусель повседневных забот закружила нас, и мы так и не увиделись.

Я стоял в безвкусно оформленном зале, где совершался довольно постный ритуал похорон, и бесцеремонно оглядывал провожавших старика в последний путь. Их было немного. Показная печаль не могла обмануть мой наметанный глаз. Я не нашел там никого, кто мог бы сказать мне правду о старике. Более того, там вряд ли нашелся бы человек, знавший, пусть даже случайно, хотя бы столько, сколько и я. И уж во всяком случае, никто из присутствовавших не согласился бы поведать эту правду, неудобную даже для меня, а что же говорить о близких. Бесспорно было только одно: эти исписанные скупым почерком тетрадные странички были оставлены мне, совсем случайному человеку, и никому больше он их не передавал.

Похороны не выходили у меня из головы. Я почти не бывал на кладбище. Все мои родные и близкие живы-здоровы — дай бог им долгой жизни, — и я не знал, никогда не видел, как провожают человека в вечность, даже не предполагал, как все это буднично и прозаично. Я видел это в кино, но ведь там все иначе. Близкие и родственники профессора, по-видимому, просто придерживались заведенного порядка, только двое мужчин — один среднего роста, а другой низкорослый — и в самом деле выглядели осиротевшими. У них не было сил ни смотреть, ни плакать. Большинство же были женщины, среди них даже сравнительно молодые, привлекавшие к себе взоры. Но все же из-под искренней скорби проглядывало облегчение. Наверное, покойный порядком их мучил, во всяком случае, больше, чем они того заслуживали. Я заметил, что кое-кто из женщин держится поодаль от близких профессора, чувствуя себя как на иголках и не смея приблизиться, будто боясь, что кто-то дернет их за полы и спросит, что они здесь делают. Особенно меня поразила одна из них, довольно высокая, не очень молодая, но и еще не старая. Подобной кожи касался, наверное, Микеланджело, чтобы подобрать мрамор для Пьеты, которую я видел во время одной турпоездки у входа в собор святого Петра в Риме. Эта женщина со скорбным выражением лица также держалась поодаль, но я почему-то представил ее себе со стариком на руках, подобно богоматери со смертельно измученным сыном. И без того Христос в руках Марии мне показался гораздо старше своей матери.

Раздался стук первых комьев земли, глухо ударявшихся о крышку гроба. Тогда я резко повернулся и пошел домой. Потом он долго стоял у меня в ушах, когда я, непонятно отчего взволнованный, корил себя за неправедный гнев, за то, что именно я, сам того не желая, оказался объектом излияний старика на морском берегу. Мне хотелось во что бы то ни стало уговорить себя, что за неимением более достойной публики он давал волю своему красноречию, распускал павлиний хвост передо мной, чтобы остаться интересным для мира и окружающих до самой смерти, до конца…

Мы отправились на остров Кипр в составе небольшой киногруппы, чтобы снять туристский фильм, рекламирующий кипрские и наши черноморские курорты — такой договор был заключен между болгарской и кипрской фирмами. Фильмы такого рода гораздо легче и приятнее снимать, чем смотреть. Мы с оператором то и дело тайком улыбались, наблюдая за серьезными, глубокомысленными представителями субсидирующих предприятий, излагавшими свои требования. Они почему-то настаивали, чтобы чисто рекламная сторона была скрыта за какой-то интрижкой, подобием любовной истории между нашим русоволосым Аполлоном и смуглой Кипридой, которую, из-за ее местного происхождения, на Кипре, как и во всем мире, иногда называют Афродитой. Не знаю, где они откопали какого-то своего сценариста, бездельника и проходимца, который, судя по всему, сумел их убедить в несомненной поэтичности своих рекламных творений. А вообще-то ему хорошо удавалось размывать границы между литературой и рекламой.

После непродолжительного осмотра небольшого острова мы разбили палатки неподалеку от Пафоса, у самого залива и источников Афродиты, где она якобы появилась из морской пены и ступила на сушу. Мы, конечно, не верили во все эти бредни, да и места, между нами говоря, показались нам не такими уж красивыми и подходящими для съемок, просто надо было продемонстрировать нашим работодателям, что мы очень серьезно и близко к сердцу принимаем слащавую историю, которую нам предстояло отснять. Потом уже, когда старик открыл мне глаза, я по-иному оглядел окрестности и открыл их неземную, захватывающую красоту. В его рассказах погребенное под прахом веков оживало, двигалось, и я уже видел, что там надо было снимать другой фильм, какого не сделать даже Бергману и Феллини. Но все это мне станет ясно потом.

А пока мы с облегчением разгрузили багаж, кое-как расположились, и на следующий день все пошло как по маслу, легко и весело, будто не я, а кто-то иной, невидимый добрый гений режиссировал забавную и немного пикантную историю. У меня было чудесное настроение, море плескалось совсем рядом и, стоило только пожелать, чтобы освежиться от зноя, окунуться в необычайно прохладные для этих мест воды залива. Я плавал подолгу, заплывал далеко от берега, а после работы с удовольствием гулял в одиночестве, наслаждаясь ощущением здоровья и бодрости во всем теле. И вот однажды под вечер…

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

Я вышел прогуляться берегом залива. День был успешный, предвещал неожиданно быстрое завершение работы, а впереди была еще более приятная ночь. Опускались короткие южные сумерки, банановая рощица казалась садом, который облюбовали летучие мыши. Я прошел через рощицу, касаясь рукой нежного пушка на их крылышках, и вдруг прямо перед собой на опушке рощицы увидел человека. Он сидел ко мне спиной на теплом камне и глядел на скалы Афродиты, которые в этот час казались порождением чьей-то причудливой фантазии. Сам человек, видимо, еще не слышавший моих шагов, походил на большую нахохлившуюся больную птицу. Так мне кажется теперь, но наверняка эта мысль родилась гораздо позднее.

Дорожка пролегала рядом с камнем, на котором он сидел. Пройти незаметно было невозможно, и я мягко, предупредительно кашлянул. Человек медленно, явно нехотя обернулся, а когда я поравнялся с ним, что-то сказал мне по-гречески. С языками я не в ладу, по-видимому мне пора смириться с мыслью, что полиглотом мне уже не стать. Я промямлил что-то вроде: я… не знаю… греческого…

Человек — лет шестидесяти, довольно невысокий и коренастый, с густой, но совершенно седой, в сумраке даже какой-то глянцево-белой шевелюрой, умным, выразительным лицом — вдруг вскочил. Я испуганно отдернулся, но быстро успокоился, увидев безграничное удивление на приветливом лице:

— Соотечественник! В такое время, в таком месте! Видать сам бог вас послал!

Удивлению его, восклицаниям не было конца. Он предложил мне сесть. Только теперь я заметил стоявший у него в ногах термос на ремешке. Старик отлил в крышку термоса немного соблазнительно плескавшейся внутри жидкости, и вскоре я составил ему компанию, потягивая прекрасный джин с тоником и лимоном. Потом, сколько я ни пытался, так никогда и не смог добиться тех же идеальных пропорций.

Я подвергся подробным расспросам, кто я и что я, и как здесь очутился. Любопытство старика было неподдельным и так же как и его напиток располагало к откровенности. Я успокоился, ко мне вернулось чувство юмора, и я рассказал о нашей важной культурной миссии на острове и что, по моим предположениям, из этого выйдет. Он смеялся беззвучно, мило, как смеются добряки, все те, о ком мы так часто делаем поспешное и легкомысленное заключение, что ничего не стоит обвести их вокруг пальца.

Я еще не успел затосковать о соотечественниках и почти не изумился случайной встрече с одним из этих экземпляров в столь отдаленном и необычном месте. В свою очередь старик пр