Возле дома Навроцкого, что на Ланжероновской улице, напротив Оперного театра, стоит коренастый еврейский юноша в потёртом лапсердаке и с непокрытой головой. По этой привычке ходить без головного убора проще всего признать в нём Якова. Волосы промокли, струйки холодной воды медленно стекают за шиворот, но пухлые губы невольно растягиваются в улыбку. Он только что вышел из редакции газеты «Одесский листок» с гордостью в сердце и первым гонораром в кармане – два рубля восемь копеек.
Но деньги – ерунда. Куда важнее признание его таланта, исключительности. Ещё третьего дня Лёвка Швехвель потешался над ним:
– Яша, дорогой! – говорил этот босяк. – Сделай мине приятно, прогуляйся по Ришельевской до кофейни Онипко. Кажется, у ней до сих пор не разбита витрина. Встань против неё, полюбуйся на своё отражение, а потом вернись и скажи откровенно: где ты там увидел поэта? Тебе не нравится работать у братьев Аврич, да боже ж мой, пойди и поработай у братьев Шаповаловых. Тоже почтенное занятие. А стишки сочинять – я тебя умоляю.
Одно время Яков и вправду работал на фабрике братьев Аврич, а про налётчиков братьев Шаповаловых по городу ходило не меньше слухов, чем про самого Мишку Япончика. Попасть в одну из банд мечтала чуть ли не половина парней с Молдаванки, две трети Слободки и вся Пересыпь. Потому как ни на что другое, кроме выпить водки и помахать кулаками, они в этой жизни не способны. А у Якова – поэтический дар. И это сказала не тётя Лея со Столбовой улицы, а редактор солидной газеты.
Ничего-то этот Лёвка не понимает! Яков не собирается соперничать ни с притчами царя Соломона, ни с псалмами царя Давида. Сейчас другое время, и нужны другие песни. Налётчиками нынче никого не удивишь. А вот стать певцом революции – первым и, значит, лучшим – это звучит гордо.
Размеренный цокот лошадиных копыт по мостовой неожиданно прерывается, и прямо перед Яковом останавливается пролётка. Четверо мужчин, наружностью напоминающих тех, о ком юный поэт только что думал, смотрят на него с откровенным неодобрением.
Яков отступает на шаг, оглядывается и понимает, что бежать некуда. Улица внезапно опустела, ворота соседних дворов закрыты.
– Яшка, дрек мит фефер! – кричит налётчик в кожаной куртке, из-за обшлага которой выглядывает рукоять маузера. – Мы полгорода проехали, все шалманы обошли, а он театр собрался смотреть. Садись скорей, Япончик ждать не любит.
Справившись с испугом, Яков вспоминает, как Лёвка однажды на Привозе показал на этого человека и назвал его Меером Зайдером из банды Япончика. А потом начал хвастаться, что знаком со многими налётчиками. Яков тогда решил, что Лёвка по обыкновению привирает.
Выходит, что зря. Не только знаком, а ещё и замолвил словечко за товарища. Иначе с чего бы вдруг Меер его позвал? И куда позвал-то?
– Я… я сейчас, – бормочет Яков и запрыгивает в пролётку.
– Очухался, – уже беззлобно ворчит Меер и вдруг снова хмурится. – А ствол твой где? У девочек позабыл?
Его спутники дружно гогочут. Яков смущённо молчит, как будто он и вправду обязан ходить по городу с оружием и ждать, когда его позовут на дело.
– Ладно, держи! – Меер протягивает ему тяжёлый наган, а потом небрежно сплёвывает на тротуар. – Но шоб это у меня в последний раз.
Яков благодарно кивает. А пролётка уже мчит его к родной Молдаванке. Но молодой человек не смотрит по сторонам, занятый новым волнующим ощущением зажатого в руке боевого оружия. Не замечает, как в хвост пролётки пристраивается ещё одна, а за ней – запряжённая парой чубарых кляч телега.
Караван останавливается на Дальницкой улице возле длинного бревенчатого сарая, в котором нетрудно распознать склад. Одетый в чёрное пальто коренастый брюнет с жёсткими усиками и бульдожьим лицом командует налётчиками. Через мгновение все разбегаются в разные стороны, только Меер на ходу легонько подталкивает Якова в спину:
– Постоишь сегодня на шухере, шоб больше не опаздывал.
И молодой человек остаётся один на притихшей улице. Если бы не стук собственного сердца, Яков решил бы, что оглох.
Проходят томительные, полные бездумного, но тревожного ожидания минуты, и вдруг вдалеке раздаются чьи-то шаги. Из-за поворота показывается тёмная фигура в длиннополой одежде, останавливается и поднимает руку. Не иначе, как с пистолетом.
Яков неуклюже тянется рукой за пазуху, нащупывает холодную рукоять нагана и направляет ствол на прохожего. Тот, подобрав полы, даёт стрекача вдоль забора за угол. Яков с запозданием давит на изогнутый зуб спускового крючка.
Тишина разлетается на обломки разнообразных звуков. В ушах, пропадая и возвращаясь, звенит эхо выстрела. Вдоль по Дальницкой и окрестным улицам проносится волна заливистого собачьего лая. За спиной скрипит дверь. Из сарая выбегают налётчики. Последним вразвалочку выходит усатый, и Яков догадывается, что это и есть Япончик.
– Шо случилось, Яша? – озираясь, спрашивает Меер.
Яков пытается объяснить, что он просто растерялся с непривычки.
– Там человек стоял… А в руке у него…
– Яша, сделай уже шо-нибудь своим нервам. В прошлый раз ты тоже шмальнул, когда не просили, но хотя бы попал.
Яков так растерян, что не слышит хохота налётчиков. Ведь не было же никакого прошлого раза! Кто сошёл с ума – он один или все эти люди?
– Хватит ржать, жеребцы! – негромко, но жёстко объявляет Япончик. – Дайте наконец выспаться трудовому народу. Быстро грузим добро и уходим. А потом к девочкам на Запорожскую.
Вдруг его усики начинают подтягиваться к щекам, а бульдожье лицо кривится в ухмылке.
– Ты с нами, Яша? – спрашивает он, но не выдерживает и хрюкает, задыхаясь от смеха: – Или уже отстрелялся?
Хохот возобновляется с удвоенной силой. Якову уже не хочется ни к каким девочкам. Но и отказаться, не вызвав новых насмешек, тоже нельзя. Он отправляется вместе со всеми в бордель, а там…
Там его ждёт встреча с Глашей. С её доброй, почти материнской улыбкой, молочно-белой кожей и выдающимися формами, что начинают волноваться, словно море, при малейшем движении. Глядя на них, так легко забыть обо всех тайнах на свете…
Сколько их потом ещё будет – городов, пистолетов, женщин. Ко всему можно привыкнуть, кроме этого загадочного и необъяснимого. Его можно только забыть. Но чем старательнее забываешь, тем больнее оказывается напоминание.
– …Он так тоскует здесь – по родным, друзьям. По Родине. – Старик, разволновавшись, мелко трясёт бородкой. – И тут вдруг вы. Это же подарок судьбы! Он целый день ходил под впечатлением. И очень сожалел, что не может вас проводить. Это был бы крайне рискованный шаг, и для него, и для вас. Сами понимаете, всё, что связано с именем Льва Давидовича, вызывает повышенный интерес со стороны…
Яков прерывает словоохотливого собеседника:
– Если его имя опасно произносить, какого же лешего вы кричите на всю набережную? – Пожалуй, он и сам говорит слишком громко. – Я прекрасно вас слышу, но не совсем понимаю, при чём здесь я? Повторяю ещё раз – не имею чести знать. Ни вас, ни вашего Льва Даниловича.
Профессор машинально поправляет: «Давидовича», но тут же догадывается, что ему морочат голову.
– Может, ещё скажете, что вы и в фон Мирбаха не стреляли?
Вопрос застаёт Якова врасплох. Ему хочется крикнуть, что это неправда. Но как можно что-то объяснить со сведёнными в судороге скулами и гудящей пустотой в голове?
Яков всё-таки умудряется расцепить зубы и выдохнуть, но перед глазами уже плывут круги, очертания набережной растекаются, а в ушах мучительным эхом отдаётся перезвон колоколов Донского монастыря возле Шаболовки: стрел-лял… стрел-лял… стрел-лял…
Отгремели за окном последние выстрелы короткого и безнадёжного левоэсеровского мятежа. Теперь в палату, откуда никакими сквозняками не выветрить тоскливый запах йодоформа, с улицы доносится задорный перезвон колоколов. Но Якову в нём слышится насмешка, терзающая куда сильнее, чем боль в простреленной ноге.
Он убеждает себя, что ранен именно в ногу, хотя у соседей по палате другое мнение. Но Яков не отвечает на незлобивые подначки. Он лежит на животе – потому что иначе никак – лежит молча, отвернув лицо к стене, и напряжённо ищет ответы. Оборачивается лишь тогда, когда в палату входит Варя. Яков сразу отличил её среди прочих сестёр милосердия. Хотя, казалось бы, и не за что. Высокая, нескладная, немного сутулая. Серое платье висит словно на вешалке. На здешнем пайке телеса не нагуляешь. Волосы коротко острижены, так что из-под платка и не разглядишь. Зато тёмные круги под глазами хорошо заметны. Но это только когда она в сторону смотрит. А когда на него, то Яков уже ничего, кроме самих глаз, не замечает. Ах, какие глаза! Угли, а не глаза. Чёрные, но горячие. Так вот посмотрит, и пойдёшь за ней хоть на край света.
Только далеко не уйдёшь. Даже если бы не болела нога. Внизу, в приёмном покое, и на обеих лестницах стоит караул. По улицам шастают туда-сюда патрули. Большевики ещё не успокоились, продолжают ловить мятежников. Так что лучше бы ей не смотреть. Лучше бы Якову не оборачиваться, а лежать себе спокойно и страдать от ран, как и положено сознательному революционному бойцу, стремящемуся как можно скорее вернуться в строй. Но он всё равно оборачивается, а она смотрит. И ненадолго становится легче. До тех пор, пока не стихнет перезвон и не побежит снова от палаты к палате встревоженный шёпот: «Всё ихнее цэка арестовали. Ага, и Спиридонову тоже – всех. Теперь ищут того, кто в германца стрелял. Как там его? Любкин? Лямкин?»
Яков не поправляет. Велика ли разница, как его назвали? Вот если бы можно было исправить главное!
Он действительно должен был убить Мирбаха. Сам разработал план акции, сам вызвался её выполнить. Так приятно было чувствовать себя героем революции, на равных общаться с самой Марией Спиридоновой – живой легендой партии левых эсеров. Но однажды время пламенных речей заканчивается, и приходит осознание того, что завтра ты действительно станешь легендой. Только вряд ли живой. И поневоле задумываешься: а почему именно ты?