История афинской демократии — страница 4 из 6

Начало Пелопоннесской войны

Предшествовавший ход истории со времен нашествия персов привел Грецию к дуализму, к господству двух союзов, глубоко противоположных и враждебных один другому. Во главе одного стояли Афины, во главе другого была Спарта. В одном господствовала система строгой централизации; прежде равноправные члены союза, за немногими исключениями, мало-помалу сошли до степени афинских подданных, лишены были автономии и платили дань. В другом союзе преобладало начало федеративное; его члены фороса не вносили и участвовали на равных правах в обсуждении общих дел. Один союз состоял большей частью из городов приморских и был силен на море; другой – по преимуществу континентальный и располагал большими сухопутными силами. Прибавим к этому и племенное различие – антагонизм ионийцев и дорийцев, сказывавшийся иногда довольно ясно. Между самими главами союзов, Афинами и Спартой, существовал контраст: с одной стороны – демократия, общество с пышно расцветшей культурой, с блестящей умственной и художественной жизнью, торговлей и промышленностью, с другой – олигархия, государство, далеко отставшее в экономическом и умственном движении. С одной стороны – крайне подвижные и предприимчивые, неутомимо деятельные и энергичные афиняне, с другой – медлительные и нерешительные, тяжелые на подъем, склонные к рутине спартанцы.

Но дуализм шел дальше, проникал глубже, в самую среду тех и других союзников. Так, в городах Афинского союза было две партии, разделенные непримиримой враждой, – демократы и аристократы. Если первые поддерживали афинское господство, то вторые тяготели всеми силами к Спарте, видя в ней оплот аристократического начала, надеясь с ее помощью свергнуть афинское иго, а с ним – и столь ненавистную им демократию. На Спарту они смотрели как на государство, призванное освободить Элладу от «тирании» Афин.

Вопрос о гегемонии и после Тридцатилетнего мира все еще был спорный. Только окончательная победа той или другой стороны могла решить его, а между тем Афины и после 445 г. стояли вровень со Спартой. Благодаря Перикловой политике собирания сил в течение нескольких мирных лет они казались внутренне еще более окрепшими, и их могущество вселяло страх и зависть в Спарте. Но Спарта была медлительна и нерешительна в самой своей ненависти. Иное дело Коринф. Его вражда к Афинам была еще сильнее. Афины являлись его счастливым конкурентом на море и в торговле. Их морское и торговое преобладание затрагивало существенные, жизненные интересы Коринфа. Особенно опасно было для него распространение афинского влияния на западе от Эллады, так как это грозило окончательным стеснением его торговли, отнятием последнего района, где преобладание было пока еще за ним. При опасности с этой стороны Коринф готов был на все. А между тем афиняне уже и тут распространяли свое политическое и торговое влияние. О взаимной ненависти между Мегарами и Эгиной, с одной стороны, и Афинами – с другой, мы уж и не говорим.

При таком контрасте и антагонизме между Афинами и Пелопоннесским союзом мир не мог быть прочен: столкновения трудно было избегнуть, и достаточно было искры, чтобы вспыхнула ожесточенная война. А тут сразу явилось несколько важных поводов к ней. Обстоятельства вели к кровавой развязке[214].

События в отдаленном Эпидамне (ныне Дураццо) и вызванное ими столкновение между Керкирой[215] и Коринфом послужили первым поводом к ней. Керкиряне, стоявшие до тех пор вне всяких союзов, теперь, боясь, что не устоят в борьбе с сильным противником, решились искать союза и помощи у Афин как естественного соперника Коринфа. И вот перед афинянами предстала трудная дилемма. С одной стороны, война с пелопоннесцами в будущем казалась неизбежной, а Керкира являлась весьма ценным союзником, так как обладала сильнейшим, после афинского, флотом и была важной позицией на Ионийском море, на пути в Италию и Сицилию, с которыми Афины находились уже в довольно тесных сношениях. А главное, можно было опасаться, что Керкира падет в непосильной борьбе с Коринфом или смирится поневоле, и тогда, на случай войны Пелопоннеса с Афинами, ее флот соединится с коринфским. С другой стороны, Керкира находилась уже в войне с Коринфом, и, следовательно, заключение с ней союза, хотя формально не нарушало договора 445 г., фактически все-таки являлось враждебным шагом по отношению к Коринфу. После некоторого колебания афиняне решили вступить в союз с Керкирой, но только в союз строго оборонительный. Но когда у Сиботских островов произошла морская битва между коринфянами и керкирянами, по количеству кораблей «величайшая из всех, бывших дотоле между эллинами», то в ней вынуждена была под конец принять участие и небольшая эскадра афинян, а прибытие другой их эскадры помешало коринфянам довершить их победу.

Таким образом при Сиботах, хотя и без объявления войны, уже последовало кровавое столкновение афинян с коринфянами (осенью 433 г.).

А вслед за тем произошло столкновение между ними и в другом пункте, на фракийском побережье. Потидея, на полуострове Халкидике, колония Коринфа, но принадлежавшая к Афинскому союзу, отложилась от Афин (весной 432 г.), когда те потребовали, чтобы она срыла стену, обращенную к морю, дала заложников и не принимала больше коринфских должностных лиц, «эпидемиургов». У ее стен произошла битва между коринфянами, поспешившими оказать ей поддержку, и афинянами, окончившаяся победой последних, которые после этого приступили к осаде Потидеи.

Коринфяне боялись за судьбу своих соотечественников, запертых в Потидее, и за сам город, бывший их поселением. Теперь они употребляют все усилия, чтобы возжечь общую войну, втянуть в нее спартанцев. К этому присоединились жалобы эгинцев, обвинявших афинян в том, что они вопреки договору не предоставляют им автономии, и в особенности мегарцев. Афиняне не могли простить Мегарам их прежней измены. Глубокая вражда разделяла двух соседей. Ее усиливали еще распри из-за укрывательства мегарцами беглых афинских рабов, из-за спорной пограничной земли и так называемого «священного поля», присвоенного мегарцами, наконец – умерщвления герольда. С Мегарами прерваны были торговые сношения, ввоз их продуктов запрещен, все рынки и гавани на всем пространстве афинского господства для мегарцев закрыты, и вражда с ними объявлена непримиримой. Никто из них, как говорится у Аристофана (в «Ахарнянах»), не смел «оставаться ни на рынке, ни в Аттике, ни на море, ни на земле», и мегарцу, вступившему в Аттику, если верить Плутарху, грозила смерть. Гористая Мегарида была страна не плодородная, бедно наделенная природой; в хлебе она всегда нуждалась, и закрытие главного для нее рынка и афинских гаваней грозило ей голодом. Эта «мегарская псефизма», по мнению многих современников, была той «маленькой искрой», которой Перикл зажег большую войну[216].

Спартанцы признали вину афинян и нарушение ими договора, а затем в союзном собрании, созванном в Спарте, война была решена окончательно. Но пелопоннесцы не были готовы. И вот спартанцы отправляют в Афины посольства с различными требованиями и жалобами, чтобы выиграть время и – главное – чтобы, в случае отказа афинян, больше было предлога к войне.

Обратимся теперь к Афинам и взглянем на положение дел там.

Было время, когда Перикл стоял во главе демократического движения. Но он не пошел по пути крайней демократии: он правил «умеренно», как выражается Фукидид. В силу естественного исторического процесса демократическое движение, однако, не могло остановиться: оно пошло далее, и уже незадолго до Пелопоннесской войны оказалось, что Перикл, так сказать, остался позади него, что существовала уже крайняя демократическая партия, которую Периклова политика не удовлетворяла, которой эта политика казалась недостаточно демократической. Напротив, именно в Перикле крайние демократы и новые демагоги начинают видеть главное препятствие к господству настоящего народовластия, полной свободы и равенства; с самим фактом непрерывного, долгого влияния одного лица, и притом такого аристократического по своей натуре, они не могут примириться. Таким образом, против Перикла подымается оппозиция снизу, из рядов тех общественных слоев, которые некогда служили ему главной опорой, благороднейшим вождем которых он был сам. А рядом существовала по-прежнему и другая, совершенно противоположная партия – олигархическая, по мнению которой, наоборот, Перикл являлся главной опорой ненавистной демократии, главным препятствием к ее низвержению, к восстановлению прежней аристократии. Обе эти крайние партии, столь непримиримо враждебные друг другу по своим программам и стремлениям, сходились, однако, в одном – во вражде и ненависти к Периклу, в желании во что бы то ни стало избавиться от этого человека, мешавшего осуществлению их планов, являвшегося в тот момент уже представителем умеренной демократии, носителем духа свободы и равенства, но в то же время и законности. Они готовы были протянуть друг другу руки, соединить свои силы, лишь бы низвергнуть Перикла.

Но было еще течение, совсем иного рода, но тоже враждебное Периклу. Многим ненавистны были тот новый дух, то новое просвещение, которые распространились в Афинах, и его главные выразители – новые философы. Им ненавистен был и Перикл как человек, чуждый суеверий, как сторонник и покровитель этого просвещения, как друг Анаксагора и вообще представителей тогдашней философии. В этом отношении настроена была одинаково и темная, суеверная масса, не терпевшая исследователей природы, и более образованная, но консервативная часть афинского общества, движимая не одной только склонностью к предрассудкам, слепой привязанностью к прежним верованиям и обычаям предков, но и совершенно искренним, основательным опасением ввиду учения софистов, подрывавшего основы тогдашней нравственности. Эта партия религиозной реакции, если только можно ее так назвать, являлась своего рода связующим звеном между партиями демократической и олигархической: она соприкасалась с той и другой.

Больше всего оппозиция Периклу выражалась в нападках на него комиков и в тех процессах, которые направлены были против близких ему лиц. Впрочем, что касается нападок на Перикла комиков, то они, в сущности, никогда не прекращались. Комики осыпали его насмешками и в пору наибольшего его влияния и могущества. Мы уже видели, каковы были эти насмешки. Явным же признаком усилившейся оппозиции против Перикла и того, что положение его начинает уже колебаться, служил ряд процессов против его друзей. Процессы эти[217] – косвенное нападение на самого Перикла. Враги его еще не решались прямо выступить против него. Подымая обвинения против близких Периклу лиц, они тем самым старались нанести удар и ему, а вместе с тем испытывали настроение народа по отношению к нему; они подготавливали почву для будущего нападения на самого Перикла.

Первым подвергся судебному преследованию Фидий, творец статуи Афины Девы (Парфенос), правая рука Перикла в деле украшения города. Тут тем более мог быть затронут и Перикл, что он заведовал постройками. Последняя судьба великого художника окутана легендой. По-видимому, его обвиняли в утайке части материала, именно слоновой кости, выданной на статую Парфенос. Фидий был обвинен и заключен в темницу; а доносчик, метек Менон, один из его помощников, освобожден от взимаемой с метеков подати, и забота о его безопасности возложена была на стратегов. Затем Диопиф выступил с известной псефизмой, направленной против тех, кто не признает богов и рассуждает о небесных явлениях, и поднято было гонение на Анаксагора, который и покинул Афины. Наконец, преследованию подверглось и то лицо, которое так дорого было Периклу, – Аспазия. Против нее комик Гермипп поднял обвинение в нечестии и сверх того еще в сводничестве, в том, что она устраивает будто бы любовные свидания между Периклом и свободными афинянками. На суде, говорят, Перикл проливал даже слезы, умоляя дикастов об оправдании своей подруги. Аспазия была оправдана.

Перикл оставался по-прежнему главой государства, но он чувствовал, как положение его начинает колебаться: с разных и притом противоположных сторон подымалась оппозиция. Это могло повлиять и на его отношение к войне. Он должен был желать выхода из затруднительного внутреннего положения. И таким выходом могла казаться война, которая отвлекала бы внимание граждан от внутренних вопросов. К причинам войны общим, коренным, могли присоединиться и личные мотивы Перикла, не желавшего долее отдалять столкновение со Спартой, все равно неизбежное.

Таково было положение дел в Афинах, когда являются сюда спартанские посольства с различными требованиями. Прежде всего лакедемоняне потребовали от афинян изгнания лиц, запятнанных святотатством, разумея то святотатство, которое некогда совершено было в Афинах при подавлении Килонова восстания и виновниками которого являлись между прочим Алкмеониды; от них же вел свой род по матери Перикл. Таким образом, требование спартанцев было направлено собственно против него. В ответ спартанцам афиняне в свою очередь потребовали от них, чтобы они очистились от святотатств, совершенных в тенарском святилище Посейдона, где были умерщвлены искавшие там убежища илоты, и в храме Афины, где некогда был заперт царь Павсаний, победитель при Платеях, и откуда он был вытащен при последнем издыхании. Затем является из Спарты новое посольство с требованием снять осаду с Потидеи, предоставить независимость Эгине и в особенности отменить постановление относительно Мегар. Но афиняне оставались глухи к этим требованиям. Наконец, спартанцы заявляют, что они желают мира и что он будет, если афиняне возвратят независимость эллинам, всем своим союзникам. Таким требованием Спарта располагала заранее в свою пользу большинство греков, выступала в благодарной роли защитницы эллинской свободы от «тирании» Афин.

В Афинах созвано было народное собрание. Тут мнения разделились. Одни говорили в пользу войны, другие – в пользу мира, настаивая на отмене «мегарской псефизмы», смотря на нее как на мелочь, из-за которой не стоило воевать. Ясно обозначилось два течения: с одной стороны – земледельцы и люди с состоянием, с другой – городское население, особенно менее состоятельное. Первым война, вторжение врага, опустошение страны грозили лишь разорением, бременем новых тягостей и повинностей. Естественно поэтому, что они желали избегнуть этого и стояли за мир. Иное дело – городской, менее состоятельный класс: ему война не грозила новыми повинностями; от вторжения врага ему меньше приходилось терять; за крепкими городскими стенами он чувствовал себя в сравнительной безопасности; взамен мирных заработков, которые вследствие нарушения во время войны обычного хода торговой и промышленной деятельности могли уменьшиться, являлся для него новый источник – военная служба, особенно во флоте. Словом, городской демос скорее решался на войну.

Наконец, выступил в собрании с речью и сам Перикл. Не делать уступок – таково было его мнение. Этого требует честь и достоинство Афинского государства, говорил он, по словам Фукидида. Отмена «мегарской псефизмы» – вовсе не мелочь: уступка здесь равносильна рабству; уступить – это значит заранее подчиниться Спарте, не потерпев еще поражения. Требование лакедемонян относительно Мегар лишь предлог. Война неизбежна: раз афиняне уступят, спартанцы объяснят это страхом и предъявят новые, еще более тяжелые требования. Тут, скорее, может помочь твердый, смелый отказ: по крайней мере, он заставит спартанцев относиться к афинянам как к равным; чем охотнее Афины примут брошенный им вызов, тем менее налегать будут на них враги. Перикл старался поднять дух граждан, внушить им уверенность, что на их стороне нисколько не меньше шансов на победу, чем на стороне противников. Он выставлял на вид преимущества Афин в сравнении с пелопоннесцами. Опустошения Аттики, говорил Перикл, не страшны. За них афиняне со своим флотом могут мстить опустошением Пелопоннеса, что причинит неприятелю несравненно больший вред, так как для него Пелопоннес – все, а у афинян, кроме Аттики, много еще других владений, особенно островов: их сила на море. Перикл, если верить Фукидиду, больше опасался собственных ошибок афинян, их увлечения рискованными предприятиями, стремления к новым завоеваниям среди войны. В заключение Перикл предложил дать такой ответ спартанцам: «Мегарцам афиняне позволят пользоваться рынком и гаванями, если лакедемоняне не будут производить «ксенеласии» (т. е. изгнания чужеземцев) по отношению к афинянам и их союзникам. Союзным городам афиняне предоставят независимость, если те были автономными, когда заключался договор, и если спартанцы предоставят своим городам управляться каждому, как кто хочет, а не так, как это выгодно лакедемонянам. Афиняне готовы предоставить дело третейскому суду, согласно условию договора; войны сами не начнут, но с тем, кто ее начнет, будут сражаться». Такой ответ и дали афиняне.

На этом кончились переговоры[218]. Обе стороны готовились к войне и старались заручиться союзниками. Афины располагали силами своего союза, т. е. городов малоазийского и фракийского побережья, Геллеспонта и островов Эгейского моря. На суше на стороне их были: Платеи, Навпакт у входа в Коринфский залив, Фессалия, с ее превосходной конницей, и некоторые другие области и острова, в том числе и лежавшие в западной части Греции. На стороне Спарты стоял почти весь Пелопоннес, где только Аргос держался нейтралитета. Вне Пелопоннеса спартанцы имели союзниками мегарцев, благодаря чему ключ к Аттике был в их руках, беотийцев, конница которых была так необходима для вторжения в Аттику, фокидян и некоторых других. На западе Афины незадолго до того заключили союз с Регием (в Южной Италии) и Леонтинами (в Сицилии). Спарта же рассчитывала на своих дорийских соплеменников в Италии и Сицилии, особенно на их флот и денежные средства. И не только между греками обе стороны искали себе союзников, но и между варварами: Спарта думала о союзе с Персией, афиняне – о союзе с одрисами (во Фракии). Взаимная ненависть первенствующих государств Греции заглушала чувства национального единства.

Вообще, силы обеих сторон, можно сказать, были равны, хотя и не однородны; шансы на победу одинаковы. На море бесспорное преобладание принадлежало Афинам, на суше – пелопоннесцам. Афинский флот был тогда первый в Греции не только по количеству кораблей, но и по энергии, опытности и искусству моряков. Зато сухопутное спартанское войско превосходило войско афинян и численностью своей, и упрочившейся за ним славой непобедимости. Что касается денежных средств, этого главного «нерва войны», как отлично сознавали уже тогдашние греки[219], то пелопоннесцы были ими бедны. Афиняне же, кроме ежегодного фороса и других доходов, располагали, как мы видели, необыкновенно богатой по тому времени казной в 6000 талантов, а в случае крайности могли воспользоваться заимообразно сокровищами, хранившимися на акрополе, нечеканенным золотом и серебром, дарами и приношениями от частных лиц и государства, различными сосудами и добычей от мидян и т. п., что составляло по меньшей мере 500 талантов, одеянием статуи богини Афины из чистого золота, весом в 40 талантов, не говоря уже о драгоценностях в других святилищах (Thuc., II, 13). Богатство денежных средств давало Афинам большие преимущества на первых порах; но зато война им стоила дороже, нежели пелопоннесцам, с их, так сказать, натуральным способом ведения ее и доставкой всего большей частью натурой. Благодаря олигархическому строю Спарта имела возможность действовать втайне, с большей последовательностью и с большим благоразумием. Наоборот, афинская демократия, со своим народным собранием, действовала на виду у всех; все, что в Афинах обсуждалось и одобрялось, легко делалось тотчас же известным и врагам. Афинский демос не всегда был последователен; изменчивый и легко увлекающийся, он мог быстро переходить от одного решения к другому. Зато и способен он был на такой энтузиазм, на такой подъем духа и на такие жертвы, на какие вряд ли была способна тогдашняя олигархическая Спарта. В Афинском союзе было больше централизации, зато в Пелопоннесском – больше солидарности, больше общности интересов между главой союза и остальными его членами. Но и у Спарты была своя ахиллесова пята – это Мессения, с ее порабощенным населением, столь ненавидевшим своих победителей.

На стороне Спарты был Дельфийский оракул, обещавший ей победу и помощь божества, и еще один важный фактор – это общественное мнение тогдашней Эллады, решительно склонявшееся в ее пользу. Афинянам завидовали, их опасались, желали избавиться от их владычества, казавшегося столь тяжелым, и, не испытав еще господства Спарты, верили ее заявлению, что она берется за оружие для освобождения эллинов от «тирании» Афин.

Вообще Греция находилась тогда в напряженном ожидании ввиду готовившегося решительного столкновения двух первенствующих государств. Чувствовалось приближение великих, роковых событий. И только молодежь, как афинская, так и пелопоннесская, еще не изведавшая по собственному опыту всех ужасов войны, с радостью принималась за нее, ища поприща для своих юных сил…

Еще шли приготовления к войне, как мир был уже открыто нарушен ночным нападением фиванцев на Платеи (весной 431 г.), с чего и принято считать начало Пелопоннесской войны (431– 404 гг.)[220]. Спустя некоторое время пелопоннесское войско, под начальством спартанского царя Архидама, двинулось к пределам Аттики. Архидам попытался еще раз вступить в переговоры с афинянами, но те не впустили спартанского посла даже в город и выслали его со своей территории, заявив, что если спартанцы желают вести переговоры, то пусть прежде возвратятся домой. Покидая границы Аттики, посол, говорят, произнес: «День этот – начало великих бедствий для эллинов».

Ввиду наступления неприятеля Перикл, стоявший тогда во главе коллегии стратегов и облеченный особыми полномочиями, принял свои меры. По его плану, на суше в открытую битву с подавляющим по своей численности пелопоннесским войском ни за что не следовало вступать. В его глазах это значило лишь бесплодно губить афинские силы и подвергать риску государство. На суше следовало ограничиться защитой города и Длинных стен, главные же силы сосредоточить на море, снарядить флот и с помощью его опустошать берега Пелопоннеса, производить там высадки и т. п. Сельское население Аттики должно было покинуть свои поля и жилища, перейти в город, снести туда свое имущество и запереться; почти вся страна, за исключением Афин, Длинных стен и Пирея, должна была быть оставлена на произвол врага.

Как ни тяжело было это для афинян, они последовали совету Перикла. Жители Аттики принесли требуемые от них жертвы. Скот отослали они на Эвбею и на другие близлежащие острова, а сами с женами и детьми стали переселяться в город, забрав с собой кое-какое имущество, хозяйственную утварь, иногда и лес от разобранных ими самими домов. С невыразимо тяжелым чувством расставались они со своими родными полями, со своими жилищами и хозяйством, тем более что большинство афинян привыкло жить вне города, и теперь им вдруг приходилось совершенно менять свой образ жизни. В Афинах лишь для немногих хватило жилищ. Некоторые нашли приют у друзей или родственников. Но большинству пришлось поместиться под открытым небом, на пустых, не застроенных местах города или же в храмах и святилищах, за исключением акрополя и Элевсиния да некоторых других, оказавшихся крепко запертыми. Занят был теперь даже лежавший у подошвы акрополя так называемый Пеласгик, несмотря на грозившее за это проклятие, на запрещение и предсказания оракула: так велика была сила необходимости. Многие разместились в башнях городских стен, где и как кто мог. Сам город не мог всех вместить, поэтому переселенцами заняты были пространство между Длинными стенами и большая часть Пирея.

Вступив в пределы Аттики, Архидам, чтобы выманить афинян из города и завлечь в сражение, расположился почти в виду Афин, в Ахарнах, самом многолюдном деме, жители которого составляли наиболее значительную часть афинской тяжеловооруженной пехоты.

И действительно, при виде неприятельского войска и беспрепятственно производимых им опустошений афинянами овладело раздражение и нетерпение. Особенно молодежь порывалась выйти навстречу врагу. На улицах стали собираться сходки; шли толки о том, следует ли выступать против неприятеля или нет. На Перикла негодовали. В нем видели главного виновника войны; его упрекали за то, что он не ведет войско в открытый бой с пелопоннесцами. Особенно раздражены были ахарняне, дем которых больше всего страдал от неприятеля, эти «сильные, крепкие, словно дуб, старики, истые марафонские воины», по словам Аристофана. Тогда впервые стал выдвигаться Клеон; именно он с особенной горячностью нападал на Перикла и этим приобретал влияние на массу, создавал себе популярность. Комики осыпали Перикла насмешками. Гермипп называл его «царем сатиров» и спрашивал, «почему он не подымает копья, храбро говорит о войне, а на деле оказывается одаренным душою труса». Но среди волнения и негодования граждан, нападок и насмешек Перикл оставался по-прежнему непоколебимо твердым. Подобно кормчему, который на море при наступлении бури, все устроив как следует и спустив паруса, поступает по правилам своего искусства, не обращая внимания на слезы и мольбы страдающих морской болезнью и боящихся пассажиров, так и Перикл, говорит Плутарх, заперев город и расставив везде охрану, держался своего плана, пренебрегая криком и недовольством граждан. Он не допускал созвания народного собрания, опасаясь, что там воинственное настроение и чувство раздражения возьмет у граждан верх над благоразумием. Дело ограничилось небольшой стычкой, и пелопоннесцы вскоре покинули Аттику.

Тем временем афиняне предприняли морскую экспедицию к берегам Пелопоннеса и к западной части Греции; постановили отделить на будущее время из хранившейся на акрополе казны 1000 талантов как своего рода неприкосновенный капитал, который мог быть употреблен лишь в крайности, для защиты самих Афин, и смертная казнь грозила тому, кто предложит употребить эти деньги на что-либо другое; решено было для той же цели, т. е. для защиты города, ежегодно отделять 100 лучших триер; с острова Эгины, который для Пирея, по выражению Перикла, был «бельмом в глазу», жители с женами и детьми были изгнаны, а на Эгину отправлены афинские поселенцы – мера, объясняемая не только чувством мести, но и желанием вознаградить потерпевших от неприятельского вторжения граждан и успокоить их раздражение; в Мегарскую область предпринято было опустошительное вторжение.

Перикл еще сохранял первенствующее положение, и когда, согласно обычаю, устроено было торжественное погребение останков афинских воинов, павших в бою, то для произнесения речи над ними избран был он. Это – та знаменитая речь, которая представляет идеализирующую характеристику афинской демократии и отрывки из которой мы уже приводили.

Первый год войны кончился, но существенных результатов ни та, ни другая сторона не достигла. Обе они по-прежнему стояли одна против другой с неослабленными силами, и решение вопроса о преобладании не подвинулось ни на шаг.

На следующий год (430 г.) пелопоннесцы под начальством Архидама опять вторглись в Аттику и принялись за опустошение страны. Но в то время как внешний враг находился у ворот города, в самих Афинах свирепствовало страшное бедствие – эпидемия[221]. Раньше она появлялась уже в разных местностях, в Эфиопии, Египте, Ливии, в большей части владений персидского царя, даже на острове Лемносе. Теперь она на кораблях занесена была прежде всего в Пирей, а оттуда и в Афины. Здесь она нашла как нельзя более благоприятную почву для себя. Теснота, скопление массы населения, за городскими стенами искавшего убежища от неприятеля, перемена образа жизни и угнетенное настроение народа – все это способствовало страшному развитию болезни в Афинах, тогда как, например, в Пелопоннесе эпидемия не достигла значительных размеров.

Ужасное зрелище представляли тогда Афины. Болезнь пожирала свои жертвы, и не было средств бороться с ней. Многих больных даже близкие покидали совершенно на произвол судьбы. Дома опустели. Умирающие и полуживые часто лежали или ползали по улицам, и особенно у колодцев, томимые нестерпимой жаждой. Тут же, на улицах, валялись трупы умерших, служа нередко добычей птицам и собакам. Святилища и храмы, где поселились переселенцы, тоже полны были трупов. Погребение совершалось большей частью как попало: случалось, что одних клали на чужой костер и поджигали его раньше того, кто устроил этот костер; иных бросали в огонь, в то время как сжигался другой труп, и т. п. О силе смертности могут дать некоторое понятие приводимые Фукидидом (II, 58, 111, 87) цифры: из 4000 гоплитов, отправленных к Потидее, в течение не более сорока дней умерли 1050. Болезнь, хотя и с неодинаковой силой, продолжалась с небольшим перерывом три года, и за это время от нее погибли из гоплитов, занесенных в список, не менее 4400 да из всадников – 300; число же умерших из остального войска неизвестно: и ни от чего так не потерпели афиняне, как от болезни, замечает Фукидид. Она не только уносила их лучшие, свежие силы; она, кроме того, действовала деморализующим образом на народ. Упадок духа, отчаяние и апатия овладели обществом. Возвышенные стремления, чувство чести и стыда, страх перед богами и людьми – все это исчезло. Уверенность в безнаказанности была полная. Разнузданность и жажда чувственных наслаждений достигли ужасающих размеров; прежде чем умереть, спешили насладиться всеми благами жизни, так как нельзя было быть уверенным в завтрашнем дне, и смерть все равно, казалось, грозила всем. Ослабели семейные и общественные узы…

При таких условиях нелегко было вести войну. Правда, пелопоннесцы, вероятно, из страха заразы, поспешили уйти из Аттики, а афинский флот с Периклом во главе произвел нападения на побережье Пелопоннеса; но и тут дело ограничилось, в сущности, только опустошением; афинский же отряд, посланный в подкрепление осаждавшим Потидею, внес лишь заразу в их ряды.

После вторичного неприятельского вторжения и опустошения Аттики настроение афинян было подавленное. Они негодовали на Перикла, винили его во всех несчастиях и готовы были просить у спартанцев мира. Но все их попытки в этом направлении были тщетны: посольства в Спарту ни к чему не приводили. Тогда, если верить Фукидиду (II, 60 sq.), Перикл созвал народное собрание и обратился к нему с речью, в которой, укоряя граждан за их малодушие, старался оправдать свое поведение, поднять упавший дух афинян, советовал им не поддаваться несчастиям, ради блага государства забыть личное горе, терпеливо переносить все невзгоды и прекратить переговоры со Спартой о мире. Афиняне последовали совету Перикла: переговоры со Спартой были оставлены. Тем не менее недовольство против Перикла не исчезло. Против него соединились все – и демос, и аристократы. Перикл был смещен и подвергся суду. По словам Плутарха[222], Драконтид выступил с предложением, чтобы Перикл представил отчет пританам в употреблении казенных денег, чтобы суд над ним происходил на акрополе и судьи подавали голос, беря камешек с алтаря. Эта необычная, особо торжественная форма суда смягчена поправкой Гагнона, по которой суд должен был происходить перед 1500 дикастов по обвинению в хищении и взяточничестве или просто в неправильных действиях. Тем не менее обвинение для Перикла было тяжкое: есть известие, что дело шло о его жизни и смерти. Процесс кончился присуждением обвиняемого к денежному штрафу в 50 талантов. По всей вероятности, отчеты Перикла в употреблении денежных сумм, которыми он распоряжался, признаны были неудовлетворительными.

Таким образом, после государственной деятельности, не прерывавшейся в течение длинного ряда лет, Перикл теперь должен был возвратиться к частной жизни, где у него тоже не было тогда отрады, так как удар следовал за ударом, одна потеря за другой… Между тем негодование афинян на Перикла мало-помалу стало утихать. Оказалось, что не было в Афинах лица, которое могло бы достойным образом заменить Перикла. Без него дела шли еще хуже, и вот когда настал срок выборов в стратеги, то Перикл был снова избран и облечен полномочиями. Но прежний авторитет и обаяние не могли уже к нему возвратиться. Да и жил он после этого недолго: болезнь медленно подтачивала его силы, и осенью 429 г. Перикл умер. Если такие события, как сдача Потидеи, победы Формиона в Коринфском заливе, осада Платей спартанцами, и произошли еще при его жизни, то вряд ли он оказывал сколько-нибудь сильное влияние на их ход.

Не так давно, в 80-х гг. прошлого века (XIX в. – Примеч. ред.), в Германии высказан был взгляд на Перикла, сводившийся к тому, что великого государственного деятеля Афин старались развенчать, показать его несостоятельность как политика и полководца; в его деятельности видели чуть ли не сплошной ряд ошибок. С точки зрения этого взгляда Перикл оказывался посредственностью, почти бездарностью, виновником последующего упадка Афин, неудачного исхода их борьбы со Спартой и т. д. И это было не единичное мнение, которое можно было бы объяснить претензией на оригинальность, а целое, так сказать, течение. Представителями его являлись ученые, уже приобретшие более или менее почетную известность в науке, с мнением которых, во всяком случае, нужно было считаться[223]. Всматриваясь внимательно в деятельность Перикла, в условия, среди которых она протекала, мы приходим к заключению, что взгляд упомянутых ученых, несмотря на отдельные верные их замечания, в общем не выдерживает критики: в нем слишком много произвола, субъективности и нет беспристрастия. Он придает слишком большое значение отдельной личности и ставит Периклу в вину то, что, в сущности являлось естественным и логическим следствием целого предшествовавшего процесса; он противоречит и Фукидиду, а не доверять последнему в данном случае мы не имеем основания: рассмотрение деятельности Перикла как нельзя более подтверждает отзыв о нем великого историка древности. Таким образом, по-прежнему Перикл является в наших глазах одним из величественных образов в греческой истории – правда, не военным гением, но опытным и благоразумным полководцем, талантливым и многосторонним государственным деятелем. Он не был, сказали мы, тем реформатором, который пролагает новые пути, но он был достойным завершителем дела Солона, Клисфена, Фемистокла и Эфиальта.

Демагоги и стратеги. Клеон и Никий

По смерти Перикла начинается как бы новая эпоха в истории афинской демократии[224]: наступает время господства демагогов в худшем значении слова, – потворствующих толпе, подлаживающихся под ее вкусы, действующих на ее дурные инстинкты. Фукидид противополагает Периклу его преемников (II, 65). «Когда умер Перикл, – говорит он, – то еще более обнаружилась его прозорливость относительно войны. Ибо он утверждал, что афиняне останутся победителями, если будут держать себя спокойно, если будут заботиться о флоте, не будут стремиться к расширению своего владычества во время самой войны и подвергать государство риску. Афиняне же поступили как раз наоборот. Да и в других делах, не имевших, казалось, отношения к войне, они, действуя в интересах личного честолюбия и личной выгоды, вредили себе и союзу; тут, при удаче, почет и польза были бы больше частным лицам; при неудаче же возникал вред для государства и в отношении войны». Объясняет это Фукидид тем, что Перикл старался возвысить демос до себя, а его преемники, последующие демагоги, действовали наоборот. «Перикл, сильный нравственным достоинством и умом и явно неподкупный в высшей степени, свободно правил массой, и не столько она руководила им, сколько он ею, потому что он приобрел власть, не прибегая к недостойным средствам, и не имел вследствие этого нужды льстить толпе, но, пользуясь уважением, мог и резко противоречить ей… Последующие же вожди, будучи сами по себе больше равны друг другу и в то же время, стремясь каждый стать первым, начали в угоду демосу предоставлять ему и все дела». Приблизительно то же говорит и Аристотель в своей «Афинской политии». Со смертью Перикла, замечает он, положение дел изменилось к худшему. Народ впервые избрал тогда вождем личность, не пользовавшуюся доброй славой у «приличных» (Аристотель подразумевает Клеона), тогда как до тех пор его вождями всегда были благородные. С тех пор, по Аристотелю, начинается владычество демагогов, дерзких и угождавших толпе, имевших в виду лишь интересы минуты. Говоря в своей «Политике» (1292 а) о крайней форме демократии, Аристотель замечает, что здесь демос является многоголовым деспотом и что у тиранов льстецы, то в демократии – демагоги; демагог и льстец – одно и то же, говорит он; «ибо демагог есть льстец демоса» (1313 b – 1314 а).

Таких демагогов изображает Аристофан в своей комедии «Всадники». Здесь Пафлагонец (Клеон) и уличный торговец, колбасник Агоракрит, борются из-за влияния на демос, который, как мы уже говорили, представлен в образе выжившего из ума старика; они состязаются в похвалах и лести ему, в изъявлении своей любви и преданности, в разного рода приношениях. Это – состязание в бесстыдстве, и тут колбасник превзошел даже Пафлагонца-Клеона. Колбасник в начале пьесы еще более бесстыден и нагл, чем Клеон. Через то и может он возвыситься, «что площадью рожден, и подл, и дерзок». Он невежествен, «наукам не учен, лишь грамоте, и той – худого хуже… Но

Искусство демагога

Не ищет уж теперь образованья

И для натуры честной не годно:

Ушло оно к бесстыдным и невеждам…

Колбасник одерживает победу над Пафлагонцем-Клеоном: Демос вверяет себя ему, а с Пафлагонцем расстается. В конце пьесы Агоракрит является благодетельным, мудрым советником: он, как волшебница Медея, варит Демоса и из старого, гнусного, превращает его в молодого, хорошего.

Демагоги, преемники Перикла, большей частью были лишь ораторами или руководителями в народном собрании; нередко они добивались места в Совете 500, но они не были полководцами, стратегами, за исключением отдельных случаев. Между тем как прежде немыслимо было, чтобы лицо, не имевшее опытности государственного деятеля или, не будучи стратегом, руководило народом, теперь подобные явления сделались обычными. Функции стратега и народного вождя, прежде соединенные в одном лице, разделяются, происходит раздвоение: одни, демагоги, действуют и влияют в народном собрании; они малосведущи в военном деле; другие, стратеги, стоят во главе войска, ведут войну; они обыкновенно плохие ораторы, часто отсутствуют в Афинах; они несут ответственность за успех, за военные операции, нередко ими не одобряемые, им навязанные, и в своих действиях должны сообразоваться с настроением в Афинах, иметь в виду, как отнесутся к ним влиятельные демагоги. Между теми и другими – явный антагонизм: в случае неудачи стратега его ждет обвинение в подкупности, в измене; в случае успеха ему завидуют, его опасаются.

Вообще демос не доверяет стратегам и преследует их целым рядом процессов. Так, стратег Формион, победитель в морской битве при Навпакте, потом присужден был к денежному штрафу, который он не мог уплатить. Пахет, подавивший восстание на острове Лесбосе, во время самого процесса по поводу его действий[225], в присутствии судей вынул свой меч и лишил себя жизни. Лахет был обвинен в утайке денег, но оправдан. Стратеги Пифодор, Софокл (которого не следует смешивать со знаменитым трагиком) и Евримедонт в 424/23 г., по возвращении из Сицилии, куда они посланы были во главе эскадры, подверглись процессу по обвинению в том, что, будучи подкуплены, заключили мир и отплыли назад, тогда как могли подчинить Сицилию; из них Пифодор и Софокл приговорены были к изгнанию, а Евримедонт – к денежному штрафу. Историк Фукидид за то, что, в качестве стратега находясь во главе эскадры у берегов Фракии, не успел предотвратить отпадение Амфиполя, был изгнан. А под конец Пелопоннесской войны в 406 г., после морской победы при Аргинусских островах, произошел грандиозный процесс стратегов-победителей, из которых шестерых постигла смертная казнь за то, что они не похоронили павших и не постарались спасти оставшихся в живых, плававших на обломках кораблей.

Понятно, как неблагоприятно должно было отражаться это на ходе войны. К тому же на выборы стратегов влияли политические соображения. Между стратегами были сторонники мира или войны; одни стояли ближе к умеренным или к аристократической партии, другие – к демократической. Каждая партия старалась провести своих кандидатов. По составу коллегии стратегов в тот или другой год можно до некоторой степени судить, какое течение преобладало в момент выборов – более мирное или воинственное[226]. Авторитет стратегов падал, тем более что часто это были люди незначительные. «Кого прежде не выбрали бы даже пробовать вино (для празднеств), – говорит комик Эвполид, – того теперь мы имеем стратегами. О город, город, насколько ты более счастлив, чем разумен!» Он вспоминает о прежних временах, о Мильтиаде и Перикле: «Не так мы, старики, в наше время правили государством; у нас, прежде всего, были стратеги из самых великих домов, первые богатством и родом, на которых мы молились, как на богов, да они и были ими, так что мы жили безопасно; а теперь, куда придется, идем в поход, выбрав отбросы в стратеги».

Вообще в то время в афинском обществе произошли крупные перемены. Война и ужасная эпидемия произвели страшные опустошения в рядах афинян, и цвет афинского населения погиб. Число граждан уменьшилось на четверть или на треть; по Эд. Мейеру, с 55 000 оно понизилось до 36 000—38 000, по К.Ю. Белоху – с 35 000 до 26 000. Действовало новое поколение, во многом отличное от предшествовавшего, современного Греко-персидским войнам и Перикловой эпохе. По словам Аристотеля, война имела влияние и на большую демократизацию Афин: народ, запертый в городе, принимает еще более непосредственное участие в управлении. До сих пор вожди народа, стоявшие даже во главе демократической партии, были из «знатных и благородных». Теперь на политическом поприще их оттесняют и становятся вождями демоса торговцы, промышленники или фабриканты, представители афинской буржуазии, что вполне было естественно, если принять во внимание торговое и промышленное значение тогдашних Афин. Один за другим выступают они после смерти Перикла: сначала «торговец паклей» Евкрат; за ним – «торговец овцами» Лисикл, женившийся, после того как Перикл умер, на Аспазии, влиянию которой и приписывали, что этот «скотопромышленник» был способен играть политическую роль; затем – «кожевник», т. е. владелец кожевенного завода, Клеон; фабрикант ламп Гипербол и др.

Из них больше и дольше всех пользовался влиянием Клеон. Относительно него наши источники единодушны. Они изображают Клеона как тип демагога в худшем смысле слова. По Фукидиду, это человек, в высшей степени склонный к насилию, дерзкий, грубый и наглый, клеветник, пустой и легкомысленный хвастун. По словам Аристотеля, Клеон «более всего развратил народ своей страстностью, первый стал кричать и браниться на кафедре и произносить речи опоясанным». Плутарх, кроме того, указывает на его алчность, корыстолюбие. Но особенно резким нападкам подвергся Клеон со стороны комиков. Аристофан вывел его, как мы уже видели, в комедии «Всадники» в образе Пафлагонца, крикуна, государственного вора, бесстыдного льстеца и обманщика, в сети которого попал Демос и который «с людей вымогал, их тянул и душил без зазренья». И в других своих пьесах Аристофан не раз нападает на Клеона страстно и резко.

Но несмотря на такое единодушие, наши источники в данном случае не вполне надежны. В особенности это нужно сказать о комедии. Все эти шутки, подчас грубые, все эти личные нападки, отзывающиеся нередко сплетней, клеветой и карикатурой, принимать на веру, на них основываться при оценке исторического деятеля никоим образом нельзя[227]. Какое, например, превратное представление было бы у нас о Сократе, полагайся мы на одного Аристофана и его «Облака» и не имей мы других источников. Нельзя упускать из виду, что комик – не историк, что Аристофан прежде всего комический поэт, цель которого – заставить зрителей смеяться. Притом комедия – не только произведение поэтическое, но и политическое, тенденциозное. Правда, Аристофан не был полным, последовательным сторонником олигархии[228]; но он, как и остальные комики, стоял в оппозиции к тогдашней афинской демократии и ее вождям. Кроме того, у него были свои счеты с Клеоном. Клеон преследовал Аристофана за его комедии, Аристофан отплачивал ему резкими нападками.

Что касается Фукидида, который по объективности и беспристрастию стоит вообще чрезвычайно высоко, то он мог быть чрезмерно строг к Клеону, так как ему были глубоко антипатичны демократическая натура и, так сказать, «плебейство» этого преемника Перикла, не говоря уже о высказываемом некоторыми историками предположении, что именно Клеон был главным виновником изгнания Фукидида после падения Амфиполя и что, следовательно, в отношении к нему великий историк мог быть не свободен от личной злобы и вражды[229]. Наконец, Аристотель, как и Фукидид, не сочувствовал крайней демократии и ее вождям, до некоторой степени был проникнут аристократическими симпатиями.

Во всяком случае, известные нам факты из деятельности Клеона, сообщаемые самим же Фукидидом, позволяют составить несколько иное мнение об этом демагоге. Фукидид, например, называет обещание Клеона взять Сфактерию в течение двадцати дней «сумасшедшим», однако Клеон свое обещание сдержал, действовал при этом целесообразно и благоразумно и предприятие выполнил удачно. Конечно, он не был выдающимся государственным человеком или полководцем; он был необразован, вульгарен, груб и дерзок; ум его был узок; Клеон был слишком упорен и прямолинеен. Но ему нельзя отказать в энергии и здравом смысле. Нельзя сказать также, чтобы он всегда льстил демосу: иногда, судя по речи, приводимой Фукидидом (III, 37 sq.), он говорил, резко критикуя демократию. Сам он вышел из демоса; для народной массы он – «свой человек», он ей был более близок и понятен, чем, например, Олимпиец Перикл. Сама его речь и приемы, весьма вульгарные, его пошлые шутки, о которых говорит Плутарх, могли нравиться массе. Рассказывают, например, что однажды Клеон предложил народному собранию отложить заседание, так как он, Клеон, должен принять гостей и принести жертвы; афиняне рассмеялись, встали, и собрание было распущено.

Что касается должностей, занимаемых Клеоном, то он был два раза членом совета, в 427/26 г. состоял председателем эллинотамиев и два раза избирался даже в стратеги, не считая особой временной стратегии для взятия Сфактерии. Клеон имел ближайших сторонников и помощников. «Сотня голов проклятых льстецов кругом обвивала его голову», по выражению Аристофана (в «Осах»). Он был вождем крайней демократической партии и во внешней политике стоял за войну. Наши источники и это объясняют дурными, личными мотивами Клеона – его опасением, что с установлением мира его злодейства скорее обнаружатся и его клеветы встретят меньше доверия[230], или, как говорит Аристофан, чтоб «войной и туманом народ ослепленный» не замечал, какие гнусности делает Клеон. Но за войну вообще были радикальная демократия и городской демос, так как война была в их интересах.

Вождем другой партии – партии мира, более умеренной и консервативной, был Никий. Он выдавался своим богатством и занимал в Афинах влиятельное положение. Начиная с 428 г. его почти из года в год выбирали в стратеги, что не мешало ему быть представителем партии мира. В сущности, Никий был посредственностью – нерешительный, медлительный, чрезмерно осторожный, малодушный и робкий перед толпой. Он чрезвычайно боялся сикофантов, доносчиков, которые в ту пору являлись бичом для многих состоятельных граждан, и готов был от них всячески откупаться. Из страха перед сикофантами Никий, говорят, избегал посещать кого-либо из граждан, принимать участие в обществе, в беседе. В исполнении своих служебных обязанностей он был необычайно аккуратен, а вне их замыкался в своем доме и был малодоступен. Если кто приходил к нему, то выходили его друзья и говорили, что Никий просит извинить, так как и теперь он очень занят государственными делами. Никий был суеверен и постоянно советовался с разными предсказателями-хресмологами. Его политическое направление, общественное положение, некоторые черты, например «филантропия», отмечаемая Плутархом, располагали к нему аристократическую партию. Но и демос относился к Никию хорошо. Сама робость Никия перед толпой и страх перед сикофантами являлись в глазах массы как бы доказательством его демократизма. Притом он располагал народ хорегиями, гимнасиархиями и тому подобными средствами, превосходя своих предшественников и современников блеском и великолепием постановки. Даже комики относились к Никию сочувственно и лишь мягко, слегка порицали его за нерешительность и трусость. А Аристотель в «Афинской политии» причисляет Никия к самым лучшим «после древних» политическим деятелям в Афинах и добавляет, что в этом согласны почти все.

Таковы были преемники Перикла.

Клеон имел близкое отношение к финансам. Продолжительная, тяжелая война требовала больших расходов. С весны 431 г. и до начала зимы 428 г. истрачено было около 3500 талантов. В среднем первые два года войны обошлись по 1800 талантов каждый, а следующие два – по 1100. Одна осада Потидеи в течение двух лет стоила 2000 талантов. По сохранившимся в виде надписей счетам в первые 7 лет военных действий, начиная с Керкирских замешательств в 433 г. по 427/26 г., взято заимообразно из казны богини Афины 4001 талант, из казны «других богов» – более 700, а из казны Ники (Победы) – 22 таланта, всего круглым счетом – 4750 талантов[231]. Необходимо было изыскать новый источник доходов. И вот в 428 г. введена была прямая подать с имущества, эйсфора, в размере 200 талантов; в 425/24 г. повышен более чем вдвое форос с союзников. До тех пор, в общем, афиняне относительно фороса придерживались нормы времен Аристида, но в течение полувека экономические условия сильно изменились, города стали многолюднее и богаче, ценность денег понизилась, и это могло служить оправданием при повышении фороса. Теперь общая его сумма доведена была приблизительно до 1000 талантов. Отдельных городов увеличение коснулось не в одинаковой степени: с одних форос был увеличен вчетверо и даже впятеро, с других оставлен прежний или повышен слегка[232]. Обе эти важные финансовые меры – введение эйсфоры и повышение фороса – приходятся как раз на те два года, когда Клеон был членом совета. По всей вероятности, он и был действительным их инициатором, хотя надежного, прямого свидетельства относительно этого и нет, и формально, например, предложение об увеличении фороса внес не Клеон, а Клеоним. Во всяком случае, меры эти были совершенно в духе Клеона: именно он беспощадно взыскивал налоги и недоимки; в Афинах начался ряд фискальных процессов, в союзные города – для взыскания фороса – посланы корабли и т. д. По-видимому, Клеон пытался уменьшить расходы на отряд всадников, набиравшийся из богатой молодежи, но не имел успеха. Одновременно с увеличением доходов посредством повышения фороса повышена была – по всей вероятности, по инициативе же Клеона – плата судьям с 2 оболов до 3. Это была не только демагогическая мера: она вызывалась необходимостью – той дороговизной, которая являлась следствием долгой войны и опустошения Аттики неприятелем.

Война от смерти Перикла до Никиева мира и ее влияние на общество

На самом ходе войны после смерти Перикла мы не будем останавливаться; мы коснемся лишь важнейших ее моментов и притом таких, которые имеют близкое отношение к внутренней истории Афин или к борьбе тогдашних партий.

Таким моментом является, например, восстание в 428 г. Митилены, главного города острова Лесбоса. Из прежних союзников Афин к тому времени осталось только два, пользовавшихся равноправием и независимостью, – Хиос и Лесбос (Самос, как известно, был покорен еще при Перикле), и особых поводов к неудовольствию у митиленцев не было. Но они опасались, что афиняне при первом удобном случае и их лишат равноправия и независимости. Притом в Митилене властвовала аристократия, а аристократия вообще была враждебно настроена по отношению к демократическим Афинам. И вот Митилена задумывает отложиться от них. Афиняне, получив сведения об этом, пытались предотвратить опасность путем переговоров, а затем посылкой флота к Лесбосу. Однако военные действия начались, восстание охватило весь остров, за исключением города Мефимны. Митиленские послы, явившись в Олимпию во время игр, жаловались на афинян и просили помощи у Спарты. Но ни вторжение спартанцев в Аттику, ни посылка пелопоннесского флота на помощь Лесбосу не принудили афинян снять блокаду с Митилены и не спасли последней: Митилена была еще теснее осаждена и сдалась афинскому полководцу Пахету (427 г.).

Тогда в афинском народном собрании возник вопрос, как поступить со сдавшимися митиленцами. Сначала раздраженные афиняне решили было все взрослое мужское население предать казни, а женщин и детей обратить в рабство. Распоряжение об этом было даже уже послано Пахету. Но потом афиняне одумались, и на следующий день было созвано народное собрание, чтобы вновь обсудить дело. И вот во время прений, которые передает нам Фукидид (III, 37—48), высказаны были два противоположных воззрения на значение смертной казни как меры устрашения, причем перед нами впервые выступают доводы за и против по этому вопросу, впервые мы встречаемся с возражениями против самой целесообразности системы устрашения.

В защиту смертной казни и беспощадной строгости выступил Клеон, и прежде настаивавший на них. Он стоял за то, чтобы прежнего решения не отменять. Демократия, говорил он, не способна властвовать над другими. В этом он часто и раньше убеждался, а теперь – в особенности, видя раскаяние афинян в их решении относительно митиленцев. «Вы, – убеждал Клеон, – не хотите понять, что ваше владычество есть тирания, что союзники слушаются вас не ради добра, которое вы им оказываете, вредя себе, но ради того, что вы превосходите их силой. Опаснее же всего, если мы не будем твердо держаться раз принятых решений и не признаем, что государство, пользующееся худшими, но неизменными законами, сильнее, чем то, которое имеет законы прекрасные, но бессильные…» Вторично обсуждать дело митиленцев – это значит лишь затягивать время, что выгодно скорее для виновных, нежели для афинян: только то наказание, которое как можно ближе следует за обидой, служит соответствующим возмездием. Клеон старался заранее дискредитировать возражения противников, бросая им обвинение в корыстных расчетах и в подкупе, а обращаясь к слушателям, к народному собранию, он говорил между прочим: «Вы не размышляете заранее, что из этого выйдет. Вы, можно сказать, ищете чего-то другого, а не тех условий, в каких мы живем, и недостаточно обдумываете настоящее положение». Клеон ратовал за то, чтобы не переменять решения и не впадать таким образом в ошибку «по трем самым гибельным для власти побуждениям: состраданию, увлечению красноречием и снисходительности». «Слушаясь меня, – утверждал Клеон, – вы поступите и справедливо по отношению к митиленцам, и с пользой для себя; постановив же иное, вы их не расположите к себе, а себя накажете». Ради собственной пользы афиняне должны наказать митиленцев или же отказаться от власти, и тогда они могут спокойно разыгрывать роль добродетельных. В заключение Клеон призывал покарать виновных и преподать ясный урок прочим союзникам, дабы те знали, что всякий, кто отложится, будет наказан смертью.

Против беспощадной казни без разбора выступил Диодот, о котором, за исключением речи, приводимой Фукидидом, мы, к сожалению, ничего больше не знаем. Но его речь замечательна, особенно если принять во внимание, что она произнесена более чем 2300 лет тому назад. В своих доводах Диодот исходит не из чувства человеколюбия, а из соображений целесообразности и государственной пользы. «Спор у нас, – говорил он, – должен быть, если мы благоразумны, не о преступлении митиленцев, но о мудрости нашего решения. Если бы даже я показал, что митиленцы совершили большое преступление, я на основании этого еще не требовал бы казни для них, если она для нас не полезна. Хотя бы они и заслуживали сколько-нибудь прощения, пусть бы их казнили, раз прощение не было бы хорошо для государства. Я полагаю, что в своем решении мы должны иметь в виду не столько настоящее, сколько будущее». Диодот решительно не соглашался с тем, что наказание митиленцев смертью полезно, что благодаря этому в будущем уменьшится будто бы число восстаний. «В государствах, – говорил он, – смертная казнь определяется за многие преступления…» И однако люди решаются на опасные предприятия, надеясь на себя и на то, что выйдут благополучно из опасности. «И нет закона, который мог бы помешать этому; ибо люди прошли все виды наказаний, постепенно усиливая их в надежде, что, быть может, меньше будут терпеть от преступлений…» Дошли и до смертной казни, однако законы все-таки нарушаются. «Поэтому или необходимо изыскать еще более жестокое устрашение, или же смертная казнь не способна удержать от преступления». Разные житейские обстоятельства, надежды, страсти, желания – все это властвует над человеком и нередко приводит его к опасным предприятиям. «Невозможно – да и было бы наивностью думать, что это можно, – когда природа человека страстно стремится что-либо сделать, отвратить ее от этого силой законов или какой-нибудь иной мерой устрашения». «Итак, – говорил Диодот, – не следует полагаться на смертную казнь как на залог спокойствия и принимать гибельное решение». Не следует восставших лишать всякой возможности раскаяться и загладить свою вину, не следует отымать надежду на прощение и примирение. «Оберегать себя мы должны не суровостью законов, а заботливостью в делах». Людей свободных не должно подвергать суровому наказанию тогда, когда они уже восстали, а надо действовать так, чтобы им на мысль не приходило отлагаться, в случае же победы над восставшими возможно менее взыскивать с них. По мнению Диодота, для упрочения владычества гораздо выгоднее снести добровольно обиду, нежели, строго придерживаясь закона, истребить тех, кого следует пощадить. «Кто мудро решает, тот по отношению к врагам сильнее, чем тот, кто идет на них, хотя и с материальными силами, но неразумно».

Таким образом, уже в Афинах, еще за несколько веков до P. X., высказано было мнение, что суровые наказания и казни не способны предотвратить преступления. Речь Диодота – первое известное нам из истории выражение этого мнения.

Афиняне отменили прежнее постановление. Казнены были лишь наиболее виновные[233]. Стены Митилены были срыты, корабли отобраны. Фороса Лесбос и после этого восстания не платил, но на острове было образовано 3000 земельных наделов, из которых 300 посвящены богам, а остальные предоставлены аттическим клерухам. Землю, однако, обрабатывали местные жители, уплачивавшие клерухам по 2 мины аренды в год за каждый участок.

Вскоре после этого жестокая участь постигла верного союзника Афин, город Платеи, который еще при жизни Перикла осажден был спартанцами. Часть платейцев успели потом выйти из города, несмотря на осаду. Они нашли себе приют в Афинах. Им даровано было афинское право гражданства, но предварительно каждый из них должен был подвергнуться докимасии, действительно ли он платеец и друг Афин? Выдержавшие такую докимасию должны были быть переписаны на каменном столбе и распределены по демам и филам; но в фратрии они не были приняты и вообще занимали несколько особое положение среди афинских граждан[234]. Оставшиеся в Платеях через некоторое время принуждены были сдаться (427 г.). Спартанцы устроили над ними суд, или, лучше сказать, пародию суда: каждому из сдавшихся платейцев они предлагали вопрос, оказал ли он услугу в войне лакедемонянам и их союзникам, и, получая, разумеется, отрицательный ответ – платейцы были союзниками Афин, – отводили в сторону и убивали; «пощады не было дано никому» (Thuc., III, 68). Попавшие в плен женщины были проданы в рабство; сам город Платеи, около которого некогда одержана была греками знаменитая победа над персами, отдан его заклятым врагам, фиванцам, и ими разрушен до основания.

Война из-за гегемонии превращалась в жестокую борьбу между олигархией и демократией. До какого ожесточения и одичания доходили в этой борьбе обе стороны, показывают кровавые сцены, разыгравшиеся на острове Керкире в тот же год, когда пала Митилена и разрушены были Платеи. По поводу их Фукидид дает (III, 82—83) поразительное по глубине анализа изображение тогдашнего нравственного состояния общества – извращения понятий, одичания и деморализации, вообще тех, так сказать, патологических явлений, которые были пагубным и необходимым последствием ожесточенной междоусобной войны и борьбы партий.

«Вся, можно сказать, Эллада пришла в движение, – говорит Фукидид, – так как везде происходили раздоры между предстателями демоса, призывавшими афинян, и олигархами, призывавшими лакедемонян… И вследствие междоусобиц множество тяжких бед обрушилось на государство – бед, какие обыкновенно бывают и всегда будут, пока человеческая природа остается той же, но только проявляются они в большей или меньшей степени и различны по формам, сообразно обстоятельствам в каждом отдельном случае… Итак, в государствах поднялись междоусобицы. Волновавшиеся позже, умудренные предшествовавшими событиями, шли гораздо дальше в переменах образа мыслей, в хитрости нападений, в необычайности мщений». Понятия извратились. «Безрассудная смелость стала считаться мужеством, готовым жертвовать за товарищей, предусмотрительная медлительность – благовидной трусостью, благоразумие – предлогом к малодушию, вникание во всякое дело – леностью во всем. Безумная же поспешность считалась уделом мужа, а осторожное обдумывание – благовидным предлогом к уклончивости. Поносящий других слыл во всем надежным, а возражавший ему – подозрительным; успешно строивший козни почитался умным и заподозривший их – еще способнее, а наперед решивший, чтобы совсем не нуждаться в них, – разрушителем товариществ, гетерий, и трусом перед противниками. Вообще хвалили того, кто предупреждал намеревавшегося совершить какие-либо злодеяния и кто побуждал к ним не помышлявшего о них. Родство связывало людей меньше, нежели политические кружки, так как участвовавшие в последних больше готовы были без всяких отговорок отважиться на все. Ибо подобные сообщества составлялись не в согласии с существующими законами, ради государственной пользы, но вопреки установленным, из-за корысти. Доверие друг к другу скреплялось не столько божественным законом, сколько противозаконием, совершаемым сообща… Предпочиталось отомстить кому-нибудь, чем самому не претерпеть обиды. Если ради примирения и бывали клятвы, то они давались обеими сторонами только ввиду безвыходности положения, когда не имелось никаких других средств; но при удобном случае тот, кто раньше отваживался, если видел противника беззащитным, отомщал ему с тем большим наслаждением, что тот верил клятве и что это не было в открытой борьбе. При этом принимались в расчет как собственная безопасность, так и то, что победитель приобретал славу умного человека: большинство охотнее дает себя называть ловкими злодеями, чем добрыми простаками: последнего стыдятся, первым гордятся.

Причина всего этого – жажда власти из-за корысти и честолюбия; отсюда и страстность борьбы, раз она началась. Ибо лица, ставшие во главе государств, каждый под благовидными именами, отдавая будто бы предпочтение то политическому равноправию массы, то разумной аристократии, на словах служили общему благу, выставляя его целью борьбы, а на деле стремились к личным целям. Всяким способом борясь друг с другом, чтобы одолеть, они дерзали на ужаснейшие злодеяния и шли на еще большие отмщения, не соображаясь ни со справедливостью, ни с государственной пользой, но руководясь только тем, что приятно той или другой партии. Достигнув власти осуждением, посредством несправедливого голосования или насилием, они готовы были тотчас же удовлетворить чувство ненависти. Обе партии ничего не считали святым; но те, кому при помощи благовидных слов удавалось достичь чего-либо ненавистным способом, слыли лучшими. Граждане, не принадлежавшие ни к одной партии, истреблялись обеими сторонами или потому, что не принимали участия в борьбе, или из зависти, что они могут остаться невредимыми.

Таким образом, всяческие виды испорченности вследствие междоусобиц водворились среди эллинов, и то добродушие, которое больше всего присуще благородству, было осмеяно и исчезло; сильно же возобладало враждебное, недоверчивое отношение друг к другу. Для прекращения вражды не было ни достаточно сильного слова, ни достаточно страшной клятвы… Брали перевес люди менее сильного ума: опасаясь своей неспособности и ума противников, они, чтобы не быть побежденными их словами и предупрежденными их изворотливостью, приступали к делу смело; а те, смотря свысока и воображая, что могут все предусмотреть и что нет нужды прибегать к действию, где можно взять умом, погибали беззащитными…»

В 425 г. война, казалось, приняла более решительный оборот, и притом благоприятный для Афин. Афинский флот на пути в Сицилию, задержанный непогодой, по настоянию сопровождавшего его Демосфена занял Пилос (нынешний Наварин) на берегу Мессении. Пилос был наскоро укреплен, и в нем был оставлен Демосфен с пятью кораблями. Весть об этом встревожила спартанцев: Мессения, с ее населением, находившимся в положении илотов, была у них самым уязвимым местом, и вот вторгнувшееся в Аттику спартанское войско поспешило покинуть ее; а на Пилос, чтобы вытеснить оттуда афинян, произведено было нападение и с суши, и с моря; в то же время спартанцы заняли остров Сфактерию, лежащий у входа в Пилосскую бухту. Нападение спартанцев было отбито. Между тем на помощь Демосфену возвращается афинский флот и наносит поражение спартанскому флоту. Сфактерия была осаждена.

Спартанцы, чтобы спасти осажденных, среди которых были и спартиаты, заключили перемирие с афинянами и отправили послов в Афины для переговоров о мире. Момент для афинян, чтобы заключить мир, казалось, был благоприятен: Спарта готова была на уступки, лишь бы спасти осажденных соотечественников; и если бы мир был заключен, то нравственному влиянию Спарты во всяком случае нанесен был бы сильный удар: союзники не простили бы ей того, что она ради спасения своих граждан, находившихся на Сфактерии, принесла в жертву интересы их, союзников. Но в Афинах против мира был Клеон: война, говорят наши источники, была ему нужна, чтобы «его гнусности не обнаружились», чтобы иметь влияние, играть роль. Но дело было не только в этом: вопрос о дуализме, основная причина войны, мог быть решен только полным поражением одной стороны и торжеством другой. В ответ на предложение мира и дружбы со стороны спартанцев афиняне потребовали возвращения Нисеи, Трезены, Ахайи – словом, того, чем они владели до Тридцатилетнего мира 445 г., когда они мечтали о гегемонии на суше. На просьбу же спартанских послов назначить особую комиссию для ведения переговоров – чтобы переговоры эти не сделались тотчас же известными – афиняне ответили отказом: Клеон не доверял Спарте и опасался, что дело затянется. Он полагал, что можно достигнуть лучших результатов, когда в руках афинян будут спартанцы, осажденные на Сфактерии. Большинство было на его стороне. Таким образом, переговоры были прерваны, и осада Сфактерии продолжалась.

Но надежды афинян на скорый успех не оправдались: осада затянулась. Афиняне готовы были впасть в уныние. Можно было опасаться, что с наступлением зимы нельзя будет поддерживать осаду. Клеон упрекал стратегов, говоря, что если бы они были доблестными мужами, то взяли бы остров, и что он на месте их это сделал бы. Тогда Никий, против которого главным образом и направлен был упрек, заявил, что он уступает ему место: пусть Клеон возьмет на себя начальство над войском и исполнение задачи. Клеон стал было уклоняться, но, по настоянию афинян, вынужден был согласиться и заявил, что в течение двадцати дней он или приведет лакедемонян живыми, или перебьет их на месте. Такое «легкомыслие», говорит Фукидид (IV, 28), вызвало смех среди афинян. Тем не менее «благоразумные», т. е. умеренные и аристократы, противники Клеона, были довольны, ибо, по их мнению, могло быть одно из двух: или они избавятся от Клеона, так как в случае неудачи его влияние падет, на что они больше надеялись, или лакедемоняне будут в руках афинян.

Но события оправдали уверенность Клеона. Вообще он действовал тут с большим благоразумием. Он в товарищи или помощники себе выбрал Демосфена, который и раньше настаивал на более энергичных действиях и на взятии Сфактерии посредством высадки. Прибытие Клеона с необходимыми подкреплениями – с отрядом легковооруженных и стрелков – дало возможность осуществить этот план, тем более что в это время выгорел лес по берегу острова, служивший защитой осажденным, и теперь легче было произвести нападение. После долгого сражения, окруженные со всех сторон, лакедемоняне сдались, в числе около 300, между ними – 120 спартиатов, принадлежавших к лучшим фамилиям[235].

С пленниками и с торжеством возвратился Клеон в Афины. Ему предоставлены были почетные награды – пожизненный обед в Пританее и первое место (проедрия) в театре. Его влияние достигло высшей степени. На следующий (424/23) год Клеон был выбран даже в стратеги.

Этой победой афиняне воспользовались, между прочим, чтобы повысить форос с союзников (см. выше). Вообще взятие в плен нескольких сотен лакедемонян было важным успехом. Пленники являлись драгоценным залогом в руках афинян. Спартанцы вынуждены были даже прекратить на время свои вторжения, так как афиняне объявили, что если спартанцы явятся в Аттику, то пленники будут казнены. Новые предложения мира со стороны Спарты ни к чему не привели. Афины надеются на полную победу. В 424 г. заняты были остров Кифера (к югу от Пелопоннеса) и мегарская гавань Нисея.

Но вскоре война приняла иной оборот. Ободренные успехом, афиняне задумали подчинить себе Беотию; но их сложный план нападения, одновременно с разных сторон, не удался, и они при Делии (в 424 г.), потерпели поражение от фиванцев. В это же время спартанский вождь Брасид переносит военные действия во Фракию и там наносит афинянам удар. Он решается приняться на деле за осуществление той программы, которая выставлена была Спартой еще в начале войны, – за освобождение греков от афинского ига. Брасид отличался талантом полководца, смелостью, решительностью; обаятельно действовала сама его личность: он обладал даром слова, столь редким среди спартанцев. Вообще Брасид составлял контраст остальным спартанским вождям. По своему характеру и стремлениям он не подходил к Спарте, да и спартанское правительство смотрело довольно подозрительно на этого смелого, талантливого, благородного вождя.

С небольшим отрядом Брасид отправляется в поход, проходит через враждебную ему Фессалию и, преодолев препятствия на пути, подступает к городу Аканфу; он обращается к жителям с речью, в которой говорит, что прибыл с целью освободить их от афинского ига, и склоняет их к отпадению от Афин. Затем Брасид направляется к Амфиполю, быстро овладевает мостом на реке Стримон и заставляет этот город также отложиться от афинян, чему историк Фукидид, находившийся с эскадрой у берегов Фасоса, не успел помешать. Потеря Амфиполя и других фракийских городов была тяжелым ударом для афинян: отсюда они получали не только дорогие металлы, но и лес для постройки кораблей. Дальнейшие успехи сопровождали деятельность Брасида. Спартанское правительство безучастно, даже подозрительно, смотрело на эти успехи. Оно воспользовалось ими, чтобы заключить перемирие на один год с Афинами (423 г.). Каждая сторона должна была удержать за собой свои завоевания. Но во Фракии враждебные действия не приостановились.

По истечении срока перемирия к Амфиполю является Клеон во главе войска. Во время произведенной им рекогносцировки Брасид внезапно напал на него. Афинский отряд потерпел поражение. Сам Клеон пал в битве. Брасид получил смертельную рану и скончался (422 г. до Р.Х.). Гибель того и другого облегчила заключение мира, так как оба они противились ему и стояли за войну: Брасид надеялся сломить окончательно могущество Афин и не желал отдавать им в руки перешедших на его сторону афинских союзников, а Клеон, как мы видели, по словам наших источников, боялся с прекращением войны утратить свое влияние. Притом он надеялся на окончательную победу Афин и мир считал ошибкой.

Уже десять лет длилась война, а существенного результата не было достигнуто. Обе стороны были утомлены. Афиняне не имели уже прежней уверенности в собственных силах; можно было опасаться дальнейших отпадений союзников. Финансовые средства афинян истощались; заимствования из священной казны, несмотря на повышение фороса, продолжались: в четырехлетний промежуток, с 426 по 422 г. до Р.Х., взято было из казны богини Афины около 748 талантов, из казны Ники – 6 талантов, а из казны «других богов» – более 50, в общем более 800 талантов[236].

Война особенно тяжела была для сельского населения, и оно жаждало мира. Выразителем желаний этого класса был Аристофан, особенно в комедии «Ахарняне», которая поставлена была еще в 425 г., и в «Мире», пьесе, относящейся к тому моменту (421 г.), когда между Афинами и Спартой состоялись уже переговоры, приведшие к Никиеву миру. Герой первой комедии, Дикеополь, мечтает о мире «и страстно желает вернуться в свой дом; ему противны политика и городской шум. За восемь драхм он получает «порцию» отдельного мира со Спартой на 30 лет и, избавившись от войны, на своем мирном участке в радости и веселии справляет праздник сельских Дионисий. Он склоняет в пользу мира даже ахарнян, ожесточенных против Спарты за разорение их области, полей и виноградников. У себя на участке он объявляет свободную торговлю всем пелопоннесцам, беотийцам и мегарцам. Пользуясь этим, сюда является голодающий мегарец, продающий двух своих дочерей-девочек под видом поросят, и за ним беотиец с разной живностью и другими продуктами своей страны, взамен получающий такой товар, какого нет в Беотии, – сикофанта. Тут же осмеивается воинственный Ламах, впоследствии один из вождей Сицилийской экспедиции, «герой на шлемах перьев и засад»,

Ужасный, стойкий, три султана у него

На шлеме; сам Горгоной потрясает он[237].

Ламах возвращается из похода раненым, а Дикеополь напивается пьяным в веселой компании двух полногрудых девиц. В пьесе этой много смешных сцен, но сквозь смех видны «слезы о потерянном мире, потерянной связи с природой и матерью-землей»[238].

В комедии «Мир» Тригей, который рекомендуется Гермесу как «честный виноградарь, не сикофант, не любитель дел судебных», летит на навозном жуке на Олимп и с помощью земледельцев освобождает богиню мира из глубокой ямы, куда ее бросил бог войны. Богиня мира возвращается при ликовании земледельцев, и притом не одна, а в сопровождении Опоры (Плодородия) и Феории (Празднества).

В одном из отрывков Аристофана говорится: «Ты, богатый мир и упряжка волов, – о, если бы я мог, отделавшись от войны, окапывать и обрезать виноградную лозу и после освежающего купания попивать молодое вино, закусывая хлебом и редькой». В другом отрывке прелести мира рисуются так: «Спокойная жизнь в поместьице, свобода от рыночных дел, мирное обладание доброй парой волов, блеянье овец и журчанье молодого вина, льющегося в чашу, а на закуску – зяблики и дрозды; не нужно ждать с рынка рыбы, пойманной три дня назад и втридорога купленной из противных рук рыбного торговца»[239].

Таковы стремления к миру и идеалы этого класса в изображении Аристофана. Но и Еврипид тоскует по мире: «О богатый и прекраснейший из богов, Мир! Я давно тоскую по тебе: так долго ты не появляешься к нам опять. Боюсь, что меня сломят заботы и старость, прежде нежели я увижу опять благодатное время твоего возвращения с чудными хоровыми песнями и веселыми пирушками. Приди же, приди, владыка мой, в мое отечество и прогони раздор и бешеную вражду, услаждающуюся острым убийственным оружием…»[240]

Вообще после смерти Клеона в Афинах возобладали мирные течения. Влияние Никия, главы партии мира, возросло. Спарта со своей стороны желала мира, чтобы скорее освободить спартиатов, находившихся в плену у афинян; к тому же истекал срок ее договора с Аргосом, который теперь мог примкнуть к ее врагам. Таким образом, между Афинами и Спартой в 421 г. состоялся мир на пятьдесят лет, названный по имени главного его виновника Никиевым, закончивший собой первый период Пелопоннесской войны, или, иначе, Архидамову войну. По этому миру, в сущности, восстанавливалось положение, бывшее до войны: обе стороны должны были возвратить свои завоевания, за некоторыми исключениями[241]. Афиняне должны были обратно получить Амфиполь, выдать пленных и возвратить Пилос, Киферу, но Нисея оставлялась за ними взамен разрушенных Платей, область которых перешла к фиванцам. Отпавшие от афинян союзные города во Фракии оставались вне союза, независимыми в своем управлении, но обязаны были платить форос по Аристидовой норме. Споры и несогласия между сторонами должны были решаться судом.

Чтобы лучше понять последующий ход событий, надо ближе ознакомиться с внутренним состоянием Афин того времени, ближе всмотреться в темные стороны тогдашней демократии, которых мы до сих пор почти не касались.

Темные стороны афинской демократии

В эпоху Пелопоннесской войны афинская демократия переживала тяжелый кризис. Тогда стали развиваться и яснее обнаруживаться ее отрицательные стороны[242]. Мы видели, какое деморализующее влияние на общество производили война и ожесточенная борьба партий. Выступали новое поколение и новые вожди народа, демагоги, подобные Клеону; от аристократии и верхних слоев демоса политическое преобладание перешло к низшим слоям. Масса стала принимать более непосредственное участие в деле правления. Демократия грозила перейти в охлократию. Было время, когда над самим державным демосом в Афинах возвышался закон. В теории это оставалось, но в действительности теперь демос становился господином над всем, даже над законом. Обнаруживается деспотизм массы, большинства над меньшинством.

Аристотель, говоря о формах правления и их видах, различает четыре рода демократии. Первый вид демократии – тот, когда для занятия должности требуется ценз – и при том ценз незначительный, так что каждый приобретающий его имеет доступ к должностям, а теряющий его лишается этого права. Второй и третий вид демократии состоят в том, что должности предоставляются всем гражданам, но властвует закон (различие между ними лишь то, что во втором роде демократии обращается внимание на безупречность, чистоту происхождения гражданина). Наконец, четвертый вид демократии отличается тем, что здесь царит масса, а не закон. Это бывает тогда, когда решающая сила принадлежит псефизмам, но не закону. Происходит же это благодаря демагогам. Ибо в демократиях, управляемых по закону, не бывает демагога, но там на первом месте – самые лучшие из граждан. Где же законы не имеют силы, там появляются демагоги. Демос становится многоголовым монархом… Такой демос стремится царить, не подчиняясь закону; он становится деспотическим, и у него льстецы в почете. Такая демократия подобна тирании среди монархий. Поэтому и характер у них один и тот же: обе они деспотичны по отношению к лучшим гражданам; и псефизмы здесь, в демократии, – то же, что там приказы, и демагог, и льстец – то же самое: тот и другой имеют наибольшее влияние, льстец у тиранов, а демагог в такого рода демократиях. Виновники же того, что господствуют псефизмы, а не законы, – демагоги, все представляющие на решение народа. Ибо они сами становятся могущественными вследствие того, что демос – господин над всем, а над его решением – господа они, так как масса слушается их. Притом жалующиеся на власти говорят, что должен судить народ, а он охотно принимает жалобы, так что всякая власть подрывается (Pol., 1292 а). Такая демократия, по мнению Аристотеля, не полития, не правильный политический строй, «ибо где законы не властвуют, там нет политии». Лучший государственный строй, говорит далее Аристотель, тот, который основывается на среднем классе, в котором этот класс многочислен и силен, и самое счастливое государство – то, в котором граждане имеют среднее, достаточное состояние. А где преобладают несостоятельные, там почва для того или другого вида демократии, смотря по перевесу того или другого рода населения, например, если перевешивает земледельческое население, то – для первого вида демократии, а если число ремесленников и наемников, то – для последнего, т. е. для крайней, радикальной демократии (1295 b; 1296 b).

К этому виду демократии может быть отнесена и афинская, начиная со времен Пелопоннесской войны. Демагоги и псефизмы стали приобретать в ней все больше и больше значения…

Вспомним, какой напряженной, неутомимой деятельности требовала демократия от афинских граждан. Между тем по мере увеличивающегося влияния демагогов и преобладания низших элементов, преимущественно городского населения, многие начинают уклоняться от участия в народном собрании, суде, управлении: сельский житель, занятый обработкой своего поля и иногда живущий сравнительно далеко от города, не любящий городской сутолки и политики; аристократ, чувствующий себя не по себе среди народной толпы, или просто гражданин, которому претили демагоги и сикофанты, который их боялся и предпочитал стоять в стороне от политики… Доблестные и мудрые молчат, говорится в одном месте у Еврипида, и не стремятся к занятию государственными делами. Словом, начинает проявляться абсентеизм некоторой части афинского общества, абсентеизм, который потом принял широкие размеры.

В организации собственно правительства в Афинах обнаруживались недостатки. По словам Эд. Мейера, несколько, впрочем, сгущающего краски, настоящего правительства там после Перикла и не было: Афины, со времени падения Перикла и до македонской эпохи, находились в состоянии постоянной анархии[243]. А по замечанию К.Ю. Белоха, Афины имели министерства, но не имели кабинета. Он находит много правды в словах, приписываемых Фукидидом Клеону, что демократия в том виде, как она существовала тогда в Афинах, из всех форм была самой не подходящей для великой державы[244] или, держась ближе греческого текста, «не способна властвовать над другими».

Темные стороны тогдашних учреждений и политических нравов особенно обнаруживались в случае недостатка денежных средств. По свидетельству Лисия (XXX, 22), совет, например, поступает вполне безукоризненно, пока есть деньги для правления, но как только является нужда в деньгах, он принужден принимать доносы, конфисковывать имущества и слушаться самых дурных ораторов.

Мы видели, какое важное место в строе Афинского государства занимала гелиэя, суд присяжных. Этот суд – необходимая принадлежность демократических Афин; без него нельзя и представить себе их. В тогдашней литературе особенно отмечается страсть афинян к суду. Стрепсиад в Аристофановых «Облаках» не верит, что перед ним на карте Афины, так как он не видит заседающих дикастов. В «Птицах» два афинянина, Пейфетер и Евелпид, покидают город, хотя он и велик и богат:

Но вот в чем дело:

Посмотришь, хоть цикады на деревьях:

Поют они, ну, месяц, много два

В году, а вот афиняне всю жизнь,

Ведь то и дело лишь, что распевают

В собраниях суда[245]

Вот почему и пустились они в путь, ища спокойного места. А Удод (к которому они пришли), узнав, что они «оттуда, где прекрасные триеры», т. е. из Афин, спрашивает: «Неужели гелиасты?» и удивляется, что они, наоборот, противники гелиастов: «Разве там сеется такое семя?» – на что Евелпид отвечает: «Немного, пожалуй, найдешь в селах». Но особенно осмеивает афинских гелиастов Аристофан в «Осах» (422 г.). Здесь он раскрывает перед нами саму, так сказать, психологию афинского присяжного, показывает, что было привлекательного в судейских обязанностях для заурядного гражданина. Герой «Ос», Филоклеон (т. е. друг Клеона, Клеонолюб), одержим страстью судить и обвинять. Эта страсть доходит у него до мании, до душевной болезни. Филоклеон страшится, что без него кто-либо будет оправдан; он рвется к судейским урнам, «чтоб кого-нибудь там подвести и упечь», хотя он в сущности человек не злой. Его товарищи, старики-гелиасты, являются за ним еще до зари – так спешат они в суд. Что же так привлекает их к отправлению обязанности присяжного? До известной степени, конечно, плата; не будет заседания или гелиаст не попадет в него, он, по словам Аристофана, не знает, на что купить припасов, где добыть обед. Но еще более привлекало гелиаста сознание власти, могущества, сознание того, что от него зависит судьба подсудимого, нередко человека сильного и богатого; дать почувствовать такому человеку свою власть – это доставляет гелиасту, человеку заурядному, бедному, большое наслаждение. Наша власть, говорит Филоклеон (545 sq.), ничуть не меньше царской. Он с постели встает, а его уже ждут важные лица; не успеет подойти к суду, как казнокрады протягивают ему свою холеную руку и жалобно молят о пощаде. Наконец он входит в суд, и чего только он тут не наслушается! Один из просителей жалуется на бедность, другой рассказывает басню, иной острит, стараясь рассмешить; а если все это не действует, приводят сыновей, дочерей, заклиная детьми пощадить… «Это ли не власть? Не глумимся ли мы над богатством?» Филоклеона услаждает также, что они решают по своему усмотрению:

И отчета мы в том никому не даем,

       не в пример остальным учрежденьям…

Сам совет и народ, затрудняясь порой в разрешении важного дела,

Усмотрению присяжных судей предает подсудимых

       особым декретом…

Сам горластый Клеон, оглушающий всех, только нас не грызет,

как собака,

А могучей рукой от напастей хранит, надоедливых мух отгоняя.

Но приятнее всего та встреча, которая ожидала гелиаста дома:

Когда я ворочусь с триоболом[246] домой,

       домочадцы гурьбой обступят

И начнут лебезить, знают: деньги принес!

Первым долгом меня моя дочка

И омоет, и ноги мои умастит, и, прижавшись ко мне, поцелует,

И лепечет мне: «папочка мой», а сама языком своим удит монету[247].

Чтоб умаслить меня, моя женушка мне мягкий хлеб

       предлагает любовно,

И, усевшись рядком, угощает меня: «Ты вот этого, милый, покушай,

Вот отведай того».

Сердце радуется…

Наша власть неужели ничтожна?

Только Зевсу такая доступна…

Да и ты ведь изрядно боишься меня, —

Говорит Филоклеон сыну, который силой удерживал его дома и не пускал в суд,

Да, клянуся Деметрой, боишься, а я, —

Провалиться мне, если боюсь я.

В ответ на это сын Филоклеона, Бделиклеон (т. е. Клеононе-навистник), доказывает, что гелиастам достаются лишь крохи. Ты сам, говорит он отцу, имея в виду весь афинский народ, мог бы благоденствовать,

Но не знаю я, как спеленали тебя благодетели массы народной.

От Сардинии власть ты до Понта простер,

       и громадны владения эти,

Но тебе ничего, кроме платы твоей не дают, да и ту лишь по капле,

Понемногу за раз, точно масло, тебе источают

       для нужд ежедневных.

Цель прямая у них, чтобы беден ты был, а зачем это им, объясню я:

Для того чтобы знал ты хозяина, да, для того

       чтоб по первому свисту

На врагов, на которых тебя натравят, ты подобно собаке кидался[248]

Конечно, Аристофан преувеличивает: Филоклеон – карикатура, но и карикатура должна иметь некоторое сходство с оригиналом, иначе она и не производила бы желанного эффекта. Имеется целый ряд и других данных, указывающих на страсть афинян к суду.

Важнее другое обстоятельство: приговоры зависели часто от состояния денежной кассы; присяжным иногда прямо, без всяких стеснений, говорили, что если они не обвинят подсудимого, особенно богатого, то не будет денег, чтобы выдать им плату за исполнение обязанности судьи, и гелиасты осуждали, чтобы из денежного штрафа, наложенного на обвиненного, или из его конфискованного имущества получить эту плату… Ясный намек на это есть у того же Аристофана во «Всадниках» (1358 sq.): колбасник Агоракрит спрашивает Демоса, как он поступит, если какой-либо «блюдолиз-адвокат» скажет: «Нет вам, судьям, хлеба, если вы не вынесете обвинительного приговора в этом деле». И свидетельство Аристофана находит себе подтверждение в других источниках. «Вспомните, – говорит, например, Лисий в одной из своих речей (XXVII, 1), обращаясь к присяжным, – что часто, когда желали кого-либо несправедливо погубить, вам указывали, что если вы не осудите тех, чьего осуждения требовали, вам не хватит платы». В другой речи Лисия (XIX, 61) обвиняемый откровенно говорит судьям, что если они поддадутся обвинителям и конфискуют его имение, то не получат и двух талантов; поэтому не только в отношении их доброго имени, но и в денежном отношении выгоднее оправдать его… И олигарх, современник Пелопоннесской войны[249], утверждает, что в своих судах афиняне заботятся больше о своей выгоде, чем о правосудии. Случалось, что судебное разбирательство не могло состояться за неимением денег для уплаты вознаграждения судьям[250]. Но следует отметить, что случаи прямого подкупа присяжных в Афинах были чрезвычайно редки. Даже упомянутый выше олигарх свидетельствует о затруднительности подкупа в его время, а его свидетельство, как ненавистника демократии, в данном случае особенно ценно. В комедиях тоже не встречается намека на прямую подкупность судей, а между тем будь такое явление распространено, комедия, наверное, не преминула бы воспользоваться этим для своих нападок. Первый известный случай подкупа относится к концу Пелопоннесской войны, и источники отмечают его как, очевидно, факт дотоле небывалый. Именно первый пример подкупа подал Анит, известный потом обвинитель Сократа; после потери Пилоса он был привлечен к суду и, по словам Аристотеля[251], избегнул кары, подкупив суд.

Не будем говорить о том, что с развитием политической и экономической жизни, а с другой стороны – софистики и судебного красноречия процессы стали сложнее, запутаннее; развивалось крючкотворство, а гелиасты были большей частью люди простые, без юридических знаний и подготовки. Это были неизбежные недостатки народного суда, но они с избытком искупались его достоинствами[252]. Гелиэя все же являлась одним из величайших созданий афинского гения, одной из замечательнейших попыток осуществить чисто народный суд, и ее недостатки зависели скорее от нравов, нежели от самого принципа, лежавшего в ее основе. Даже Аристофан, так зло осмеивающий гелиастов, и тот нападает не на принцип афинского народного суда, а скорее на искажение его[253].

Отчасти в связи со страстью к процессам, так характерной для афинян, находится явление, которое было язвой афинской демократии. Это – сикофантство. Первоначальный смысл термина «сикофант» не вполне выяснен[254]. По более распространенному объяснению[255] так назывались лица, доносившие о вывозе, вопреки запрещению, смокв и следившие на рынке, нет ли утайки пошлин. Впоследствии же сикофантами называли вообще ищеек и доносчиков, ябедников и клеветников, которые с целью вымогательства занимались ложными доносами, угрожали процессами и т. п. В эпоху Пелопоннесской войны сикофантство достигло уже большого развития и распространения. Оно превратилось в ремесло. В Афинах были профессиональные сикофанты. В Аристофановых «Птицах» представитель этой профессии говорит: «Что делать? Копать (землю) я не умею». Рода своего он, впрочем, не постыдит: уже дед его занимался сикофантством. Вообще сикофант – одна из излюбленных второстепенных фигур в аттической комедии. У Аристофана в «Богатстве» сикофант с гордостью заявляет, что он служит государству – охраняет существующие законы и не допускает нарушать их, ибо иначе, без него, кто же бы выступал обвинителем в процессах? Тут верно подмечено одно из условий, способствовавших появлению и развитию сикофантства: особого государственного органа, который был бы блюстителем закона, в Афинах тогда не было, эта функция предоставлена была каждому желающему из афинских граждан. Сикофанты и были большей частью такими добровольными обвинителями, бравшими на себя роль блюстителей закона и государственных интересов. Они злоупотребляли «обвинением в противозаконии»; они не дают покоя мирным гражданам, отравляют им существование, и те нередко предпочитают откупиться от них. Они выступают с угрозами или с обвинениями и против ни в чем не провинившихся и таким путем больше всего зарабатывают, вымогая деньги. Особенно подвергаются преследованиям со стороны сикофантов люди богатые.

Яркую, образную характеристику сикофанта дает Демосфен[256], сравнивая его со змеей и скорпионом, которых следует уничтожать. Сикофант, по выражению некоторых, говорит Демосфен, – это «собака демоса», которая тех, кого выдает за волков, не кусает, а наоборот – овец, которых будто бы защищает, сама пожирает. Его ум не направлен ни на одно доброе государственное дело. Сикофант не занимается ни искусством, ни земледелием, ни каким-либо ремеслом, ни с кем не вступает в дружественное общение. Он ходит по площади, как ехидна или скорпион, подняв жало, поворачивая его туда и сюда, озираясь, кому бы причинить или беду, или поношение, или какое-либо зло, и, повергнув в страх, взять с него деньги… Непримиримый, блуждающий, необщительный, он не знает ни любви, ни дружбы, ничего такого, что испытывает обыкновенный человек.

Какой страх могли внушить сикофанты, показывает пример Никия (см. выше), который, чтобы не давать повода к доносам, избегал показываться в обществе и вел замкнутую жизнь. Критон[257] жалуется Сократу, что тяжело жить в Афинах человеку, желающему заниматься лишь своим делом. «Меня, – говорит он, – некоторые привлекают к суду не потому, что обижены мной, а в надежде, что я скорее заплачу деньги, чем буду вести процесс». Тогда Сократ посоветовал ему отыскать такое лицо, которое бы его защищало от сикофантов и, в свою очередь, на них нападало, т. е. своего рода антисикофанта. Такового удалось найти, и это лицо было в большом почете у Критона и его друзей, также пользовавшихся им для защиты от сикофантов. Сикофанты служили предметом ненависти и презрения порядочных людей, но иногда пользовались влиянием в государстве и занимали даже почетное положение. Например, Агорат, против которого направлена известная речь Лисия, по происхождению раб, был обвинен в ложном доносе, присужден к 10 000 драхм штрафа, но это не мешало ему пользоваться правами гражданина, заседать в суде, в народном собрании, подымать государственные процессы[258]. Иногда сикофанты делались «ораторами», демагогами. Сикофант Стефан занимался своим ремеслом в собственном доме: он взял к себе в качестве жены куртизанку, которая, по соглашению с мужем, завлекала богатых иностранцев, а тот захватывал их, как прелюбодеев, и вымогал у них деньги. При этом Демосфен, от которого мы узнаем[259] эти подробности, отмечает, что Стефан тогда не имел средств и не получал от государства больших доходов, так как еще не был «оратором», а только сикофантом. Впрочем, это относится уже к IV в., ко времени упадка афинской демократии.

Государство сознавало вред сикофантства и принимало против него меры. Известно, что за неообоснованное обвинение, если в пользу него не оказывалось и пятой части голосов судей, полагался штраф в 1000 драхм. Народное собрание имело даже право раз в году троих из особенно деятельных сикофантов предавать суду для изобличения. Но подобные меры не помогали, и сикофантство продолжало процветать в Афинах.

Прошло то время, когда аристократия, знатное и богатое меньшинство властвовали над массой. Роли переменились. Если прежде демос немало терпел от знатных и богатых, то теперь скорее он господствует над ними и теснит их. Обнаруживается нередко деспотизм и эксплуатация со стороны массы, большинства по отношению к меньшинству. Государственная власть является орудием этого большинства, которое старается использовать ее в своих интересах; оно стремится дать удовлетворение своему естественному чувству зависти и вражды к богатым. Мы видели, что основными принципами афинской демократии были исономия и исегория, равенство и свобода. Но в действительности в социальном отношении полного равенства не было. По-прежнему были бедные и богатые. Со времени Пелопоннесской войны эта классовая противоположность усиливалась; пропасть между богатыми и бедными увеличивается, развивается капитализм и его спутник – пролетариат. Такое противоречие между политическим равенством и социальным неравенством, между теорией, идеей, с одной стороны, и действительностью – с другой, особенно должно было чувствоваться и раздражать. Вражда между бедным и богатым столь же стара, как демократия в Элладе, говорит новейший историк античного коммунизма и социализма. Никогда эта противоположность не сказывалась с такой ясностью и резкостью, как со времен торжества идеи свободы и равенства в сфере государственной жизни[260]. Достаточно было быть богатым, чтобы быть заподозренным как враг народа. Демагоги и сикофанты возбуждали недоверие массы против лиц, располагавших большими средствами. Судебные процессы против таких лиц, конфискация их имущества делаются обычными явлениями. Иногда ожидания не оправдывались: конфискованное имущество оказывалось меньше, чем предполагалось; тогда обвиняемому или его семье и близким грозили новые неприятности; начинались новые процессы по обвинению в утайке имущества и т. д.[261] Впрочем, к таким способам пополнения казны демократия стала чаще прибегать тогда, когда политическое могущество и финансовые средства Афин были подорваны и государство начинало испытывать нужду в деньгах, т. е. в эпоху упадка. На богатых падала и главная тяжесть войны, различные повинности в виде многочисленных и дорого стоивших литургий и налоги, особенно эйсфора, взимавшаяся с имущества. Эта эйсфора была тем тяжелее, что многие имения вследствие вторжений неприятеля были разорены и доходы уменьшились. А как тяжелы бывали литургии, показывает приведенный уже раньше пример одного афинского гражданина, истратившего в пользу государства более 10 талантов в течение девяти лет.

После всего этого понятна ирония обедневшего аристократа[262], который радуется тому, что потерял состояние. «Когда я был богат, – говорит он, – я, во-первых, боялся, как бы кто не сделал подкопа в доме, не взял моих денег и не причинил мне самому какого-либо зла. Затем, я ухаживал за сикофантами, зная, что я могу скорее от них претерпеть неприятности, чем сделать их им. Кроме того, государство требовало от меня постоянно каких-либо расходов, а отлучиться мне никуда нельзя было. Теперь же, после того как я лишился находящихся за нашими пределами имений, а здешняя земля не приносит дохода и домашнее имущество продано, я сладко сплю растянувшись; я стал надежным для государства, мне никто не угрожает, но уже я угрожаю другим; как свободному человеку, мне можно и отлучаться, и здесь оставаться. Предо мной встают с мест богатые и уступают дорогу. Теперь я подобен тирану, а прежде я был явно рабом. Тогда я вносил подать народу, а теперь государство мне платит и кормит меня»…

Недовольные. Сельский класс и олигархи. Политическая литература

С тех пор как началась Пелопоннесская война, в Афинском государстве немало было недовольных. К числу их принадлежал прежде всего сельский класс.

Нельзя сказать, чтобы бедный городской класс только выигрывал от войны, как утверждают это некоторые историки[263]: и ему война давала себя чувствовать, особенно когда впоследствии (в 413 г.) спартанцы заняли Декелею в Аттике и таким образом держали Афины в блокаде; а от дороговизны жизненных продуктов как последствия разорения страны и военного положения класс этот страдал еще в большей степени, нежели люди состоятельные. Но он не нес тяжелых повинностей; его имущество не разорялось неприятелем; в городе он чувствовал себя дома и в безопасности; война давала ему и некоторые новые заработки. Пока Афины властвовали на море, их обширная торговля и промышленность не была подорвана; некоторые отрасли, например фабрики оружия и т. п., особенно процветали; торговля же противников, преимущественно коринфян, вследствие войны была стеснена и находилась в застое. Вообще городской демос, не исключая и более крупных торговцев и ремесленников, являлся обыкновенно главным сторонником политических новшеств, Клеона и войны. Иное было положение сельского населения. Война разоряла его. Ему, как было упомянуто, приходилось покидать свои поля, хозяйство, переселяться в город. Вторжения неприятеля сопровождались опустошениями, от которых страдал именно сельский класс. В особенности разорительно было истребление виноградников, оливковых и фиговых деревьев: оно оставляло след на многие годы, пока вновь могли вырасти лозы и деревья. Неприятелей больше боятся земледельцы и богатые, замечает автор олигархического трактата об Афинском государстве (2, 14); демос же (городской), зная хорошо, что ничто из его имущества не сожгут и не истребят, живет в безопасности и не боясь неприятелей. Интересы и стремления с одной стороны этого демоса, а с другой – богатых и земледельцев вообще во многом расходились; например, «корабли нужно спустить в море, бедному это нравится, а богатым и земледельцам не нравится»[264]. Сельские жители проникнуты были консервативным духом; они стояли за старину. Они не любили политики и тех, кто ею занимается; они сравнительно редко посещали народное собрание. У Еврипида есть в этом отношении характерные слова в описании народного собрания (в «Оресте», 907 sq.): «Тогда поднялся другой гражданин, видом некрасив, но человек мужественный; он редко посещал город и площадь; он своими руками работал в поле; он был из тех, которыми держится благосостояние страны… честный человек, ведший жизнь безупречную». Сельский класс видел, что его интересы приносятся в жертву, и он не сочувствовал тем новым вождям, тем порядкам и общему направлению, которые господствовали тогда в Афинах. Он был недоволен…

У Аристофана в «Мире» говорится, что когда сельский народ оставил поля и сошелся в город, то и не заметил, как он продал себя и как опутали его ораторы. А «Ахарняне» у него жалуются:

Старцы древние, мы город порицаем, так как он

По заслугам нас не ценит и за подвиги в морях

Нашу старость не покоит, допуская, чтобы нас

Стариков седых, уж спевших песнь свою, тащили в суд

Риторы-молокососы, поднимали б на смех нас.

Тень одна от нас осталась: чуть на ладан дышим мы,

Посох наш – вся наша сила, он наш щит, наш Посейдон.

Мы, от старости лишь шамша, перед камнем[265] их стоим,

Ничего вокруг не видя, кроме путаницы дел;

А тем временем мальчишки, подобрав себе друзей,

Быстро хлещут нас словами, ловко поражая нас,

Сыплют град на нас вопросов, всюду ставят западни:

Мучат так они Титона[266] и сбивают, и мутят.

Тот от старости лишь мямлит и теряет свой процесс,

Вне себя затем уходит и в слезах так говорит:

«Что на гроб я заготовил, то ушло теперь на суд»,

Так ли то быть должно, чтобы губили

       старика совсем седого у часов?[267]

Много тот старец зол перенес,

И немало пролил поту он горячего в бою; много он

В битве славной Марафонской оказал услуг стране.

Да тогда, при Марафоне, мы гналися за врагом, —

Нынче ж нас уж самих негодяи гонят сильно

       и победы торжествуют[268]

Жаловались сельские жители и на то, что их не в очередь вносили в список гоплитов, которые должны были выступать в поход, и вычеркивали других, горожан.

Средний аттический крестьянин в характеристике наших источников, преимущественно Аристофана, груб, невежествен, любит непристойности; он одарен здравым смыслом, но кругозор его весьма узок; мы уже видели, к чему сводятся его идеалы. Несмотря на тяжелые времена и разорительную войну, он жизнерадостен, не богат, но далеко и не нищ; он пользуется известным достатком и обладает чувством независимости. Прежний антагонизм между землевладельческой знатью и мелкими земледельцами мало-помалу исчез; у них оказывались во многом общие интересы, которые и объединяли их, в сущности, в одну партию земледельцев, или, по выражению Эд. Мейера, «аграриев»[269]. Сами по себе сельские жители не были тесно сплочены и не представляли строго организованной партии: в этом – их слабость, не говоря уже о том, что они далеко не так усердно посещали народное собрание и вообще не принимали такого участия в государственных делах, как городской демос. Но важно было то, что с возникновением Пелопоннесской войны, в силу некоторых общих интересов, начинается сближение недовольного сельского класса с элементами олигархическими[270]. Это был опасный для демократии симптом.

Крайняя аристократическая или олигархическая партия издавна существовала в Афинах и не исчезла даже с торжеством демократии. Она то как бы замирала, то вновь оживала и проявляла себя в тех заговорах, ряд которых тянется через афинскую историю V в. – в сигнале, данном персам из Афин после Марафонского сражения, в замыслах накануне Платейской битвы, в умерщвлении Эфиальта, в оппозиции постройке Длинных стен, в сношениях со спартанцами перед Танагрской битвой и, наконец, в переворотах времен Пелопоннесской войны, о которых еще придется говорить. Партия эта преследовала узкие, партийные цели; она представляла собой элемент, непримиримо враждебный демократии. По признанию автора Псевдо-Ксенофонтовой «Афинской политии», который сам был олигарх, если бы только аристократы господствовали в совете и в народном собрании, то польза была бы лишь их собратьям, а демосу вред (1, 4—6). Заветная мечта олигархов – не ограничение владычества толпы, а безусловное господство их, порабощение демоса. Им ненавистна была самая идея равенства и народоправства. Аристотель сообщает, что в его время в некоторых государствах олигархи давали клятву: «Буду врагом народа и буду вредить ему, чем только могу». Ненависть афинских олигархов к демосу, по крайней мере, во время Пелопоннесской войны, была не меньше. В силу отмеченных раньше условий эта ненависть должна была достичь крайнего напряжения и олигархи приобретали под собой некоторую почву. Они пользовались всяким случаем, чтобы дискредитировать демократию. Для ниспровержения ее и подавления демоса всякие средства казались им хорошими, и если в Афинах была тогда революционная партия, то это была именно партия олигархов. Они бы не остановились перед таким шагом, как предание родного города в руки спартанцев, и готовы были прибегать к таким приемам, как тайные убийства и террор. Некоторые же олигархи надевали личину ярых демократов, чтобы тем вернее губить демократию и работать над ее низвержением…

Одним из средств в тогдашней борьбе партий[271] служили гетерии, или «товарищества», являвшиеся политическими клубами и тайными обществами. Первоначально гетерии образовывались для взаимопомощи при выборах и на суде, чтобы проводить желательных кандидатов на должность или защищать членов от судебных преследований, сикофантов и т. п. Таким образом, сначала гетерии носили скорее оборонительный характер. Но вскоре их сфера расширилась, и они получили политический характер. Члены гетерии давали взаимную клятву помогать друг другу советом и делом, деньгами и кровью. Такие общества иногда группировались вокруг какого-нибудь отдельного лица. По своему направлению они различались: были гетерии как олигархические, так и демократические. Но в Афинах особенно многочисленны были первые: при господстве демократии, пока она была еще сильна, олигархи не решались выступать явно и вынуждены были прибегать к тайным обществам, где и сосредоточивали свою деятельность. Гетерии вступали в сношения одна с другой и с подобными же обществами или клубами в союзных городах; иногда сообща намечался план действий и давались инструкции отдельным членам партии. Во время Пелопоннесской войны гетерии в Афинах широко разветвились и многим начинали уже внушать страх.

Недовольство богатых и земледельческого класса создавало благоприятную почву для деятельности олигархов, которые начинали находить себе опору. Но нельзя, конечно, сказать, что все богатые и земледельцы входили в состав олигархической партии. Кроме крайних демократов и крайних аристократов-олигархов, была еще средняя, умеренная партия, не относившаяся враждебно к самой демократии, не отрицавшая ее, но бывшая против ее излишеств, ее демагогов и сикофантов, тяготившаяся войной. К этой партии принадлежал, например, Никий. К ней в сущности примыкал ближе всего и земледельческий класс. Вообще партия эта была многочисленна, но посреди двух крайних – радикальной демократии и олигархов – она играла больше пассивную роль: ей недоставало организации, единства, определенной программы, энергии и смелости, даровитых вождей. Да и вообще в бурные эпохи кризиса, подобного тому, какой переживали Афины во время Пелопоннесской войны, успех остается скорее за крайностями.

Настроение части тогдашнего общества сказывалось в увлечении Спартой. Лакономания, которая достигла полного развития в самом конце V и первой четверти IV в., замечается в Афинах уже теперь, несмотря на войну со Спартой. Многие недовольные видят в последней свой идеал. Лакономания выражается даже в тогдашней моде, в нравах, обычаях.

Все люди были в лакономании,

говорит с насмешкой Аристофан (в «Птицах»):

Растили волосы и голодали.

Ходили грязные, носили палки

И корчили Сократов из себя[272].

Особенно это нужно сказать о богатой и знатной молодежи, которая восторгалась подвигами Брасида и старалась во внешности подражать спартанцам, носила короткие плащи, лаконскую обувь, отпускала по-спартански бороду, предавалась гимнастике и кулачному бою, гордилась разбитыми, распухшими ушами[273]… Но политические партии, их воззрения и настроение лучше всего отражались, конечно, в литературе. Мы уже видели, какой, например, богатый материал для характеристики темных сторон афинской демократии дает аттическая комедия. Она была тогда преимущественно политической и являлась органом оппозиции. И это объясняется не только тем, что от аристократов и вообще людей богатых зависела удачная постановка пьес, но и самой природой, назначением комедии: она должна была стоять в оппозиции вообще по отношению к существующему, и комики должны были осмеивать господствующие нравы, порядки и т. п., а таким порядком тогда в Афинах была именно демократия. Только благодаря терпимости и свободному духу этой демократии возможны были представления таких пьес, как Аристофановы комедии[274], с их насмешками и глумлением над самим державным демосом. Нельзя сказать, однако, чтобы Аристофан был олигархом и чтобы его комедия была органом именно олигархической партии. Но он против той радикальной демократии и ее вождей, которые господствовали в Афинах в его время; в политическом отношении он консерватор. Его идеал – «доброе старое время» борцов Марафона или даже Кимона, Миронида. Аристофан сочувствует земледельцам и выражает стремления преимущественно этого класса. В общем, он не всегда, впрочем, последователен, а рисуемые им идеалы часто узки, низменны и даже пошлы. Он очевидно симпатизирует своему герою Дикеополю. В тот момент, когда афинянам приходилось напрягать свои силы в борьбе с врагом и приносить тяжелые жертвы, Аристофан прославляет мир во что бы то ни стало, рисует прелести этого мира и безмятежного покоя в соблазнительном, грубом виде, а другие интересы, достоинство и независимость государства для него тут как бы не существуют. Нередко невежество у него восхваляется, а нравственная испорченность выставляется естественным будто бы следствием умственного прогресса. Впрочем, мы не будем здесь подробно останавливаться на Аристофане как одном из представителей оппозиции: мы уже знаем, как относился он к войне и миру (в «Ахарнянах» и «Мире»), к демократии с ее демагогами, подобными Клеону (во «Всадниках»), к темным сторонам афинского суда присяжных (в «Осах»), как изображал он женское движение в своих пьесах «Лисистрата» и «Женщины в народном собрании». В последней комедии он затронул и стремления к коммунизму, не чуждые последующей эпохе упадка; в «Облаках» выступил против нового, софистического направления, а в «Богатстве», о котором еще придется упомянуть, касается социальных отношений, борьбы бедных и богатых. Даже такая фантастическая пьеса, как «Птицы», с их чисто сказочной обстановкой, имеет некоторое отношение к тогдашней действительности: она написана в 414 г., во времена Сицилийской экспедиции, когда афиняне особенно увлекались несбыточными планами, и в ее главном герое Пейфетере можно видеть «тип увлекающего простодушных людей прожектера»[275], не говоря уже о рассеянных в комедии намеках на исторические черты.

В греческой литературе со времени борьбы демоса и аристократии всегда был силен элемент политический. В период Просвещения и софистов, в особенности со времени Пелопоннесской войны, вопросы о форме правления и о наилучшем государственном устройстве, внутренней и внешней политике привлекают к себе общее внимание. В беседах софистов, в различных политических трактатах и речах вопросы эти с жаром дебатировались; описывалась, прославлялась или критиковалась существующая форма, вспоминался прежний строй «отцов», πάτριος πολιτεία, выставлялись идеалы совершеннейшего государства, обсуждалась проблема об отношении человека к государству и обществу и т. д. С площадей и из народного собрания борьба мнений и партий перенесена была и в литературу; в последней она находила себе не только выражение, но и орудие, средство для воздействия на общественное мнение. Политические рассуждения воспроизводятся в произведениях исторических, поэтических и др.

Уже у «отца истории», Геродота, дожившего до первых лет Пелопоннесской войны, есть такое рассуждение. Оно вложено в уста трех знатных персов, которые обсуждают достоинства и недостатки разных форм правления (III, 80 sq.). Один из персов в самом черном свете изображает монархию и противопоставляет ей демократию. Его характеристику последней мы уже приводили: перс этот стоит за «правление массы» прежде всего потому, что оно носит «прекраснейшее из всех названий» – равноправие (исономия); затем оно не делает ничего такого, что делает монарх; должностные лица избираются по жребию и ответственны; все предоставляется решению народа. Другой вельможа соглашается, что следует прекратить тиранию[276]; но он против предоставления власти массе. «Ибо нет ничего неразумнее и наглее негодной толпы», и никоим образом нельзя допустить, чтобы люди, избегая своеволия тирана, отдавались своеволию необузданной массы. Тиран, если что-либо делает, делает со смыслом, а у народа нет смысла; да и какой смысл может быть у того, кто и не учился и не знает ничего доброго или приличного, и гонит дела, накидываясь на них, подобно бурному потоку. Демократией будут пользоваться те, кто желает зла персам; он же рекомендует олигархию, ибо «советы лучших мужей, разумеется, окажутся лучшими». Третий перс, будущий царь Дарий Гистасп, из трех форм правления – демократии, олигархии и монархии – отдает предпочтение последней. При народном правлении, говорит он, невозможно, чтобы не возникла порочность, а когда проникает порочность в государственные дела, тогда дурные не враждуют между собой, а находятся в дружбе: ибо вредные для государства люди делают свое дело сообща, сговорившись. Так продолжается до тех пор, пока кто-нибудь один не станет во главе народа и не положит конец их действиям. Монархия – самая лучшая форма правления, и она лучше обеспечивает свободу.

Симпатии самого Геродота были на стороне афинской демократии: мы видели, какое значение придавал он ее политической свободе, «исегории». Другой знаменитый историк древности, Фукидид, в надгробной Перикловой речи, из которой мы уже приводили наиболее характерные места, представил апофеоз демократии; но не радикальная демократия была его идеалом[277]: характеризуя Перикла, он восхваляет его преимущественно за то, что он правил «умеренно», сдерживал демос, не подчинялся толпе, последующим же вождям ставит в упрек именно то, что они стали предоставлять все дела демосу. Фукидид сочувствует Периклу, так как тогда демократия была только по имени, на деле же – правление первого мужа; он чувствует антипатию к демагогам, подобным Клеону, и в 97 гл. VIII кн. категорически заявляет, что лучшая форма правления из существовавших в его время была та весьма умеренная демократия, которая установлена была в 411 г. после низвержения олигархии Четырехсот, с передачей власти 5000 граждан, имевшим тяжелое вооружение, т. е. более состоятельным, с отменой платы за службу государству и т. д. О радикальной же демократии Алкивиад у Фукидида отзывается как о такой форме правления, которой люди мыслящие знали цену, и называет ее «общепризнанным безумием», о котором нельзя и сказать ничего нового (VI, 89).

Социально-политические сентенции и рассуждения влагались и в уста действующим лицам в трагедиях, особенно Еврипида. У него мы находим некоторые из тех положений, которые потом развивал и Аристотель в своей «Политике»; между ними – то, что главную основу и опору государства составляет средний класс, в состав которого входят земледельцы: это – наиболее здоровый элемент, которым держится государство. Ибо три есть класса граждан, говорится в Еврипидовых «Просительницах» (238 sq.): богатые бесполезны и постоянно жаждут большего; неимущие и нуждающиеся в средствах к жизни опасны, так как, поддаваясь зависти и обманываемые речами дурных вождей, они впускают злое жало в имущих; средний же класс спасает государство, храня установленный порядок.

В той же трагедии есть целый своего рода политический трактат[278] о преимуществах и недостатках демократии и монархии, с доводами pro и contra. После уже известных нам слов Тесея о том, что в Афинах «нет единого властителя; это – свободное государство; народ сам правит посредством ежегодно сменяющихся выборных лиц; богатому не дается преимуществ, и бедный имеет равные права», – следует ответ фиванского вестника, резко отзывающегося о демократии: «Государство, от которого я явился, управляется одним человеком, а не толпой. Нет в нем такого, кто бы, обманывая речами, вертел государством так и сяк, сообразно своей частной выгоде». Такой вождь доставляет минутное удовольствие, но потом вредит и посредством новых клевет, скрывая прежние неудачи, уходит от правосудия. «Да и как может хорошо править государством народ, который не в состоянии разобраться в словах?» Для этого надо время, а бедняк-земледелец, если и не невежествен, не может обращать внимания на государственные дела, так как занят своими; и вредно для лучших граждан, когда дурной человек, не будучи раньше ничем, держит в руках демос благодаря языку своему (410 sq.). Здесь опять совпадение с некоторыми из замечаний Аристотеля, а последующая реплика Тесея напоминает отчасти характеристику демократии в знаменитой речи Перикла над павшими воинами. Для государства нет ничего ужаснее тирана, говорит Тесей. Где тиран, там, прежде всего, нет общих для всех законов; там господствует воля одного, приобретшего закон сам от себя, а это не есть равенство. При писаных же законах и бедный, и богатый имеют равные права, и побеждает слабейший, если дело его право. Предоставляется свобода, кто хочет дать государству полезный совет. И желающий дать совет приобретает почет, а не желающий молчит. Где демос властелин земли, там радуются, видя, как растет число молодых граждан. Царь же считает их за врагов и лучших из них умерщвляет, боясь за свою тиранию. Может ли быть сильным государство, когда смелая молодежь, как весенние колосья на ниве, подкашивается и истребляется (429 sq.)?[279]

Но были и отдельные, самостоятельные политические произведения. Известно, например, что Критий, один из Тридцати тиранов, поэт, оратор и философ, писал о строе некоторых государств («Политии»), в том числе Афинского. Это были, по-видимому, произведения тенденциозные: Критий взводил обвинения на Фемистокла и Клеона в чудовищном казнокрадстве и лихоимстве. Довольно богатая политическая литература времени Пелопоннесской войны целиком до нас не дошла; она погибла, за исключением некоторых отрывков и одного замечательного образца, сохранившегося вполне. Образец этот – небольшой Псевдо-Ксенофонтов трактат, или, лучше сказать, памфлет об Афинском государстве («Афинская полития»), который не следует смешивать с не так давно открытой «Афинской политией» Аристотеля. Его издавна помещают обыкновенно в числе сочинений Ксенофонта, но в настоящее время никто не сомневается в том, что это произведение не Ксенофонта: ни по времени написания, ни по языку и изложению, ни по воззрениям оно не может ему принадлежать и обнаруживает в авторе такое политическое понимание и проницательность, такую глубину мысли, на какие вряд ли был способен Ксенофонт. Трактат написан, по-видимому, в 20-х гг. V в., когда демократия и морское могущество Афин были еще в полной силе, и принадлежит, несомненно, перу олигарха, но кому именно – не известно[280]. В отношении характеристики афинской демократии и взглядов олигарха произведение это чрезвычайно интересно.

Автор не одобряет выбранной афинянами формы правления, так как при этой форме у них «дурные» граждане оказываются в лучшем положении, нежели «хорошие», «благородные» («дурной» у автора – синоним человека бедного и низкого происхождения, «хороший» – синоним знатного и богатого). Но раз они ее выбрали, нужно сознаться, что они прекрасно поддерживают ее и вообще поступают целесообразно. Если прочие греки думают, что афиняне заблуждаются и делают грубые ошибки, то это неосновательно, что и намерен автор показать в своем трактате.

Так, если в Афинах бедные и демос пользуются большими преимуществами по сравнению со знатными и богатыми, то потому, что именно демос гонит корабли и доставляет силу государству. Поэтому кажется справедливым, чтобы все имели доступ к должностям и право рассуждать о государственных делах. К военным должностям демос, впрочем, и не стремится; он сознает, что полезнее, если не сам он будет занимать эти должности, а допускать к ним более состоятельных; он стремится к тем, которые связаны с жалованьем и выгодны в хозяйственном отношении. Далее, если преимущество отдается «дурным», бедным и вообще людям из народа, то этим самым поддерживается демократия: такие люди содействуют росту демократии; если же было бы хорошо знатным и богатым, то демократы усилили бы враждебный им самим элемент. Повсюду, в каждой стране, «лучшие» – противники демократии: у них меньше всего необузданности, несправедливости и больше стремления к благородному; у народа же больше всего невежества, беспорядка, низости, ибо бедность доводит до постыдных дел, и вследствие недостатка средств является невежество и невоспитанность. Можно было бы возразить, что следовало бы позволять говорить в народном собрании и участвовать в совете не всем, а только более опытным и «лучшим». Но, замечает на это автор, в таком случае было бы хорошо лишь «благородным», а демократам – плохо; теперь же всякий «дурной», желающий говорить, изыскивает хорошее и себе самому, и себе подобным. Скажут, как может такой человек знать, что хорошо ему и демосу? Но демократы сознают, что его невежество и низость при благожелательности окажется полезнее, чем доблесть и мудрость «хорошего» при зложелательности.

Конечно, государство с такими порядками, продолжает автор, не может быть самым лучшим, но демократия так лучше всего поддерживается. Ибо демос вовсе не желает быть рабом при хорошем строе: он желает быть свободным и властвовать; до дурных же порядков ему нет дела. То, что считают нехорошими порядками, именно и дает демосу силу и свободу. Если искать хорошего строя, то его можно видеть там, где самые опытные люди дают законы, благородные будут наказывать дурных, будут давать советы по государственным делам и не позволят, чтобы «сумасшедшие люди» участвовали в совете и в народном собрании и говорили речи. Но при таких хороших порядках народ, однако, очень скоро впал бы в рабство.

Мы уже знаем, с каким возмущением этот олигарх говорит о распущенности рабов и метеков в Афинах: раба, например, нельзя ударить, и он тебе дороги не уступит. Но автор находит это вполне понятным: по внешнему виду раба и метека не отличишь от гражданина, и если бы дозволялось бить раба, то случалось бы, что побои наносились бы афинянину, которого можно принять за раба. Притом государство нуждается в рабах и метеках для морского дела, для многочисленных ремесел. Отсюда и «исегория» их.

Расходы по снаряжению кораблей, поставке хоров и т. п. несут богатые; народ же считает справедливым получать плату за то, что он поет, состязается в беге, пляшет, плавает… Что касается союзников, то лица, являющиеся к ним на кораблях, доносят (в Афины) на «хороших» из них и ненавидят таковых, полагая, что властвующий непременно должен быть ненавидим подвластным. И если в союзных городах получили бы силу богатые и «хорошие», то владычество афинского демоса держалось бы очень недолго. Вследствие этого «хороших» среди союзников афиняне лишают чести, отымают у них имущество, изгоняют и убивают, «дурных» же возвышают. «Хорошие» среди афинян поддерживают «хороших» в союзных городах, зная, что для них всегда полезнее поддерживать «лучших».

Казалось бы, что демос афинский поступает неразумно, принуждая союзников являться на суд в Афины. Но он при этом рассчитывает на выгоды. Во-первых, афиняне целый год получают вознаграждение; сидя дома, управляют союзными городами и спасают людей из народа, а противников губят на суде. А если бы союзники имели суд у себя дома, то губили бы тех из своих, кто больше всех расположен к Афинам. Кроме того, по словам автора, афиняне получают еще следующие выгоды от суда над союзниками: увеличивается пошлина, взимаемая в размере «сотой» в Пирее; кто имеет дом, вьючное животное или раба, отдает их внаем и получает доход, и глашатаям живется лучше, когда союзники являются на суд в Афины. Далее, если бы суд был не в Афинах, то союзники оказывали бы почет и уважение только тем афинянам, которые к ним являлись на кораблях, – стратегам, триерархам, послам. Теперь же каждый союзник должен льстить всему народу афинскому, так как знает, что должен вести процесс не перед кем иным, как демосом, «который в Афинах – закон»; он должен заискивать, пожимать руку у входящего… Таким образом, союзники больше стали рабами афинского демоса.

Сухопутные силы, гоплиты, в плохом состоянии у афинян; но афиняне владычествуют на море, а союзники, населяющие острова и разделяемые морем, не могут соединиться; города же на материке повинуются Афинам, большие – из страха, малые – по нужде. И автор распространяется о тех преимуществах, которые доставляет господство на море. Его слова отчасти мы уже приводили раньше, когда говорили о богатстве Афин, куда сходятся продукты из разных стран. По его мнению, в положении афинян есть только один недостаток – они не на острове. Если бы, властвуя на море, они населяли остров, то могли бы другим причинять вред, когда бы хотели, а их страна не подвергалась бы нашествию неприятеля и опустошению. Тогда они не опасались бы, что их город может быть предан олигархами неприятелю или что подымутся восстания в надежде на иноземную помощь, которая может быть приведена по суше. Но так как афиняне живут не на острове, то они делают следующее: имущество свозят на острова, полагаясь на свое морское владычество; Аттику же предают на разорение, зная, что если они ее пожалеют, то лишатся других, еще больших благ. Таким образом, этот олигарх оправдывает Периклов план войны. Тут же он делает замечание, которое было уже приведено, именно, что земледельцы и богатые больше боятся неприятеля; демос же не боится, зная, что он в безопасности и что у него нечего жечь и истреблять.

Пропускаем ряд других замечаний трактата, в том числе и касающихся комедии, запрещения осмеивать демос, но не отдельных лиц. Автор утверждает, что афинский народ знает, какие граждане «хорошие» и какие «дурные», но он любит тех, кто ему близок и полезен, хотя бы то были и дурные, а «хороших» ненавидит тем сильнее, что, по его мнению, у этих хороших доблесть направлена не на добро, а на зло по отношению к демосу.

Олигарх этот прощает демосу его демократию, ибо «простительно каждому благодетельствовать самому себе»; но если кто не из народа предпочитает жить в демократическом государстве, а не в олигархическом, тот в его глазах заведомо готовится совершать несправедливость, рассчитывая, что в демократическом государстве дурному укрыться легче, чем в олигархическом.

Итак, повторяет автор, он не одобряет образа правления Афинского государства, но раз афиняне решили управляться демократически, они, по его мнению, хорошо поддерживают демократию указанными способами.

Но некоторые порицают афинян за то, что трудно в Афинах, даже просидев там год, добиться чего-либо от совета или от демоса. Но это, по словам даже олигарха, происходит не по какой-либо иной причине, как потому, что афиняне вследствие множества дел не в состоянии их рассмотреть. Во-первых, у них столько праздников, сколько ни в одном другом греческом государстве; во-вторых, приходится разбирать столько тяжб, жалоб и отчетов, сколько не разбирает все человечество. Некоторые, правда, утверждают, что если кто явится в совет или к народу с деньгами, тот добьется своего. Автор соглашается, что в Афинах с деньгами многого можно достичь, но он утверждает, что исполнить просьбы всех афиняне не в состоянии, сколько бы золота и серебра им ни давали; и он перечисляет при этом важнейшие дела, обыкновенно подлежавшие рассмотрению. «Думаете, что не все их надо решать? Пусть кто-нибудь укажет, что именно. А если все их решать, то надо решать каждый год». Скажут, что судей нужно меньше; но в таком случае легче будет вступать в соглашение с судьями и подкупать их, так что судить будут менее справедливо.

Вообще автор того мнения, что в Афинах нельзя иначе вести дела, чем так, как они ведутся; можно слегка что-либо убавить или прибавить, но многого нельзя трогать, не разрушая вместе с тем демократии. Можно многое придумать, чтобы государственный строй был лучше; но чтобы существовала демократия и вместе с тем правление было лучше, это придумать нелегко.

В конце трактата находим замечания по поводу того, что афиняне при восстаниях в городах принимают сторону «худших». Но автор полагает, что они делают это с намерением: если бы они принимали сторону «лучших», то поддерживали бы не тех, кто им сочувствует. Ни в одном городе «лучшие», т. е. аристократы, не благоволят демосу, но «самые худшие» расположены к нему, ибо «подобный всегда благоволит подобному» («свой своему поневоле брат»). И когда афиняне принимали сторону лучших, из этого для них не выходило ничего хорошего.

Из остальных замечаний отметим свидетельство этого олигарха о том, что в Афинах были случаи несправедливого лишения чести или прав, но таких случаев немного.

Таково, в общих чертах, содержание этого небольшого, но во многих отношениях любопытного произведения, являющегося вместе с тем древнейшим памятником аттической литературной прозы и первым дошедшим до нас политическим памфлетом. В нем есть неточности, преувеличения и противоречия; сам текст далеко не безупречен[281]. Но в общем автор прекрасно показывает, как сама сила вещей заставляет афинян поступать так, как они поступают, и выясняет внутреннюю, неразрывную связь между состоянием общества, демократическими учреждениями и демократической политикой, между развитием демократии и ростом морского могущества. Он старается понять эту, в сущности ненавистную ему, демократию, понять причины и условия ее прочности и выставляет на вид глубокую целесообразность ее учреждений и принимаемых афинянами мер. Он выводит из более общих причин те черты и явления, которые его современникам и единомышленникам казались случайными или результатом произвола. Трактат этот – плод борьбы политических партий и мнений. Он отличается подчас макиавеллистическим тоном. По-видимому, автор вполне объективно рассматривает афинскую демократию; но местами, наряду с этим внешним спокойствием и опровержением как бы неосновательных обвинений против афинского демоса, проявляется большая страстность, вырываются замечания, полные иронии и злобы, в которых сказывается вся ненависть олигарха к этой демократии. Видимые противоречия в рассматриваемом памфлете тем именно и объясняются, что автор – принципиальный враг демократии: какие-либо отдельные, частичные исправления и изменения в строе, по его мнению, ни к чему не ведут; они бесцельны и невозможны; нужно или принимать эту демократию, как она есть, или же вырвать ее с корнем. Один ученый[282] сравнивает автора этого памфлета с офицером, который принимается за исследование верков неприятельского укрепления, чтобы высмотреть слабые места и придумать подходящий способ нападения, но которого так поражает искусное расположение укрепления и целесообразное соединение частей, что он не только настоятельно предостерегает своих от слишком поспешного нападения, но, не обинуясь, выражает удивление перед планомерной постройкой и таким образом становится почти восхвалителем ненавистного врага. Именно ненависть сообщила особую остроту его глазу и помогла ему открыть некоторые, дотоле еще не известные, основные политические истины…

Пока война шла с равным успехом или существовал мир, демократический строй в Афинах сохранялся, и ему не могла грозить серьезная опасность. Но эта опасность настала для него, когда афинянам пришлось испытать тяжелую катастрофу.

Алкивиад, процесс гермокопидов и Сицилийская экспедиция

Никиев мир не мог быть прочен. Он был «гнилым миром». Не говоря уже о том, что он не решил окончательно вопроса о первенстве Афин или Спарты, не устранил одной из основных причин вражды – того дуализма, который существовал в Греции, – им прежде всего недовольны были союзники Спарты, особенно Коринф и Фивы; они отказались признать этот мир. Около того времени окончился срок договора между Спартой и Аргосом, и Аргос теперь занял враждебное положение по отношению к Спарте. Он стал во главе недовольных в Пелопоннесе. Далее, условия мира не были в точности выполнены. Афиняне, по настоянию Никия, выдали, правда, пленников, взятых на Сфактерии, и даже заключили со Спартой союз на пятьдесят лет; но Амфиполь не был им сдан; фракийские города отказались подчиниться. В свою очередь и афиняне по-прежнему удерживали за собой Пилос и Киферу. Вскоре власть в Спарте перешла к новым эфорам, стоявшим за войну, смотревшим на Никиев мир как на унижение их государства. И вот Спарта, чтобы выйти из своего изолированного положения в Пелопоннесе, заключает союз с Фивами, а это возбуждает еще большее неудовольствие и подозрение в Афинах.

Такое положение дел не могло не отразиться на афинских партиях: должны были выдвинуться те, кто был за войну со Спартой. Тут перед нами выступает замечательная личность – Алкивиад[283].

В нем наиболее резко выразился индивидуализм, свойственный эпохе. Алкивиад – чрезвычайно яркий представитель того времени, когда человек провозглашен был «мерой всех вещей». Эгоизм возведен был тогда как бы в систему, в теорию. «Развилось», говоря словами одного из новейших историков[284], «крайне индивидуалистическое воззрение на мир и на жизнь, которое доходило нередко до полного отрицания права и государства и объявляло интерес абсолютным мерилом всякого действия и поведения. Это была эпоха индивидуалистического естественного права, которое при удовлетворении эгоизма не знает никакого другого предела, кроме размеров собственной силы… По этой догматике эгоизма право всегда на стороне того, у кого в руках сила; оно тождественно с правом сильного». Все, казалось, было дано Алкивиаду: и богатство, и знатность, и красота, и необыкновенные дарования, можно сказать – гениальность. Но велики были и его эгоизм, его честолюбие и тщеславие, жажда первенствовать, повелевать. Это личность, в которой было что-то демоническое; так обаятельно она действовала. Алкивиада можно было любить или ненавидеть; но трудно было относиться к нему равнодушно. И у него была толпа почитателей, преклонявшихся перед ним, и толпа врагов, травивших его. Вскоре после смерти Алкивиада, в IV в. создался его культ[285] как культ гения, сильной личности. Алкивиад готов был сломить все на своем пути. Это – натура, которая не могла подчиниться ни законам, ни обычаям, презирала их и выше всего ставила свое «я», свою личность и свои интересы, – натура, которую еще Б.Г. Нибур назвал «тиранической». По выражению одного греческого поэта, двух Алкивиадов не вынесла бы Греция. Намекая на Алкивиада, Эсхил в Аристофановых «Лягушках» дает совет: «Не следует вскармливать молодого льва в городе, а раз вскормили, надо подчиняться его нраву». И эта богато одаренная личность, благодаря отчасти своему непомерному эгоизму, отчасти условиям времени и среды, в которой действовала, не принесла пользы и счастья Афинам; наоборот, ее влияние скорее оказалось роковым, пагубным.

Дед Алкивиада, по имени тоже Алкивиад, был сторонником знаменитого законодателя Клисфена; отец его, Клиний, некогда мужественно сражался против персов при Артемисии и пал в битве при Коронее; его мать была из рода Алкмеонидов. Оставшись малолетним ребенком после смерти отца, Алкивиад воспитывался в доме Перикла, своего родственника и опекуна. Известен рассказ о том, что однажды, видя Перикла озабоченным тем, как дать отчет афинянам, Алкивиад заметил, что лучше было бы подумать, как вовсе не давать им отчета, – рассказ, характеризующий его отношение и к закону, и к демократическому строю. Известны также рассказы об оригинальных, смелых до дерзости, своенравных выходках Алкивиада, когда он был еще мальчиком и юношей. Уже тогда он заставлял говорить о себе. В молодости Алкивиад был самым блестящим представителем афинской «золотой молодежи», львом тогдашнего общества. Понятно, что Алкивиад не мог остаться в стороне от модного, господствовавшего в то время философского направления. Он слушал знаменитых софистов – Горгия, Протагора, Гиппия, Продика, и те считали себя польщенными, когда видели Алкивиада среди окружавших их учеников. Но ближе всего стоял он к Сократу. Оба гения, несмотря на всю разницу в возрасте, в характере, в склонностях, как бы чувствовали взаимное влечение. Когда у Потидеи молодой Алкивиад был ранен, Сократ прикрыл его собой и спас ему жизнь; в свою очередь в битве при Делии Алкивиад охранял Сократа во время отступления. Если верить Платону, Алкивиад признавался, что он стыдится одного только Сократа. Личность великого философа, по-видимому, ему импонировала. Но влияние Сократа на Алкивиада все же оказалось в сущности мимолетным. Еще более чем философия Алкивиада увлекали победы над женщинами, слава и власть, блеск и великолепие. В особенности он много тратил на содержание коней. В Олимпии в 416 г. он пустил на состязание семь колесниц – такого числа еще никто из частных лиц не выставлял – и получил три награды: первую, вторую и четвертую. Еврипид написал стихи в честь его победы. Союзные города оказывали ему необыкновенный почет и внимание: одни предоставили ему роскошные палатки, другие доставляли вино и припасы для его богатых пиров, третьи – скот и корм для лошадей. Вообще Алкивиад выступал здесь, в Олимпии, по-царски. Понятно, как мало подходила подобная личность к тогдашнему демократическому строю Афин. Непомерные траты и притязания Алкивиада давали повод подозревать его в стремлении к тирании.

Алкивиад держался демократической партии и главного соперника видел в Никии. Для него демократия была, впрочем, лишь средством для достижения цели; в сущности же, как говорил о нем один из олигархов, ему не было дела ни до олигархии, ни до демократии. У Фукидида он отзывается о демократии как об «общепризнанном безрассудстве, о котором ничего нового и сказать нельзя». Он открыто заявлял – если верить тому же Фукидиду, – что не может любить свое государство тогда, когда терпит от него несправедливость, что он любил его лишь тогда, когда жил в нем безопасно (VIII, 48; VI, 89, 92).

В 420 г., тридцати лет с небольшим, Алкивиад был уже избран в стратеги. По тогдашним понятиям он был еще слишком молод для такой должности, и у комиков мы находим немало намеков и жалоб по поводу этого, например, что «не следует государственные дела поручать мальчику», «теперь в Афинах ведут речи юноши, становящиеся выше стариков», «достигает цели не добрый и полезный гражданин, а тот, кто первый в беге», и поэт обращается к Мильтиаду и Периклу с мольбой не допускать, чтобы юноши, благодаря быстроте своих пяток, достигали стратегии. Алкивиаду для достижения его целей – власти и влияния – нужна была война, тем более что он чувствовал себя оскорбленным Спартой, пренебрегшей им и его молодостью и ведшей переговоры в Афинах помимо него. Посредством хитрости он расстраивает новое соглашение со Спартой и добивается того, что Афины заключают союз с Аргосом, аркадским городом Мантинеей и Элидой.

Военные действия возобновились в Пелопоннесе, хотя формально Никиев мир еще существовал. Афиняне действовали нерешительно и ограничивались полумерами: программа Алкивиада встречала противодействие со стороны Никия. В 418 г. в сражении при Мантинее спартанский царь Агис нанес поражение противникам Спарты, в том числе и афинянам. Это была, по словам Фукидида, «величайшая между греками битва за долгое время». Она подняла престиж Спарты, загладив впечатление от их неудачи на Сфактерии. Это была вместе с тем и победа олигархии. Четверной союз – из Афин, Аргоса, Мантинеи и Элиды – стал распадаться; демократическое движение, начавшее было распространяться в Пелопоннесе, приостановлено; возобладала реакция в пользу олигархии и Спарты.

Положение в Афинах было неопределенное; ни Алкивиад, ни Никий не имели решительного перевеса, что отражалось на всем ходе дел. Постигшая афинян неудача, поражение при Мантинее побуждали искать выхода из такой неопределенности. И вот в Афинах поставлен был вопрос об остракизме, к которому прежде и прибегали в подобных случаях, но который давно уже не применялся. Казалось, что должен будет отправиться в изгнание или Никий, или Алкивиад. Но кроме них были и другие, второстепенные вожди, претендовавшие на влияние. К числу их принадлежал Гипербол. Он, собственно, и стоял во главе той партии, которая составляла опору Клеона. Он-то и был как бы преемником последнего. Это демагог такого же типа, представитель того же общественного слоя и той же программы, предмет насмешек для комиков, подобно Клеону. Оратор Андокид утверждал, что отец Гипербола – государственный раб, а сам он – «чужой» и варвар. Но это, очевидно, неверно. По своей профессии Гипербол был фабрикантом ламп. Выдвинулся он своей деятельностью в судах, выступая как обвинитель (синегор). По-видимому, он был за войну. Комедия приписывает ему воинственные замыслы даже против Карфагена. Гипербол был против Никия, с его мирной программой, консерватизмом и умеренностью; но еще более он был против Алкивиада, который, будучи в рядах демократической партии, заслонял его, стоял ему на дороге. Он-то и настоял на остракизме. Но исход был неожиданный: Алкивиад и Никий вошли в соглашение друг с другом; их приверженцы соединили свои голоса, и изгнанию подвергся Гипербол (417 г.). В этом видели как бы профанацию остракизма; не для таких лиц изобретен был суд черепков, говорит один комик. По словам Фукидида, Гипербол, «негодный человек», изгнан был не из страха перед его могуществом и влиянием, но за свою гнусность и за то, что позорил государство (VIII, 73). Быть может, Гипербол и не был уж такой ничтожностью – недаром комики уделяют ему столько внимания; но его изгнание показало, что остракизм отжил свой век, уже не достигает цели и утратил свой смысл, что им злоупотребляют… Это был последний случай его применения. Больше к остракизму не прибегали в Афинах, хотя формально он и не был отменен.

Мы видели уже, какой жестокостью сопровождалась иногда война. Новый пример показали афиняне в 416/15 г., беспощадно расправившись с населением острова Мелоса, первоначально державшего себя нейтрально. Говоря об этом, Фукидид приводит (V, 85 sq.) интересный диалог между жителями Мелоса и афинянами. Это – столкновение слабого и сильного, правды и насилия. Жители Мелоса опираются на свою правоту и надеются, что судьба, посылаемая от Бога, не допустит, чтобы они были побеждены, ибо они благочестивы и борются против несправедливости; в ответ афиняне ссылаются на право сильнейшего как на закон природы, который не они первые установили и который будет существовать вечно. «Право более сильного» восторжествовало: после долгой осады Мелос сдался; взрослое мужское население было казнено, женщины и дети обращены в рабство; на остров отправлены афинские поселенцы. Говорят, что афиняне так жестоко расправились с жителями Мелоса по побуждению Алкивиада…

Алкивиад жаждал войны, которая дала бы ему славу, власть. Фукидид указывает еще на один его мотив – желание поправить дела, расстроенные непомерной роскошью и тратами, превосходившими даже его средства (VI, 15).

Случай вскоре представился. В Сицилии давно уже происходили междоусобицы и борьба партий. Правда, в 424 г. на конгрессе в Геле сиракузскому патриоту Гермократу, выставившему девиз «Сицилия для сицилийцев», удалось достичь примирения между городами, но ненадолго. Вскоре вспыхнули новые раздоры, в том числе между Эгестой и Селинунтом, на стороне которого были Сиракузы. И вот Эгеста ищет помощи у афинян, ссылаясь на давний союз между ними, на опасность со стороны Сиракуз и предлагает принять на себя расходы по экспедиции. В Афинах сначала решили убедиться, в состоянии ли Эгеста нести такие расходы. Афинские уполномоченные, посланные с этой целью туда, дались в обман и, возвратясь, подтвердили слух о богатстве жителей; при этом Эгеста внесла 60 талантов вперед в уплату флоту за первый месяц. Тогда в Афинах, по настоянию главным образом Алкивиада, решено было снарядить ту роковую Сицилийскую экспедицию (415 г.), которая явилась поворотным моментом в их истории.

Сам факт отправки экспедиции к берегам Сицилии не был чем-либо необычайным, предприятием фантастическим. Между Афинами, с одной стороны, Италией и Сицилией – с другой, как мы видели, давно уже существовали довольно тесные, частые сношения. Не говоря уже о торговле, еще в середине V в. заключен был союз между Афинами и той самой Эгестой, которая теперь обращалась за помощью; при Перикле в Южной Италии основана была колония Фурии; в начале замешательств, приведших к Пелопоннесской войне, афиняне вступили в союз с Регием и Леонтинами, а в первые годы войны не раз уже отправляли эскадры к берегам Италии и Сицилии. Таким образом, теперь дело было не столько в самой Сицилийской экспедиции, сколько в условиях, при которых она была предпринята, а главное – в ее целях, в размеpax, которые ей были приданы. Никиев мир, как упомянуто, был гнилым миром; военные действия в Пелопоннессе уже начались; можно было ожидать решительной войны в самой Элладе. Афиняне не успели даже добиться подчинения отпавших фракийских городов, в том числе Амфиполя, т. е. еще не справились с ближайшими задачами, и в это время предпринимают грандиозный поход в сравнительно далекую Сицилию. Помощь союзникам была тут только предлогом, действительная же цель и мотив этой экспедиции – покорение всего острова[286]. Давно уже афинянами, по выражению Плутарха, овладела «несчастная страсть к Сицилии». От этой страсти удерживал их Перикл. Теперь Алкивиад воспользовался ею. Завоевание Сицилии должно было нанести удар Спарте. Но этого мало: для Алкивиада и для многих афинян завоевание Сицилии было только ступенью, началом, или «введением» к дальнейшему, еще более грандиозному предприятию. Их воображению представлялись Карфаген, Ливия; они мечтали о походе в Африку… Сицилия должна была служить опорным пунктом, откуда можно было предпринять войну с Карфагеном, приобрести господство над Ливией и над всем морем до Геракловых Столпов… Молодежь в палестрах, старики в мастерских и на площадях, сидя на скамьях, чертили друг другу на земле карту острова, положение Ливии и Карфагена; описывали берега Сицилии, окружающее ее море, те гавани и места, которые лежали на обращенной к Африке стороне[287].

Алкивиаду афиняне не вполне доверяли; они опасались его честолюбия. Поэтому начальниками экспедиции в качестве полномочных стратегов (стратегов-автократоров), кроме Алкивиада, избраны были еще двое: осторожный Никий и Ламах, известный как храбрый, опытный воин, с поручением помочь Эгесте восстановить город Леонтины, жители которого переселились в Сиракузы[288], и вообще устроить сицилийские дела так, как сочтут наиболее выгодным для афинян. Казалось, что если гениальность Алкивиада соединится с осторожностью Никия и с мужеством Ламаха, то успех предприятия будет тем вернее обеспечен. В действительности же избрание трех полномочных полководцев вместо одного не предвещало ничего доброго: не могло быть необходимого единства в плане и исполнении, тем более что Никий был выбран против желания; он не сочувствовал предприятию, считая его пагубным. Но именно он, желая отвратить афинян от этого предприятия, помимо воли содействовал тому, что оно приняло особенно большие размеры.

На пятый день после того как поход был решен, в народном собрании, в котором должны были обсуждаться подробности и меры относительно скорейшего снаряжения флота, Никий выступил против уже решенной экспедиции. Он доказывал, что не следует подымать войну из-за дела, не касающегося афинян, в то время, когда здесь, в Элладе, многочисленные неприятели, когда мир и без того непрочен и не обеспечено то, что есть: халкидяне во Фракии не подчинены; покорность других сомнительна; безрассудно идти войной на такие народы, удержать которые в повиновении нельзя даже в случае победы, и это тогда, когда государству угрожают козни олигархов. Никий обращался к благоразумию старейших из афинян и, намекая на Алкивиада, призывал не поддаваться советам тех молодых честолюбцев, которые из-за личной выгоды и славы готовы повергнуть государство в опасность. В ответ на это Алкивиад говорил в свое оправдание, что тот блеск и роскошь, которые он проявляет, способствуют и славе государства, и доказывал, что Сицилию вовсе не так трудно завоевать: население ее представляет смесь, в нем нет единения; поход усилит могущество Афин, доставит им господство над всей Элладой; в покое государство скоро дряхлеет, в борьбе же усиливается и т. д. Тогда Никий, думая напугать афинян издержками, заявил, что если предпринимать поход, то надо предпринимать его с большими морскими и сухопутными силами, с соответствующим количеством провианта, денежных средств и пр. Но это не помогло, и результат получился обратный тому, на какой рассчитывал Никий. От Никия потребовали, чтобы он определенно сказал, сколько, по его мнению, нужно сил, и Никий, скрепя сердце, ответил, что необходимо не менее 100 триер, 5000 гоплитов, соответствующее число прочего войска, легковооруженных и т. п. Все это решено было предоставить полководцам и облечь их неограниченными полномочиями. Страсть к отплытию, говорит Фукидид, овладела всеми; старшие надеялись или на покорение острова, или на то, что такие большие силы не потерпят поражения; молодежь жаждала видеть далекую страну; масса рассчитывала на жалованье и на приобретение нового могущества, благодаря которому можно будет постоянно получать жалованье. А если кто и не одобрял предприятия, то молчал, боясь показаться злонамеренным, плохим гражданином (VI, 8—26).

Флот снаряжался, шли приготовления к его отплытию, как вдруг случилось происшествие, взволновавшее город: в одну майскую ночь 415 г. изуродованы были «гермы», т. е. столбы с изображениями Гермеса, стоявшие на улицах и площадях, у входа в частные дома и в святилища[289]. Ночные скандалы и бесчинства подвыпившей молодежи, сопровождаемые нередко святотатством, были в Афинах довольно обычны. Но размеры этого святотатства были необычны, и народом овладела тревога: в изуродовании почти всех герм он видел дурное предзнаменование для экспедиции; он боялся небесного гнева и кары. Участников в святотатственном поступке, очевидно, было много. Притом здесь виделся какой-то организованный план, замысел; чудился заговор, направленный против демократии. Виновники не были известны; дело было загадочное, темное, и это еще усиливало беспокойство и уныние. Были лица, которые постарались еще более раздуть дело и использовать его в своих видах или в видах партии. Представился удобный случай запутать в него и Алкивиада, который многим стоял на дороге, и таким образом устранить его.

В числе главных действующих лиц, с особенной энергией принявшихся за это дело изуродователей герм, гермокопидов, мы встречаем, во-первых, Писандра, в то время бывшего ярым демократом или, по крайней мере, носившего его личину, – которого комики первоначально преследовали своими насмешками и называли то погонщиком ослов, то «большим ахарнским ослом», а вскоре затем ставшего ревностным олигархом, одним из деятельнейших участников переворота 411 г.[290]; затем мы видим таких демагогов, как сторонник Клеона, Клеоним, не раз мимоходом осмеиваемый Аристофаном, Андрокл, искренний демократ и заклятый враг Алкивиада[291], и др. Они стараются еще более возбудить в народе подозрительность и беспокойство. Созвано было народное собрание, и, по предложению Писандра, назначена была премия в 10 000 драхм тому, кто первый укажет виновных[292]. Постановлено было, что каждый, будь он гражданин, «чужой», метек или даже раб, если знает о каком-либо ином кощунстве, может доносить безнаказанно, хотя бы и сам был участником. Дело, таким образом, расширялось; речь уже шла не только о гермокопидах, но и о других случаях святотатства. Совету[293] предоставлены были особые полномочия, и им избрана следственная комиссия с Писандром во главе. Начались доносы и толки о том, что в городе есть люди, подвергающие насмешкам и профанации религию, элевсинские мистерии и т. п. Тут у многих на устах было имя Алкивиада, который известен был своими выходками, полным пренебрежением к обычаям и святыням; казалось, он на все был способен и для него ничего не было святого.

И вот, когда флот был готов уже к отплытию, в народном собрании, в котором полководцы должны были получить свои последние инструкции, некто Пифоник выступил с заявлением, что Алкивиад в одном частном доме устраивал пародию на мистерии, и в доказательство представил в качестве свидетеля раба, который видел это. Алкивиад готов был дать ответ на суде, но тщетно требовал он немедленного суда: враги Алкивиада опасались решения в его пользу, так как на его стороне было войско и так как только ради него аргосцы и мантинейцы приняли участие в экспедиции. Кроме того, они надеялись в отсутствие Алкивиада собрать новый материал для его обвинения. При помощи недальновидных друзей Алкивиада они добились того, что процесс был отложен до его возвращения: Алкивиад отправлялся во главе экспедиции, под тяжестью не опровергнутого обвинения, как подсудимый…

Провожаемый населением со смешанным чувством надежды и тоски, флот отплыл из Пирея. У Керкиры присоединились союзники. Это была целая армада, по словам Фукидида (VI, 31) – «самое дорогое и великолепное снаряжение из всех, бывших до тех пор». Флот состоял из 134 триер, из которых афинских было 60 военных кораблей, 40 транспортных, остальные – союзные. Кроме того, имелось 130 транспортных судов с запасами хлеба и вообще провианта, с каменщиками, плотниками, с материалом и орудиями, необходимыми для осады. Многочисленные купеческие суда в торговых целях следовали за флотом. Экипажа было около 25 000 человек; войско состояло из 5100 тяжеловооруженных гоплитов, из которых афинян было 2200, из 1300 легковооруженных, стрелков, пращников и т. п. Но не столько численностью отличался этот флот и войско, сколько великолепием: государство и частные лица не щадили средств на их снаряжение. Моряки получали жалованье по одной драхме в день. Триерархи платили гребцам добавочные, снабдили корабли дорогой отделкой и старались превзойти друг друга: каждый старался, чтобы его корабль был лучше и быстроходнее. Если сосчитать государственные расходы и издержки частных лиц, помимо запасов, говорит Фукидид, то оказалось бы, что вывезено из государства множество талантов. По приблизительному подсчету[294], содержание 100 триер обходилось в эту экспедицию в 100 талантов в месяц.

В Сицилии не верили, что поход в таких размерах предпринят с целью лишь помочь Эгесте, и опасались завоевательных планов со стороны афинян. Таким образом, экспедиция встречена была почти общим недоверием. Во главе нее стояли три полководца, между которыми не было согласия. Каждый из них имел свой план действий: Никий желал ограничиться помощью Эгесте, Ламах настаивал идти прямо на Сиракузы, а Алкивиад думал сначала прочно утвердиться на острове, соединиться с сицилийскими городами и тогда идти на Сиракузы. Его мнение взяло верх. Афиняне заняли уже Катану, как вдруг прибыл государственный корабль Саламиния за Алкивиадом: его требовали на суд в Афины.

Там, после отплытия флота, по-прежнему производилось следствие о профанации мистерий и изуродовании герм… Во главе дел, в отсутствие Никия и Алкивиада, стояли, в сущности, Писандр и Андрокл. Вновь появились доносы. Афиняне принимали их на веру, говорит Фукидид (VI, 53), и по оговору дурных людей хватали и заключали честных граждан в оковы. Некто Диоклид показал, например, что он, отправляясь ночью в Лаврийские рудники за работавшим там рабом, при лунном свете видел, как толпа людей – человек 300 – спустилась к театру и разделилась на группы и что это и были те, кто изуродовал гермы. Он назвал более сорока лиц, в том числе даже двух членов совета. Диоклида приветствовали как спасителя, наградили венком, обедом в Пританее. Но затем оказалось, что это – ложный донос, что ночь, в которую было совершено преступление, была даже не лунная. Диоклид за ложный донос был казнен. После его показания еще большая тревога овладела народом, который ко всему относился подозрительно. Однажды, под влиянием слухов о приближении беотийцев и спартанцев, афиняне провели всю ночь вооруженные. Их пугал призрак тирании, и демос сам становился подозрительным тираном. Рабов подвергали пытке, чтобы вынудить у них показания. Едва не было принято предложение Писандра – вопреки закону применить пытки по отношению даже к гражданам. Многие, особенно из оговоренных лиц, бежали из Афин. Под влиянием доносов и арестов распространилась паника; доходило до того, что когда глашатай созывал совет на заседание, то граждане опрометью покидали площадь, боясь быть арестованными. Никто не считал себя в безопасности. Положение оговоренных и задержанных было тяжкое: их аресту не предвиделось конца, и на спасение не было надежды. Тогда, чтобы положить конец этому, один из арестованных, Андокид, уступая просьбам товарищей по заточению, дал показание, не известно в точности, насколько истинное, не пролившее полного света, но в общем удовлетворившее и успокоившее афинян, которые с радостью, ухватились за него. По словам Андокида, изуродование герм было делом олигархической гетерии, во главе которой стоял некий Эвфилет. Заговорщики рассчитывали и на соучастие Андокида, но он не сочувствовал этому делу и притом в ночь преступления был болен, в постели; вот почему и та герма, которая стояла у его дома, осталась целой. Из указанных Андокидом лиц схваченные были казнены, а бежавшие приговорены заочно к смерти, и головы их оценены.

Дело о гермокопидах кончилось, но дело о мистериях продолжалось. Против Алкивиада были добыты новые показания, и сын Кимона, Фессал, выступил в народном собрании с формальным обвинением (исангелией)[295] его в том, что он, Алкивиад, совершил преступление по отношению к богиням – Деметре и Коре (Персефоне), представляя в своем доме вместе с товарищами мистерии, вопреки законам и установлениям Эвмолпидов, Кериков[296] и элевсинских жрецов. По побуждению врагов Алкивиада, главным образом Андрокла, исангелия была принята, Алкивиад отрешен от должности стратега и призван к суду. За ним была отправлена Саламиния. Он, как известно, сначала как бы подчинился призыву, но дорогой бежал. Вместе с некоторыми своими товарищами он заочно был приговорен к казни, имущество его было конфисковано, Эвмолпиды и Керики предали его проклятию, и приговор над ним был начертан на каменном столбе.

Таков был исход процесса гермокопидов и связанного с ним дела о мистериях. По поводу изуродования герм Фукидид замечает, что ни тогда, ни впоследствии никто не мог сказать ничего ясного, определенного относительно совершивших это дело (VI, 60). И слова его остаются в силе и теперь: дело так и осталось в сущности темным, загадочным[297]. Не важны действительные виновники, но важны и в высшей степени характерны его непосредственные последствия – то настроение, которое вызвано было им в Афинах, то, как его использовали вожди партий, и конечный результат – бегство Алкивиада.

Но кто был повинен в устранении Алкивиада и кто использовал процесс гермокопидов, олигархи или демократы? Полагали раньше, что олигархи[298]; теперь видят здесь интригу демократов[299]. Действительно, жертвой доносов были большей частью олигархи, а главные руководители процесса принадлежали, как мы видели, к демократической партии. Но среди них были такие подозрительные демократы, как Писандр, вскоре перешедший в лагерь олигархов, или Харикл, деятельный член следственной комиссии, а впоследствии крайний олигарх и один из Тридцати тиранов. Наконец, обвинителем Алкивиада явился аристократ – Кимонов сын Фессал. Таким образом, есть основание думать, что заодно с демократами тут действовали и некоторые тайные или явные олигархи и аристократы: для них Алкивиад был ненавистен и стоял им на дороге так же, как и истым демагогам. Характерно и то, что афинская демократия явилась такой ревностной защитницей святынь, что обвинение против Алкивиада касалось религии, которая в те времена тесно связана была с государством, и что действующими лицами мы видим тут не только демагогов, но и Эвмолпидов, Кериков, или Глашатаев, и элевсинских жрецов.

Как бы то ни было, но последствия дела гермокопидов были тяжелые для Афин: они способствовали гибельному исходу Сицилийской экспедиции и падению афинского могущества. Афиняне оттолкнули от себя такую личность, как Алкивиад, который, пылая местью, отправился теперь к их врагам – в Спарту. В ответ на заочный смертный приговор, произнесенный над ним, Алкивиад жаждал показать афинянам, что «он еще жив».

В связи с делом гермокопидов находится и одна ограничительная мера того времени: по предложению Сиракосия, запрещено было поименно осмеивать в комедии, быть может, чтобы не возобновлять в памяти процесса гермокопидов и не выводить прикосновенных к нему лиц. И вот когда еще так свежи были впечатления от этого процесса и афинский флот находился в Сицилии, Аристофан пишет свою самую фантастическую пьесу – «Птицы» (414 г. до Р.Х.), где нет прямых указаний на все, только что пережитое Афинами, но где мы все-таки находим и косвенные политические намеки, и некоторые черты исторической действительности. Псефизма Сиракосия недолго, впрочем, оставалась в силе.

В 415 г. афиняне не успели предпринять в Сицилии что-либо решительное; лишь весной 414 г. приступили они к осаде Сиракуз. Они взяли возвышенность Эпиполы, находившуюся к западу от города, стали отсюда возводить стены по направлению к морю, чтобы совершенно окружить и отрезать Сиракузы, и уже почти достигли своей цели, как вдруг явился из Спарты на помощь сиракузянам Гилипп и дал делу совсем иной оборот. Эпиполы были им взяты, укрепленная линия афинян прервана, Сиракузы избавлены от опасности быть совершенно отрезанными. Афиняне сами очутились теперь, скорее, в положении осажденных, а тут приближалась зима. Никий, оставшийся единственным начальником афинского войска, после того как еще раньше у Сиракуз пал Ламах, сообщает в Афины об истинном положении дел, ввиду которого необходимо или отозвать обратно экспедицию, или снарядить еще вторую, с не меньшим числом кораблей и войска, чем первая, с соответствующими денежными средствами, а его, больного, просит заменить кем-либо другим. По получении этих известий в Афинах решено было экспедиции не отзывать, осаду Сиракуз продолжать и в подкрепление Никию послать новый флот и войско под начальством Демосфена. Эта вторая экспедиция мало чем уступала первой: она состояла из 73 триер (из которых афинских было более 50), с 5000 гоплитов и многочисленным отрядом легковооруженных, пращников, стрелков из лука. Общее число участников в ней доходило до 20 000, из которых афинских граждан было не менее 3000. И за этим флотом следовало большое число различных судов с провиантом и пр.

Мир между Афинами и Спартой был уже формально нарушен, и когда снаряжалась вторая афинская экспедиция в Сицилию, спартанцы, под предводительством царя Агиса, вместо того чтобы вторгаться в Аттику на короткое время, по совету Алкивиада, заняли в ней Декелею, укрепили ее и поставили там гарнизон (413 г.). Декелея находилась на южном склоне хребта Парнета, на полпути из Афин к беотийской границе. Она служила для спартанцев удобным наблюдательным пунктом, откуда они могли вести войну, делая набеги и держа страну в блокаде[300]. Афиняне несли большие потери. Обработка земли сделалась очень затруднительной, за исключением ближайших окрестностей города и наиболее отдаленных частей страны. Скот погиб. Большая часть оливковых деревьев была вырублена. Целые полосы прежде возделанной земли превращались в пустыри. Занятие спартанцами Декелеи отразилось и на промышленности. Около 20 000 рабов, преимущественно ремесленников, перебежали к неприятелю. Многие жители Аттики спасались в город. Но и сами Афины находились как бы в осадном положении. День и ночь приходилось сторожить городские стены. Прямое сообщение сухим путем со многими пунктами было прервано. Доставка жизненных припасов с Эвбеи, производившаяся прежде кратчайшей дорогой по суше, через Декелею, теперь шла морем вокруг Суния и стоила дорого. Между тем Афины нуждались в привозе всяких припасов. Уменьшились многие заработки, а также число судебных дел, следовательно, и плата судьям. Афиняне лишились аренды с Лаврийских рудников, так как пришлось приостановить разработку этих рудников ввиду близости неприятеля.

Под конец Сицилийской экспедиции афиняне крайне нуждались в денежных средствах. По мере того как война расширялась, увеличивались расходы, а доходы уменьшались. Казна была истощена, кроме резервного фонда в 1000 талантов, считавшегося до известной степени неприкосновенным. Прибегнуть к усиленному прямому обложению, к эйсфоре, было невозможно, так как многие из состоятельных лиц и без того были частью разорены, частью чрезмерно обременены разными повинностями, литургиями. Увеличить еще более форос с союзников тоже в тот момент представлялось затруднительным. И вот в финансовой системе Афин произведена была перемена (413 г.)[301]: форос был отменен и заменен «двадцатиной», косвенным налогом или пошлиной, которая взималась в союзных городах в размере 5 % стоимости ввозимых и вывозимых товаров. Пошлина эта существовала до конца войны.

Между тем в то время, когда новый афинский флот и войско под начальством Демосфена плыли в Сицилию в подкрепление Никию, положение афинян у Сиракуз еще более ухудшилось. Сиракузяне успели построить корабли и достигли победы над афинянами даже на море. Но вскоре после этого прибыл Демосфен с эскадрой. Исход предприятия зависел от того, удастся ли вновь овладеть возвышенностью Эпиполы, господствовавшей над городом; но попытка Демосфена взять эту возвышенность не удалась. Предприятие афинян оказывалось безнадежным; к тому же местность была низменная, и люди болели. Единственным благоразумным решением, по мнению Демосфена, было поспешить с отступлением от Сиракуз, пока не поздно, пока выход из гавани еще не заперт. Но Никий колебался. Он не решался отступить без постановления афинского народа; он опасался нападок ораторов в народном собрании, обвинений в том, что они, стратеги, отступили, будучи подкуплены; зная, как он утверждал, нрав афинян, Никий предпочитал остаться и погибнуть от врага, нежели сделаться жертвой постыдного и несправедливого обвинения. К тому же он не терял надежды на взятие Сиракуз, рассчитывая там на партию, готовую предать город афинянам. Между тем время проходило, и Гилипп даже успел ввести подкрепления в Сиракузы. Тогда и Никий дал согласие на отплытие из Сицилии. Но произошло лунное затмение; многие видели в этом дурное предзнаменование, а суеверный Никий объявил, согласно толкованию предсказателей, что нечего и думать об отплытии раньше лунного месяца. Это окончательно погубило афинян. Гилипп произвел на них нападение и на суше, и на море, и афиняне были разбиты. Вслед затем сиракузяне своими кораблями заперли выход из гавани. Афиняне сделали отчаянную попытку пробиться, но тщетно. Оставалось отступать сухим путем; корабли достались сиракузянам; больные и раненые были брошены. На отступавших напали сиракузяне; часть спаслись бегством; масса погибла или была взята в плен, в том числе и оба полководца, Никий и Демосфен. Судьба пленников, количество которых Фукидид определяет приблизительно в 7000, была тяжелая: они были заточены в каменоломни. Никий и Демосфен казнены; остальные страдали от жары и холода, духоты и зловония, жажды и голода. Потом сиракузяне продали их в рабство, за исключением афинян, сицилийцев и италийцев, которые долго еще томились в каменоломнях и дальнейшая судьба которых в точности не известна. Но, кроме этих пленных, многие достались в добычу отдельным воинам, которые их продавали в рабство; по выражению Фукидида (VII, 85), «вся Сицилия наполнилась ими». Из огромного флота и войска немногие вернулись домой.

Такой страшной для афинян катастрофой кончилась (413 г.) их экспедиция в Сицилию. Фукидид считает это событие величайшим не только за время Пелопоннесской войны, но и вообще в истории Греции, насколько она была ему известна (VII, 87). Это был важнейший момент войны, поворотный пункт в ней и в исторической судьбе Афин. Погибли два прекрасных флота, более 200 триер и множество людей: около 40 000 или 50 000 отправлены было в Сицилию, и из них возвратились лишь немногие. Не считая союзников и метеков, около 3000 граждан высших классов и 9000 фетов остались в Сицилии мертвыми или пленниками[302]. Погиб цвет афинских сил. Громадные средства оказались напрасно затраченными. Но не только материальные потери были чрезвычайно велики; не менее важны были нравственные последствия катастрофы: у Сиракуз афиняне потерпели поражение на море, т. е. там, где была их главная сила, где они так привыкли побеждать, где так господствовали. Теперь они лишились славы непобедимости на море, исчез страх перед их морским могуществом. На этом страхе в значительной мере держалось их владычество над союзниками, и теперь от них отлагаются даже те союзные города, которые до сих пор оставались верными: города эти не допускали мысли, что афиняне в состоянии выдержать борьбу дольше года. Эвбея входит в сношения со спартанцами; отпадает Хиос, Милет; почти вся Иония была утрачена; отложился и Родос. В этот тяжкий для Афин момент должно было особенно сказаться отсутствие более прочной, органической связи между ними и союзниками. Выступает теперь и Персия со своими притязаниями: персидский царь требует дани, которую платили греческие города в Азии его предкам, и вместо фороса афинянам те платят дань Персии. Спарта снаряжает флот и заключает союз с Персией.

Этого мало: весь государственный строй Афин был глубоко потрясен. Настроение было подавленное. На время утратилась вера в целесообразность и благодетельность демократии, которая теперь в глазах многих была виновницей всех бед. Являются попытки изменить строй, ограничить и даже низвергнуть демократию. Олигархи подымают голову и принимаются за осуществление своих затаенных планов.

Олигархический переворот 411 Г. до Р.Х

Когда в Афины пришли вести о сицилийской катастрофе, говорит Фукидид, там долго не верили, что все так погибло. Убедившись, что это правда, афиняне ожесточились против ораторов, побуждавших к походу, «как будто не сами они голосовали за него»; они раздражены были также против хресмологов и предсказателей, обещавших им успех и завоевание Сицилии. Страх овладел афинянами. Они были чрезвычайно потрясены, потеряв множество гоплитов, всадников, цветущей молодежи. На верфях не было достаточно кораблей, не было свободных денег в государственной казне, гребцов для флота. Можно было ожидать, что неприятель немедленно явится в Пирей, что подымутся враги в самой Элладе и союзники отпадут (как это отчасти и случилось). И все-таки, продолжает Фукидид, афиняне решили, что уступать не следует; необходимо снарядить флот, достать лес и средства, обеспечить за собой союзников, в особенности Эвбею, и ввести бережливость. «В данный момент, под влиянием страха, они, как обыкновенно делает народ, готовы были все упорядочить» (VIII, I).

Многими сознавалась необходимость изменения в самом строе в смысле некоторого ограничения демократии, усиления сдерживающего начала, и тотчас же после сицилийской катастрофы в 413 г. в Афинах учреждена была коллегия 10 пробулов из старейших и уважаемых граждан. Они выбраны были по одному от каждой филы, на неопределенный срок, с тем чтобы «предварительно обсуждать текущие дела сообразно требованиям момента» и не допускать народное собрание до слишком поспешных, неблагоразумных решений. К ним должно было бы перейти фактическое руководство делами; они заведовали политикой, администрацией, финансами, и их обязанности, в сущности, совпадали с обязанностями пританов. Таким образом, введение пробулов ограничивало и оттесняло совет на второй план: оно было ударом для него. По своей сущности, и по небольшому числу членов, и по их возрасту, и по неопределенности срока, на какой они были избраны, это учреждение – не демократическое: это – победа реакции[303]. Но в действительности пробулы, глубокие старцы, подобные знаменитому Софоклу, принадлежавшему к их числу, не имели большого влияния и обнаружили полное бессилие.

Под влиянием постигшего афинян поражения, сомнений и разочарований в целесообразности демократии, пробудился особый интерес к старинному строю – к «строю предков», πάτριος πολιτεία. Его исследуют; вопросы о нем становятся животрепещущими, модными. Многие ищут политические идеалы в прошлом, желают вернуться к демократии, какой она была до Эфиальта и Перикла, к строю Клисфена, Солона, даже времен Драконта. Именно тогда, по всей вероятности, было составлено то изложение «Драконтовой конституции», которое мы теперь находим в 4-й главе «Афинской политии» Аристотеля. Последние годы V в. до Р.Х. были вообще богаты политическими памфлетами в духе олигархической партии.

Чтобы вести войну, удерживать за собой союзников и господство на море, требовалось чрезвычайное напряжение сил. Когда отпал Хиос, афинянам пришлось тронуть тот запасный фонд, который выделен был в начале войны на случай, если опасность будет грозить самому городу Афинам. Снаряжен был новый флот. Опорным пунктом для афинян служил Самос, где произошла демократическая революция, богатые землевладельцы, «геоморы», частью умерщвлены, частью изгнаны, а их дома и земли поделены между народом. Из счетов, сохранившихся в виде надписей, видно, что остатки казны существовали еще в 410 г. Но их не хватало на все потребности; афиняне находились в очень стесненном положении; их средства иссякали, доходы с отпадением городов уменьшились, а расходы росли. Уже в начале 411 г. войско у Самоса не получало из Афин денег и само должно было добывать их. Спарта же получала субсидии от Персии, которая являлась теперь как бы вершительницей судеб Греции. И вот в сознание афинян все более и более проникает мысль, что единственное спасение – расторгнуть союз Спарты с персидским царем, склонить последнего на свою сторону, чтобы иметь от него субсидии, вернуть к себе Алкивиада, который, разойдясь уже со спартанцами, находился в Малой Азии и, по-видимому, пользовался большим влиянием на персидского сатрапа Тиссаферна: казалось, только он мог дать победу Афинам. Многие готовы были изменить строй, ограничить или даже низвергнуть демократию, лишь бы достичь союза с Персией и возвращения Алкивиада. Даже искренним приверженцам демократии казалось, что нет иного исхода из тяжелого, критического положения. В этом отношении характерно признание Софокла, одного из пробулов, несомненно, преданного демократии. Софокл не отрицает, что он в качестве пробула участвовал в установлении олигархии и что это дело дурное, но, говорит он, ничего другого, лучшего, не представлялось[304].

Таким настроением и положением дел пользуются олигархи. Они соблазняют афинян надеждой на союз с Персией и путем интриг и террора подготовляют олигархический переворот.

Движение, приведшее к этому перевороту, началось сперва в войске у Самоса, а оттуда перешло в город[305]. Алкивиад, тяготясь изгнанием, вошел в сношения со знатнейшими и наиболее влиятельными лицами среди афинского флота у Самоса, заявляя о своем желании вернуться на родину, если будет изменена форма правления: в демократах он видел своих врагов, изгнавших его. С другой стороны, к ниспровержению демократии стремились многие из триерархов и состоятельных граждан, тяготившихся бременем повинностей. Они полагали, что тем, кто несет наибольшие тягости, должна достаться и власть. Так составился заговор, тайной целью которого было установление олигархии; открыто же говорилось о союзе с царем, который будет другом Афин и даст денег, если возвращен будет Алкивиад и не будет демократии. В войске масса сначала была не довольна происками олигархов, но потом примирилась в надежде на субсидию со стороны царя. Заговорщики между собой и в гетериях обсуждали предложения Алкивиада. Тщетно непримиримый враг последнего, стратег Фриних, один из олигархов, доказывал, что Алкивиад, в сущности, не заботится ни об олигархии, ни о демократии, а только о своем возвращении; что персидскому царю не выгодно теперь порывать с пелопоннесцами; что союзные города нельзя привлечь установлением олигархии и эти города предпочтут освободиться от афинского ига, с каким бы то ни было управлением. Заговорщики приняли сделанные предложения и решили отправить в Афины нескольких лиц, с тем чтобы действовать там в пользу возвращения Алкивиада, низвержения демократии и дружбы с Тиссаферном. Во главе этих лиц стоял Писандр, еще недавно ярый демократ, демагог, а теперь – крайний олигарх и один из деятельнейших участников в заговоре против демократии. Такие переходы были тогда нередки: упомянутый выше олигарх Фриних раньше был тоже крайним демократом; есть известие, что в молодости он жил в бедности, пас стада овец, потом переселился в город и занялся сикофантством. В Афинах, в народном собрании, послы олигархов, с Писандром во главе, сводили речь к тому, что если возвратить Алкивиада и отказаться от тогдашней формы демократии, то можно персидского царя иметь союзником и одолеть пелопоннесцев. Многие возражали в защиту демократии; а враги Алкивиада кричали, что опасно возвращать человека, поправшего законы; особенно были против его возвращения Эвмолпиды и Керики (Глашатаи), заклинавшие именем богов не делать этого. В ответ на это Писандр спрашивал каждого из возражавших, знает ли он другое средство спасения для государства, если не привлечь царя на сторону Афин? Все отвечали отрицательно, и тогда Писандр прямо заявил, что союза с царем не может быть, если не будет в Афинах более благоразумного правления и власть не будет вручена немногим лицам: только тогда царь может доверять афинянам; в настоящий момент дело идет не столько о форме правления, сколько о спасении государства; потом, если что-либо не понравится, можно и изменить; Алкивиада же следует возвратить, так как только он один способен все устроить.

Тяжело было слушать народу об олигархии, говорит Фукидид, но когда Писандр ясно показал, что нет иного спасения, он уступил частью из страха, частью в надежде на перемену в будущем, тем более что Писандру верили, считая его искренним демократом. В задумываемом перевороте большую роль должны были сыграть олигархические гетерии. Писандр все их обошел, убеждая их соединиться и действовать сообща для низвержения демократии.

Переговоры с Тиссаферном и Алкивиадом поручены были Писандру и десяти другим гражданам; но эти переговоры к соглашению не привели, так как Тиссаферн требовал невозможного даже для олигархов – не только Ионии и прилегающих островов, но и открытия персидскому флоту доступа в Эгейское море. Тогда олигархи решили Алкивиада оставить в стороне, тем более что он не желал к ним примкнуть и вообще не пригоден был для олигархии, действовать без него и вести войну на свои средства в надежде, что теперь они будут нести жертвы для самих себя, а не для других. Не только в Афинах, но и у союзников должна была быть введена олигархия. Писандр, низвергая демократию в городах, на пути в Афины, в некоторых брал с собой гоплитов для поддержки.

К его прибытию дело было уже подготовлено членами гетерий. Пущен был в ход террор. Между прочим, молодыми людьми, принадлежавшими к гетериям, тайно убит был Андрокл, стоявший во главе демоса; таким же способом устранены были и некоторые другие не удобные для олигархов лица. Открыто говорилось, что не следует получать жалованье никому, кроме служащих в войске, и что участвовать в государственном управлении должны не более 5000, именно те, кто способен приносить пользу государству своей личностью и своим имуществом. На самом же деле, говорит Фукидид (VIII, 66), участники в перевороте думали взять государство в свои руки. Пока, впрочем, народное собрание и совет продолжали созываться; но обсуждалось только то, что угодно было заговорщикам; из них были и ораторы, и предстоявшие речи наперед рассматривались ими. Никто не смел возражать из страха перед заговорщиками; а если кто и возражал, того умерщвляли удобным способом, и над виновными не было ни суда, ни следствия. Народ, напуганный, не объединенный, бессильный, держал себя спокойно: каждый был рад уже тому, что его не трогают. Численности заговорщиков не знали и их силы преувеличивали. Принадлежавшие к народной партии боялись поделиться мыслью, относились недоверчиво друг к другу, подозревая в каждом участника в заговоре, тем более что в числе заговорщиков оказывались и такие, о которых никогда нельзя было и думать, что они превратятся в олигархов. Наконец, главные силы демократической партии отсутствовали, находясь во флоте у Самоса.

Таково было положение дел в Афинах, когда туда прибыли Писандр и его спутники. Они тотчас принялись за остальное.

О самом перевороте[306] имеется две версии: одна принадлежит Фукидиду, другая – Аристотелю в его «Афинской политии» (29 sq.).

По Аристотелю, в народном собрании Пифодор выступил с предложением относительно «спасения государства», а Мелобий, по всей вероятности, тот самый, который потом был в числе Тридцати, произнес в пользу него речь, и народ, главным образом поддавшись надежде, что персидский царь вступит с Афинами в союз, если введена будет олигархия, принял предложение Пифодора. Оно гласило: к существующим уже 10 пробулам народ должен избрать еще 20 из лиц, имеющих от роду больше 40 лет; они, дав клятву, что предложат, что сочтут наилучшим для государства, составят проект его спасения, причем и из посторонних каждому желающему предоставляется делать свои предложения, дабы из всех они выбрали самое лучшее. К этой псефизме Пифодора Клитофонт сделал прибавку, именно, чтобы выбранные члены комиссии сверх того исследовали и старинные законы, которые издал Клисфен, когда устанавливал демократию, дабы, приняв и их во внимание, они составили наилучший проект, как будто Клисфенова конституция, замечает Аристотель, была не демократическая, а подобна Солоновой.

Итак, по Аристотелю, было избрано 30 синграфеев (συγγραφείς). В этом предложении Пифодора не было ничего особенно олигархического или необычного: «синграфеи» избирались не раз и прежде для выработки проектов новых законов.

Выбранные 30 в первую очередь представили, что необходимо, чтобы пританы пускали на голоса все, что будет говориться по поводу спасения государства. Затем они уничтожили «обвинение в противозаконии» (γραφή παρανόμων), исангелию и призыв в суд (πρόσκλησι), дабы каждый желающий из афинян мог представить свои соображения касательно рассматриваемого вопроса; если же кто за это или накажет, или призовет, или представит в суд, тот должен быть схвачен и отведен к стратегам, а стратеги должны передать его Одиннадцати для смертной казни. После этого они установили, говорит Аристотель, такой государственный порядок: поступающие деньги не могут быть употреблены ни на что другое, кроме войны; все должностные лица, пока будет война, должны служить без вознаграждения, за исключением 9 архонтов и пританов; эти получают каждый 3 обола в день. Все же политические права должны быть предоставлены тем из афинян, которые больше всех в состоянии служить государству или своей личностью, или своими средствами, причем их должно быть не менее 5000. Они имеют полное право также заключать договоры, с кем пожелают. Из каждой филы следует избрать по десять человек (всего, следовательно, сто) старше 40 лет, которые и составят список 5000, принеся клятву над «совершенными жертвами».

Таковы были предложения 30 выбранных синграфеев. Мотивы их понятны. Для осуществления дальнейших планов олигархам прежде всего необходимо было добиться отмены графэ параномон, которая являлась палладиумом демократии и в которой они не без основания видели одно из главных препятствий к совершению олигархического переворота. Затем предложения направлены были против системы денежных вознаграждений, которые, за двумя исключениями, отменялись, что соответствовало видам не только олигархов, но и умеренных, и вызывалось необходимостью, тяжелым финансовым положением государства. Постановлением же относительно 5000 малосостоятельные, феты, исключались из состава полноправных граждан. Это было «отречение суверенного демоса в пользу состоятельных классов»[307].

Проекты 30 были приняты собранием, которое, по Фукидиду, было нарочно созвано за городом, в Колоне. Затем, если верить «Афинской политии», 100 избранных (καταλογεΐς) составили список 5000, а эти последние из своей среды в свою очередь избрали сто человек, которые и должны были выработать проект государственного устройства. Эта комиссия 100 составила и внесла два проекта: один – будущей конституции, постоянной, другой – временной.

По проекту конституции постоянной, предназначавшейся для будущего, членами совета ежегодно являются лица, имеющие от роду более 30 лет, без жалованья. Из граждан указанного возраста составляются четыре совета[308], или секции, смены, из коих каждая заседает в течение года, причем 100 выборных должны распределить себя и других по жребию на четыре как можно более равные части. Очередь, в которой следуют секции, определяется жребием. Члены совета должны заботиться относительно денег, чтобы они были целы и тратились на необходимое, и о прочем как можно лучше. Если бы они пожелали посоветоваться с большим числом граждан, то каждый может пригласить кого угодно из лиц того самого возраста. Заседания совета должны происходить каждые пять дней, если не понадобится чаще. Совет созывают 9 архонтов. Пятеро избранных посредством жребия из состава совета считают голоса, и из них ежедневно избирается по жребию один (председатель), который должен пускать решения на голоса. Эти же пятеро бросают жребий между желающими получить доступ в совет – постановление, вполне понятное, если вспомнить, как Совет 500 был обременен делами и как долго приходилось некоторым дожидаться доступа, – причем, однако, прежде всего должны обсуждаться дела, касающиеся богослужения, во-вторых, шли глашатаи, в-третьих – посольства, в-четвертых – все остальные. Что же касается дел военных, то стратеги вносят их на обсуждение когда нужно, без жребия, т. е. вне очереди. Кто из членов совета не пойдет в булевтерий в назначенный день, тот подлежит штрафу в 1 драхму за каждый пропущенный день, если не получит отпуска. Далее перечисляются должностные лица, которые избираются из членов заседающего совета, из предварительно избранных в большем числе кандидатов; все же прочие власти назначаются по жребию и не из состава совета. К первой категории отнесены стратеги, архонты, казначеи и другие важнейшие должностные лица (Ath. Pol., 30).

Такова была конституция, имевшаяся в виду в будущем. Мы видим, между прочим, что ею изменяется постановление 30 синграфеев, удержавших жалованье для пританов, – последовательно проведен принцип, что служба государству не оплачивается; с другой стороны, вводится даже штраф за пропуск заседаний совета. Конституцией этой устанавливается тесная связь между советом и должностными лицами. Народного собрания она не знает: она создавала правительственный орган, который представлял собой и народ. и совет и вмещал в себе важнейших должностных лиц, но орган многочисленный и громоздкий. В ней опять проглядывает забота о денежных средствах, опасение, чтобы не было ненужных трат.

Что касается проекта провизорной конституции, предназначенной для данного момента, то он состоял в следующем.

Должен быть совет из 400, по старине (т.е. как и при Солоне), по 40 человек от каждой филы, из предварительно избранных филетами кандидатов старше 30 лет. Эти Четыреста должны назначить должностных лиц, составить формулу присяги, которую следует принести, и действовать относительно законов, отчетов и всего прочего, как сочтут полезным. Но законы, которые будут изданы касательно государственного строя, они должны соблюдать и не могут ни изменить их, ни издавать других. Выбор стратегов на этот раз произвести из всех 5000: совет, когда составится, произведет смотр войскам и изберет 10 человек и к ним секретаря. Эти избранные лица пользуются в наступающем году неограниченной властью и, если понадобится, совещаются с советом… На будущее же время совет должен избирать их согласно предписанному (постоянной конституцией). Кроме членов совета и стратегов, прочие должностные лица ни теперь, ни потом не могут занимать одну и ту же должность больше одного раза. На остальное время, «чтобы Четыреста были разделены на четыре секции, когда придется горожанам составить совет вместе с другими», их должны разделить 100 комиссаров (Ath. Pol., 31).

Таким образом этой временной конституцией устанавливалось правление Четырехсот.

Из двух конституций, постоянной и временной, вторая была более олигархическая. По первой в состав совета в четыре очереди входят 5000, за исключением лиц моложе 30 лет. Этот совет, следовательно, гораздо многочисленнее, нежели совет 400: он должен был состоять приблизительно из 1000 человек[309], к которым, в случае надобности, могло быть присоединено еще столько же. Конституция же провизорная устанавливала совет всего из 400 членов, причем права и власть его были чрезвычайно обширны: он не мог изменять только законов, касающихся политического строя, которых, впрочем, ему и незачем было изменять, так как эта конституция была для него выгодна и не могла его стеснять. Во всем остальном он был вполне господином положения. Он избирал должностных лиц, которые перед ним же подлежали и отчету. О 5000 упоминается лишь мельком, по поводу избрания стратегов, да еще неясный намек на них можно видеть в заключительном пункте. Их роль была неопределенна, не ясна. Словом, эта конституция устанавливала в Афинах настоящую олигархию; она-то и являлась осуществлением заветных стремлений и планов врагов демократии. Проект постоянной конституции должен был несколько успокоить умеренных и примирить их с олигархией Четырехсот как мерой лишь временной. Но в интересах олигархов было, чтобы этот временный порядок вещей просуществовал как можно долее и чтобы как можно больше отдалить момент, когда должна была вступить в силу конституция постоянная. И мы видим, что срок существования временного порядка не был определен в точности, срок власти членов Совета 400 – тоже. Только заключительный пункт говорил, как-то глухо и неопределенно, о том времени, когда «горожанам и остальным» придется быть в совете и когда Четыреста будут распределены на четыре секции. Быть может, этот пункт имел в виду тех афинян, которые находились у Самоса и которых надо было склонить к признанию переворота. Отметим, наконец, что ни проект постоянной, ни проект временной конституции ни слова не говорит не только о гелиэе, но и об ареопаге.

Собрание[310] утвердило проект ста. Но постоянная конституция никогда не была осуществлена: она осталась лишь на бумаге и интересна как один из образцов тогдашних многочисленных проектов в олигархическом духе. Зато владычество Четырехсот в Афинах, хотя и эфемерное, стало фактом. Прежний Совет 500 был распущен раньше срока за месяц, а через восемь дней Четыреста вступили в должность[311] (июнь 411 г.).

Так, по Аристотелю, почти через сто лет после изгнания тиранов ниспровергнута была в Афинах демократия и установлена олигархия. Иначе передает об этом перевороте Фукидид (VIII, 67 sq.). По его словам, в народном собрании по предложению Писандра и его товарищей для составления проекта наилучшего управления были избраны 10 синграфеев (а не 30), причем он их называет «автократорами», «полномочными», вероятно, в том смысле, что они могли не стесняться существующими законами и внести свои предложения непосредственно в народное собрание, минуя совет. Свое мнение они должны были представить к назначенному дню, и когда этот день наступил, народное собрание созвано было за городом, в Колоне (может быть, для того чтобы оно не было многолюдно и чтобы, ввиду опасности со стороны Декелеи, на него легче было оказать давление и терроризировать). По Фукидиду, синграфеи внесли только одно предложение, именно: предоставить каждому афинянину право предлагать что угодно и запретить «обвинение в противозаконии»: графэ параномон под страхом строгих наказаний – и «ничего больше». Вслед за тем уже открыто предложено было упразднить существующие должности, отменить жалованье, избрать 400, которые будут править «полномочно» («автократоров»), «как признают лучше», и созывать 5000 по своему усмотрению, «когда сочтут нужным», и это предложение, по словам Фукидида, внес Писандр. Сам способ избрания Четырехсот, по Фукидиду, был таков: избирались 5 «проедров»; они должны были избрать 100 человек, из коих каждый выбирал себе еще троих[312]. Наконец, судя по изложению Аристотеля, список 5000 был составлен, и эти 5000 существовали на деле; по Фукидиду же, в действительности их не было[313].

Вступление Четырехсот в управление Фукидид представляет так (VIII, 69). После того как народное собрание, утвердив упомянутое выше предложение Писандра без всяких возражений, было распущено, афинян, не посвященных в заговор, отпустили на их посты, для охраны стен – ввиду неприятеля в Декелее, а участникам было приказано ждать в определенном месте на случай сопротивления. Затем Четыреста, каждый со скрытым кинжалом, в сопровождении отряда юношей, являются в булевтерий, заставляют удалиться прежний Совет 500, вручив его членам жалованье за оставшееся – до конца года – время, и тотчас вступают в должность.

Вполне согласовать сообщения Фукидида и Аристотеля едва ли возможно без крайних натяжек[314]. Мы не будем останавливаться на подробностях и отметим лишь различие в самом характере известий того и другого. У Аристотеля враги демократии идут к своей главной цели, к установлению олигархии Четырехсот, не сразу, а постепенно, шаг за шагом, в несколько приемов: у него переворот имеет затяжной характер, как бы легальный вид, обставлен более или менее законными формами. У Фукидида же события идут быстрым темпом; насильственный, революционный характер переворота обрисован ярче. Аристотель приводит документальные данные, псефизмы, хотя бы и из вторых рук, и мы не можем отвергать подобного свидетельства. Но документы иногда облекают в законные, приличные формы то, что было результатом насилий и правонарушений; они не все говорят; в них мы имеем нередко лишь казовую, официальную сторону[315]. «Что происходит в действительности в такие времена», как момент переворота 411 г., «не исчерпывается тем, что попадает в акты», говорит У. фон Виламовиц-Мёллендорф[316]. И едва ли дело шло так гладко, как выходит это по Аристотелю. Выборы были, по всей вероятности, только формой; решали все и намечали кандидатов руководители переворота, члены гетерий[317], а истинными двигателями были подчас не те, кто выступал открыто.

Как бы то ни было, суть переворота 411 г. заключалась в установлении олигархического Совета Четырехсот. Если 5000 даже и были намечены или список их составлен, они потом были совершенно оттеснены Четырьмястами, не созывались и фактически не имели никакого значения; Четыреста, по выражению Аристотеля, все сами делали и ничего не предоставляли на решение 5000 (Ath. Pol., 33).

Мы видели, что даже некоторые честные патриоты, искренние демократы не видели другого исхода, и дело заговора, заправляемое многими и притом даровитыми людьми, не могло не иметь успеха, говорит Фукидид. Явное и самое ревностное участие в нем принимал Писандр, затем Фриних, который, после того как мысль о возвращении Алкивиада была оставлена олигархами, решительно примкнул к ним. Вдохновителем же и душой переворота, главным его руководителем, составившим план, лицом, которому олигархи больше всего обязаны были успехом предприятия, был оратор Антифонт, в то время уже семидесятилетний старик, по отзыву Фукидида, никому из современников не уступавший в личной нравственности, сильный умом и прекрасно владевший словом. Перед народом или на суде он добровольно не выступал, так как народ относился к нему подозрительно вследствие славы его красноречия, но тому, кто имел дело в суде или в народном собрании, он больше всякого другого в состоянии был помочь. После низвержения олигархии Четырехсот Антифонт произнес в свою защиту речь[318] «лучшую, какая только мне известна», говорит Фукидид. Это – «теоретик олигархии» (Эд. Мейер). Антифонт, Писандр, Фриних и некоторые другие являлись крайними олигархами, радикалами в этом направлении. Но были среди Четырехсот и более умеренные. Между ними выдавался Ферамен, о котором еще придется подробнее говорить, сын пробула Гагнона, ученик софиста Продика, человек, тоже «сильный словом и умом», по отзыву Фукидида. Сравнительная умеренность не мешала, однако, Ферамену быть «в числе первых при низвержении демократии».

Но все же создание олигархов оказалось эфемерным, не имеющим почвы. Владычество Четырехсот не продержалось и четырех месяцев.

Они начали с того, что, вступив в совет, булевтерий, избрали по жребию пританов из своей среды, выбрали стратегов и многое изменили в демократическом строе, но изгнанных во времена демократии не возвратили, чтобы не возвращать Алкивиада. Государством они правили посредством насилия; нескольких неудобных для них лиц умертвили, других заточили или сослали. Афиняне нуждались в мире, и надежда на то, что олигархия скорее всего может дать его, немало способствовала успеху переворота. Но эта надежда не оправдалась. Олигархи, правда, обратились с мирными предложениями сначала к спартанскому царю Агису, находившемуся в Декелее, а когда тот, не веря, чтобы «народ так скоро отказался от древней свободы», отнесся отрицательно к этим предложениям и даже подступил было с войском к Афинам, они отправили посольство в Спарту. Однако и здесь мира они не достигли: по словам Аристотеля (Ath. Pol., 32), лакедемоняне требовали, чтобы афиняне отказались от господства на море. Открыто согласиться на это не могли даже олигархи.

Еще большим ударом для олигархов было то, что произошло у Самоса. Замышлявшийся в среде самосцев олигархический заговор не удался; дело ограничилось политическим убийством, жертвой которого сделался афинский демагог Гипербол, преданный, как мы видели, остракизму и живший на Самосе. С помощью афинского войска самосские демократы победили, а когда до этого войска дошли вести о перевороте в Афинах, то оно не признало его: оно взволновалось, низложило стратегов и подозрительных триерархов, избрало на их место других и обязало себя торжественной клятвой оставаться верным демократии, держаться единодушно, продолжать войну, считать Четыреста за врагов и не сноситься с ними. Клятву эту вынуждены были дать и бывшие в войске олигархи. Войско и флот у Самоса смотрели на себя как на истинные Афины, как на защитников законного строя. Душой этого и главными деятелями тут были триерарх Фрасибул и гоплит Фрасилл, избранные в число стратегов на место низложенных. По предложению Фрасибула был призван Алкивиад. Провозглашенный стратегом, он стал во главе войска и поднял его дух. Послам от Четырехсот, явившимся с уверением, что переворот совершен на пользу государства и что участие в делах принадлежит 5000, а в большем числе афиняне никогда и не собирались вследствие походов и занятий за пределами Атаки, Алкивиад объявил, что он правлению 5000 не противится, но Четыреста надо удалить, восстановить Совет 500, держаться твердо и продолжать войну. Войско порывалось идти прямо на Пирей и Афины для низвержения олигархии, но Алкивиад решительно восстал против такого похода, и Фукидид признает это его первой величайшей заслугой (VIII, 86), так как только один Алкивиад в состоянии был удержать войско и так как поход на Пирей повел бы за собой утрату Ионии, Геллеспонта, Босфора.

Одновременно с олигархическим переворотом в Афинах низвергалась демократия и в союзных городах и вводилась олигархия. Это был полный разрыв с политикой прошлого[319], так как до сих пор Афины видели главную свою опору в демократах. Но сбылись предсказания Фриниха: города, освобожденные от демократии, вовсе не обнаруживали желания подчиняться Афинам; так отпал Фасос, а затем отложились Византий, Халкедон, Кизик и др.

Внутри государства, в Афинах, господствовали насилие и произвол. В среде самих олигархов не было согласия. По словам Фукидида, у них обнаруживались стремления, от которых большей частью гибнет олигархия, возникшая из демократии: большинство руководилось личным честолюбием; каждый жаждал первенства, власти. Более умеренные среди Четырехсот, с Фераменом и Аристократом во главе, вступили в оппозицию к крайним. Они требовали более равномерного распределения политических прав и установления правления 5000 на деле, а не на словах. Неудача в мирных переговорах со Спартой, отпадение городов, а главное – непризнание переворота войском у Самоса – все это должно было поколебать положение олигархов. Население им не доверяло и относилось подозрительно к их действиям. Когда олигархи стали укреплять Эетионию – косу, господствовавшую над входом в Пирейскую гавань, – их заподозрили в тайном соглашении со Спартой, в намерении впустить неприятельский флот в гавань и предать Пирей и сам город Афины лакедемонянам. Недовольные собирались в кружки; шли толки о действиях крайних олигархов; особенно агитировал Ферамен; и в этих подозрениях и толках, по мнению Фукидида, была доля правды; они не были только клеветой: крайние олигархи желали удержать за собой власть во что бы то ни стало, какой бы то ни было ценой. Их противники стали смелее, после того как Фриних среди дня был убит близ булевтерия. А когда пелопоннесский флот появился у Эгины и Эпидавра, работавшие над Эетионийской стеной гоплиты возмутились, арестовали одного из стратегов, преданного олигархам, и принялись разрушать эту стену, призывая к тому же всех, кто желает правления 5000 вместо Четырехсот: желавшие восстановления демократии, замечает Фукидид, прикрывались именем 5000, так как не решались еще открыто говорить о демократии. Гоплиты двинулись было на город против Четырехсот; едва удалось предотвратить столкновение. Четыреста обещали обнародовать список 5000, передать им правление и выбрать из их среды Четыреста. Но когда в назначенный день созвано было народное собрание и в то же время у Саламина показался пелопоннесский флот и направился к Эвбее, то афиняне второпях сели на суда и последовали за ним. Произошла битва, в которой они потерпели поражение. Эвбея, за исключением только одной клерухии, отпала от Афин. Это поразило афинян сильнее, чем даже сицилийская катастрофа, так как Эвбея, по выражению Фукидида (VIII, 95—96), была тогда для них все: из нее после занятия Декелеи спартанцами они получали больше выгоды, чем из Аттики. Притом ждали, что неприятельский флот пойдет прямо на Пирей. Под впечатлением этого собирается народ и низлагает Четыреста. Постановлено было передать дела 5000, к которым причислялись все, кто имел вооружение; никто не должен был получать плату ни за какую службу; за нарушение этого грозило проклятие[320]. Потом, говорит Фукидид, часто еще происходили народные собрания, в которых избраны были «законодатели», номофеты, для выработки конституции и сделаны постановления относительно государственного строя. Но подробности нам не известны.

Эту форму правления Фукидид (VIII, 97) считает лучшей из бывших в его время; он видит в ней умеренное смешение начал олигархических и демократических; она, по его словам, вывела государство из тяжелого положения. Аристотель разделяет это мнение, говоря, что тогда афиняне хорошо управлялись, «ибо велась война и политические права принадлежали вооруженным» (Ath. Pol., 33), т. е. тем, на кого падало главное бремя войны. Решено было изгнание Алкивиада отменить; он признан был стратегом; к нему и к войску у Самоса отправлено было посольство с предложением принять участие в делах.

Против крайних олигархов и их сторонников начался ряд процессов. Антифонт, обвиненный в измене, казнен несмотря на его защитительную речь, которую так хвалит Фукидид. Над умершим от руки убийцы Фринихом устроен суд; Фриних был тоже признан виновным в измене; его имущество конфисковано, дом срыт, прах выкопан и выброшен за пределы Аттики, а его убийца как благодетель народа награжден венком; ему даровано было право гражданства[321]. Писандр и некоторые другие из наиболее причастных к олигархии бежали в Декелею, к спартанцам.

Последние годы Пелопоннесской войны

Умеренная демократия Пяти тысяч, установленная в Афинах после низвержения олигархии Четырехсот, была строем преимущественно среднего, состоятельного класса; неимущая или мало состоятельная масса, привыкшая участвовать в народном собрании, суде, управлении государством и получать жалованье, «диэты», теперь лишена была и того, и другого. Это было для нее крайне тяжело, в особенности лишение диэтов, без которых она не могла обходиться. Неудивительно, что демократия Пяти тысяч существовала недолго: при первых же крупных успехах афинян на море она должна была уступить место прежней, неограниченной демократии.

Спартанский наварх (адмирал) Миндар перенес военные действия в Геллеспонт. Афиняне последовали за ним и одержали победу, сначала нерешительную при Киноссеме[322], а потом, при содействии Алкивиада, более решительную при Абидосе (411 г.). На следующий год (410 г.) Алкивиад нанес еще более тяжкое поражение пелопоннесцам при Кизике; Миндар пал, и почти весь неприятельский флот достался афинянам. Таким образом, Алкивиад дал иной оборот войне: победа снова склонилась на сторону Афин; спартанский флот на время был уничтожен; владычество афинян на море, казалось, восстановлено. На берегу Босфора, у Хрисополя (Скутари), Алкивиад устанавливает род таможни и взимает с проходящих через пролив судов пошлину в размере одной десятой и этим пополняет скудные средства афинян. По сравнению с такими успехами утрата Пилоса и Нисеи, произошедшая около этого времени, не имела значения.

Последствием победы при Кизике было восстановление полной демократии в Афинах. Все афиняне, в том числе и неимущие, получили опять политические права; вновь введено было жалованье; прежняя комиссия законодателей, номофетов, заменена новой, которой поручено составить проекты законов. Кроме того, все действующие постановления публичного, частного и сакрального права должны были быть собраны и записаны[323]. Но работа эта затянулась надолго. По-видимому, к тому времени относится и ограничение компетенции Совета 500, лишившегося права собственной властью налагать денежные штрафы свыше 500 драхм, заключать в тюрьму и казнить, а также судить большую часть должностных лиц. Установлен был новый порядок заседаний совета; члены последнего должны были занимать места по жребию, вероятно, для того чтобы единомышленники не садились рядом, сплоченными группами, и не так могли влиять или запугивать других[324]. По предложению Демофанта, постановлено было, что кто низвергнет демократию в Афинах или примет какую-либо должность по низвержении демократии, тот будет врагом афинян и убит безнаказанно, его имущество конфисковано и десятая часть этого имущества посвящена богине (Афине). Все афиняне, по филам и демам, должны дать торжественную клятву «над совершенными жертвами»: убить «и словом, и делом, и голосованьем и, если можно, собственной рукой» того, кто низвергнет демократию в Афинах или после низвержения ее займет какую-нибудь должность, или если кто-либо восстанет, чтобы стать тираном, или будет содействовать тирану; убившего такового признавать чистым перед богами как убийцу врага афинян, и ему отдать половину имущества убитого; кто погибнет при умерщвлении виновного в упомянутых преступлениях, тому и его детям оказывать почести, какие оказываются Гармодию и Аристогитону и их потомкам. Такова была «псефизма Демофанта»[325], имевшая в виду охранить демократию от посягательств на нее. Против членов Совета 400 и бывших их сторонников начались преследования и процессы; многие присуждены были к большим денежным штрафам, изгнанию, лишению гражданских прав, или атимии. Подвергся изгнанию и Критий несмотря на то, что он энергично выступал против низвергнутых олигархов. Те из войска, которые до конца оставались верными олигархии, подверглись частной атимии: они лишены были права быть избираемыми в совет и делать предложения в народном собрании. Для деятельности сикофантов открылось широкое поле. Они не замедлили воспользоваться удобным случаем; нередко виновных отпускали за деньги, а кто не платил, того преследовали. Внутреннему миру это, конечно, не содействовало, и, напротив, многих восстанавливало против демократии.

Но с заменой умеренной демократии неограниченной не только возобновлена была прежняя система денежного вознаграждения; введена была еще новая раздача – двух оболов, так называемая «диобелия», которую одно время смешивали с теориконом, но которую нужно отличать от него[326]: теорикон – собственно зрелищные деньги в праздники; диобелия же – чуть не ежедневная раздача, своего рода пособие, или «государственная пенсия», как называет ее У. фон Виламовиц-Мёллендорф. По свидетельству Аристотеля (Ath. Pol., 28), впервые ввел ее Клеофонт, в то время наиболее влиятельный демагог, вождь радикальной партии. Это – прямой преемник Клеона, Гипербола, Андрокла, по профессии «делатель лир», человек незнатного происхождения, без образования, с приемами террориста, «настоящий якобинец», по выражению некоторых новейших историков[327]. Комики по обыкновению обвиняют его в хищениях, но Клеофонт не оставил после себя состояния и несомненно был искренним, хотя и ограниченным, демократом. То было тяжелое время: афинские бедняки сидели как бы в осажденном городе, поля не обрабатывались, торговля и ремесла пали; особенно тяжело было положение стариков, женщин, детей, всех тех, кто не мог носить оружия, служить в войске и флоте и получать жалованье, кто в Афинах охранял стены[328]. Посредством диобелии государство приходило на помощь нуждающейся массе. Заведование этой раздачей поручалось комиссии, во главе которой стоял обыкновенно какой-либо демагог. В счетах, относящихся к 410/09 г., уже упоминается о неоднократных выдачах в течение этого года из казны богини Афины «на диобелию», причем, например, в один и тот же день выдается на содержание конницы 4 таланта и на диобелию – 1 талант 1232 драхмы 31/2 обола; всего на последнюю в 410/09 г. выдано почти 17 талантов; самая большая из известных нам выдач за одну пританию – более 8 талантов; следовательно, тогда получали диобелию ежедневно приблизительно 4000 граждан[329]. В 407/06 г. в течение одной только притании более десяти раз происходила выдача «на диобелию», иногда даже по два раза в день и такими суммами, которые подчас поражают своей незначительностью, например 2 (по другому чтению – 12) драхм, 6 драхм 31/2 обола. Очевидно, всякая капля, поступавшая в казну, тотчас уходила на диобелию (У. фон Виламовиц-Мёллендорф). Понятно, что эта новая раздача истощала еще более финансовые средства афинян. Через несколько лет, по предложению некоего Калликрата, к 2 оболам прибавлен был еще один обол. Но диобелия, даже и в увеличенном размере, в сущности, мало помогала: по поводу подобных денежных раздач Аристотель замечает, что это все равно, что лить воду в бездонную бочку. Государство приходило на помощь населению еще и другим способом: оно возобновило постройки, в особенности Эрехтейона. Как показывают обрывки сохранившихся в виде надписей счетов, плата за работу шла главным образом художникам и ремесленникам из метеков, а затем рабочим из свободных граждан и рабов[330].

После поражения при Кизике спартанцы предлагали заключить мир на условии, чтобы за обеими сторонами осталось то, чем они владеют. Но крайняя демократическая партия в Афинах, с Клеофонтом во главе, в надежде на дальнейшие успехи, не хотела и думать о мире на таких условиях. Война продолжалась. Алкивиад берет Селимбрию, осаждает и принуждает к сдаче Византии. Таким образом, проливы были теперь в руках афинян. Настал момент, когда Алкивиад решается отправиться в Афины. Он является сюда (408 г.) как триумфатор, со 100 талантами денег, с богатой добычей и трофеями, в числе которых были захваченные неприятельские корабли[331]. Народ толпами устремился в Пирей, навстречу победителю. Отношение к Алкивиаду, по-видимому, совершенно изменилось. Враги его должны были на время смолкнуть. Казалось, говорит один из наших источников, это был другой город, не тот, который его изгнал: с таким восторгом встречали Алкивиада. Победы флота представлялись делом его одного; его личность всех затмила. В совете и в народном собрании Алкивиад выступил со своими оправданиями. Никто не возражал… Произнесенное над ним проклятие в торжественной форме было взято назад, столбы с приговором постановлено было бросить в море, взамен конфискованного имущества Алкивиад вознагражден почетными дарами. Ему было поручено высшее командование на суше и на море, и он был облечен неограниченными полномочиями во всем. Обаяние Алкивиада еще более усилилось, когда во время Элевсинских празднеств, благодаря его мерам, в Элевсин могла отправиться процессия по священной дороге, а до тех пор в течение нескольких лет, со времени занятия спартанцами Декелей, ввиду опасности со стороны неприятеля, процессия отправлялась морем, на судах, без обычных церемоний. Перед Алкивиадом, казалось, открывалась возможность захватить власть в свои руки, сделаться тираном в Афинах. Одни из афинян, принадлежавшие к высшим слоям, надеялись, что в его лице нашли человека, который в состоянии открыто и смело выступить против демоса, а неимущие, наоборот, смотрели на него как на своего лучшего защитника, «соратника», который вместе с ними повергнет город в смятение и придет на помощь их бедности (Diod., XIII, 68). Алкивиад так привлек к себе простых и бедных, говорит Плутарх, что те питали удивительное страстное желание подчиниться его тирании, а некоторые подступали к нему с требованиями, чтобы он, пренебрегши завистью и отвергнув псефизмы, законы и «глупости», губящие государство, действовал по своему усмотрению и воспользовался обстоятельствами, не боясь сикофантов (Alc., 34). От Алкивиада ожидали своего рода «социал-демократической тирании»[332]. Но на этот путь Алкивиад не вступил…

Сопровождаемый преувеличенными надеждами и ожиданиями блестящих побед, Алкивиад покинул Афины во главе флота. Между тем действительность далеко не соответствовала этим ожиданиям. Пелопоннесцы снаряжают новый флот, а на историческую сцену выступают две личности, которые дают иной оборот войне. Это были спартанский наварх Лисандр, человек способный, энергичный, не останавливавшийся ни перед чем для достижения своих целей, и молодой персидский принц Кир Младший, назначенный наместником в Малую Азию. Кир стоял за решительную помощь Спарте и готов был всячески поддержать Лисандра. По просьбе последнего он увеличил плату гребцам на 1 обол, и наемные гребцы массой стали покидать афинские суда, переходить на службу к спартанцам. В то время как Спарта пользовалась щедрыми субсидиями от Персии, афинские стратеги вынуждены были добывать средства на содержание флота и для ведения войны посредством реквизиций и пиратства. Это парализовало их успехи. Положение Алкивиада было затруднительным. Блестящих побед он не одерживал; между тем вследствие высокого понятия о его способностях от него ожидали великих подвигов; думали, что он может сделать все, если только захочет; не верили, что для него есть что-либо невозможное. Притом у Алкивиада в Афинах по-прежнему были враги, которые лишь на время стушевались, но которые боялись и ненавидели его и готовы были воспользоваться каждой его неудачей. Однажды, в отсутствие Алкивиада, военачальник, которому он поручил флот, вопреки его запрещению вступил в битву с Лисандром и потерпел поражение (у Нотия).

И очарование Алкивиадом исчезло: Алкивиад лишен был главного начальства, не был выбран в стратеги и предпочел добровольно отправиться в изгнание, в окрестности Херсонеса Фракийского (407 г.). Так вторично – и на этот раз навсегда – лишились афиняне своего даровитого вождя.

На следующий год афинский полководец Конон настигнут был у Митилены Калликратидом, преемником Лисандра, потерял почти половину флота и был заперт в гавани. Афиняне напрягли все свои силы, чтобы выручить Конона. Решено было снарядить флот в 110 кораблей; призваны были все годные к службе; гоплиты, даже всадники, сели на суда; привлечены были метеки и рабы; первым были обещаны права гражданства, вторым – свобода. Для покрытия расходов из храмов были взяты и переплавлены священные дары из золота и серебра; в Парфеноне из всех драгоценностей оставлен один золотой венок. Через месяц флот был готов; с союзными кораблями он состоял более чем из 150 триер. В битве при Аргинусских островах (406 г.), «величайшей из бывших между греками», флот этот одержал победу над пелопоннесским; сам Калликратид погиб в волнах.

Но последствия этой победы были самые неожиданные: победителей-стратегов в Афинах ожидали вместо награды суд и казнь. На столь характерном эпизоде необходимо несколько остановиться[333].

Аргинусская победа сопровождалась тяжкими потерями, причем не менее 12 триер после сражения, попорченные и не годные к плаванию, носились по волнам, и на этих триерах были живые люди. После сражения стратеги, правда, поручили триерархам Ферамену и Фрасибулу подать помощь потерпевшим крушение и спасти, кого можно. Но разразившаяся буря помешала этому. Таким образом, не только не были оказаны подобающие почести павшим в бою, но многие граждане погибли не от руки врага и не в самом сражении, а уже после него, в волнах моря, потому что им не была оказана помощь. И вот вместе с вестью о победе в Афины приходят известия и о тяжких потерях, о гибели многих на обломках кораблей. Говорили, что виновники этого – стратеги, что они не приняли надлежащих мер, не исполнили своего долга по отношению к тем, кто сражался за отечество, кто заслуживал, казалось, лучшей участи. И восемь стратегов, участвовавших в битве, были смещены. Двое из них, предчувствуя беду, не поехали в Афины; остальные же шесть явились. Одного из них демагог Архедем, в то время заведовавший диобелией, прежде всего привлек к суду по обвинению в утайке казенных денег из Геллеспонта и за его «стратегию», и тот был арестован. Затем прочие стратеги сделали в совете доклад о сражении. Совет постановил их арестовать и представить на суд перед народом – очевидно, как обвиняемых в государственном преступлении (посредством исангелии). В народном собрании главным обвинителем их явился Ферамен, который, по-видимому, опасался, что вина падет на него, если не будут обвинены стратеги. Стратеги в свою защиту в кратких словах излагали ход дела, указывая, что подать помощь потерпевшим крушение поручено было Ферамену, Фрасибулу и некоторым другим и что если кто и виноват, то именно они; но, заявляли стратеги, и эти лица, в сущности, не виноваты[334]: сильная буря – вот что помешало оказать помощь. Настроение собрания склонялось, видимо, в пользу стратегов; многие предлагали за них поручительство. Но так как было уже поздно и не видно рук при голосовании – афиняне, как известно, голосовали посредством поднятия руки, то решено было дело отложить до следующего собрания, а совету поручить представить мнение о том, как судить стратегов. Это уже как бы предрешало вопрос.

Между тем наступили апатурии (праздние фратрий. – Примеч. ред.). Это был праздник фратрий, когда сходились отцы и родственники, когда особенно сильно должна была чувствоваться потеря близких. Многие облеклись в траур. Таким настроением воспользовались Ферамен и другие враги стратегов. По их побуждению, говорит Ксенофонт, родственники погибших явились в народное собрание в черной одежде, с остриженными догола волосами. Советом внесено было предложение Калликсена, гласившее, что так как обвинители и защита стратегов уже выслушаны в предшествующем народном собрании, то теперь афиняне должны подать голос по филам; для каждой филы поставить две урны; кто за обвинение – кладет шар (камешек) в переднюю урну, кто за оправдание – в заднюю; в случае признания виновными стратегов наказать смертью, имущество конфисковать и десятую часть его посвятить богине Афине. Следовательно, судить должно было само народное собрание; стратеги лишены были возможности защищаться под тем предлогом, что они уже раньше говорили в свою защиту, и приговор должен был быть огульный, вопреки закону. Делу придавался характер суммарного, спешного производства. Тщетно некто Евриптолем, при поддержке некоторых других, заявлял, что он предъявляет против предложения Калликсена «обвинение в противозаконии» (γραφή παρανόμων); большинство негодовало, крича: «Это ужасно, если народу не будут позволять делать, что ему угодно». Раздавались голоса, что тех, кто предъявит «обвинение в противозаконии», надо судить так же, как и стратегов. Таким образом, Евриптолем и другие вынуждены были взять назад свое заявление. Некоторые пританы не решались пускать на голоса противозаконное предложение. Но их запугали. Один только Сократ, который был тогда в числе пританов, остался при твердом решении поступать не иначе как по закону. Тогда выступил с речью Евриптолем. Он предлагал судить стратегов самым строгим образом, но судить по закону, не лишать защиты, того, что предоставляется даже изменникам, не вносить такой торопливости в дело, и ссылался на псефизму Каннона, запрещавшую огульный приговор и требовавшую суда над каждым из обвиняемых отдельно. Большинство голосов сначала было в пользу предложения Евриптолема, но против этого голосования заявлен был протест[335], а при вторичном голосовании большинство оказалось за предложение совета. Все восемь стратегов, победителей при Аргинусах, были приговорены к смерти, и шесть из них, бывшие в Афинах, казнены, в числе них Перикл, сын знаменитого Перикла и Аспазии, Фрасилл, во время олигархического переворота 411 г. много содействовавший тому, что войско у Самоса осталось верным демократии, и Аристократ, один из Четырехсот.

Быть может, интриги и происки демагогов или олигархов и не играли такой роли в этом деле, какую склонны были приписывать им некоторые историки; многое объясняется психологией афинской массы, настроением, вызванным тяжелыми потерями; но даже Дж. Грот, при всем своем пристрастии к Афинам и их демократии, признает осуждение победителей при Аргинусах противозаконием и нарушением справедливости. Такое отношение к стратегам не могло содействовать успеху в войне; оно вносило еще больший разлад и парализовало силы афинян. Вскоре настала реакция; афиняне раскаялись, если верить Ксенофонту, и обратили свой гнев на тех, «кто обманул народ». Ферамен, избранный в 405 г. в стратеги, при докимасии был отвергнут; Калликсен вместе с некоторыми другими предан суду. Воспользовавшись одним возмущением, он бежал, впоследствии благодаря амнистии после низложения Тридцати вернулся в Афины и умер голодной смертью, всеми презираемый. Аристотель в «Афинской политии» замечает, что вообще народная масса, если и дается в обман, имеет обыкновение впоследствии ненавидеть тех, кто наводит ее на нехорошие дела. Это замечание он делает по поводу демагога Клеофонта и введения диобелии: Клеофонт в самом конце войны был обвинен в неисполнении обязанности воина и приговорен к смерти, что и подало повод к упомянутому выше возмущению. По Аристотелю, и после битвы при Аргинусах спартанцы предлагали оставить Декелею и заключить мир на условии, чтобы за обеими сторонами остались их владения. Но Клеофонт, по словам Аристотеля, очень не сочувствующего демагогам и пользующегося нередко тенденциозным источником, явился в народное собрание «пьяный», в панцире, и убедил афинян не соглашаться на мир, если лакедемоняне не возвратят им всех отпавших городов.

Несмотря на тяжелые времена и войну, жизнь в Афинах, казалось, текла обычно. Умственное движение было в полной силе; вопросы философские, эстетические глубоко интересовали общество; празднества, зрелища, театральные представления шли своим чередом. О тогдашнем настроении афинян дают понятие между прочим Аристофановы «Лягушки», поставленные в начале 405 г., незадолго до катастрофы. Здесь главная тема – из области эстетики; дело идет об оценке Эсхиловой и Еврипидовой трагедии. Но есть и политические намеки. Не говоря уже о сатирических стрелах, направленных против демагогов, подобных Клеофонту, поэт, намекая на преследования, которым подвергались сторонники олигархии, и на ограничение их прав, дает такой «полезный для государства» совет – сравнять граждан, прекратить террор, тем, кто был соблазнен Фринихом, дать возможность загладить вину; не должно быть больше в государстве никого, подвергнутого атимии, лишенного прав; если даже раб, раз сражавшийся, стал господином, свободным гражданином, то тем более справедливость требует тем, кто сам и их отцы так часто вместе с нами сражались, кто близок нам по происхождению, простить вину и возвратить права. Людей знатных и доблестных, образованных, мы отвергаем, а подобными низкопробной монете, чужими и негодяями мы слишком много пользуемся (686 sq.). Если из граждан тем, которым мы теперь доверяем, не будем верить, теми, которыми не пользуемся, будем пользоваться, то еще можем спастись (1446). По-видимому, в Афинах тогда подымался вопрос, не вернуть ли Алкивиада? Город, говорит Аристофан, «испытывает тяжелые роды»: он и тоскует по нему, и ненавидит его, и желает иметь… (1422 sq.)

Между тем близка была уже катастрофа. Несмотря на победу, положение афинян было, в сущности, критическое. Особенно велики были финансовые затруднения, о чем ярко свидетельствует та плохая медная монета, которую теперь чеканили в Афинах и о которой говорит Аристофан в «Лягушках» (720 sq.). Во главе спартанского флота снова стал Лисандр, получивший щедрые субсидии от Кира Младшего и опиравшийся на многочисленные гетерии, нити которых сходились у него в руках. Он занял Геллеспонт, и когда афинский флот, явившись сюда, расположился у Эгоспотам, Лисандр, выждав удобный момент, захватил его врасплох. Поражение афинян было полное (405 г.). Около 160 кораблей и много пленных достались победителю. Пленные афиняне – около 3000 человек – были казнены[336]: новая иллюстрация той жестокости, которую проявляли обе стороны в эту войну. Один за другим союзные города подчиняются Лисандру. Афинских поселенцев он направляет в Афины, чтобы увеличить там число жителей и тем вернее потом голодом принудить город к сдаче.

Было уже темно, когда государственный корабль Паралия вошел в Пирей с печальной вестью об уничтожении флота у Эгоспотам. С быстротой молнии весть эта, среди громких криков и жалоб, распространилась по городу. Никто не спал в эту ночь… Катастрофа, постигшая теперь афинян, была ужаснее всех предшествующих; Афины были беззащитны: не существовало ни флота, ни средств… Тем не менее решено было держаться во что бы то ни стало. Одной из первых мер было дарование права афинского гражданства самосцам. Затем, по предложению Патроклида, было постановлено, следуя примеру прошлого, когда во время нашествия Ксеркса дарована была амнистия, отменить атимию по отношению к приверженцам олигархии Четырехсот, государственным должникам и другим осужденным и восстановить их в гражданских правах, за исключением изгнанников, обвиненных за убийство или перешедших к неприятелю.

Афины окружены были и с моря, и с суши. Население мужественно переносило голод. Ввиду страха перед местью олигархов и опасения, что сдача города равносильна будет гибели для демократов, влиянием сначала пользовалась крайняя демократическая партия и такие демагоги, как Клеофонт. Когда сделано было предложение заключить мир, с тем что за Афинами останутся Лемнос, Имброс и Скирос, но Длинные стены на известном пространстве будут срыты, то Клеофонт, говорят, грозил «отрубить мечом голову» тому, кто заговорит о сдаче. Но потом начали брать верх противники крайней демократии и олигархи; иначе нечего было и думать о мире. Тогда-то возбуждены были преследования против Калликсена и других виновников гибели аргинусских победителей, а затем погиб и сам Клеофонт. Ферамен был отправлен для переговоров сначала к Лисандру, а потом в Спарту. Голод в Афинах усиливался, и положение становилось нестерпимым. Когда Ферамен возвратился и сообщил условия мира, афинянам ничего не оставалось, как принять их. В Спарте союзники ее настаивали на полном разрушении Афин и продаже населения в рабство; но спартанцы не согласились на это. Мир, называемый Фераменовым (404 г.), заключен был на условии, что афиняне должны срыть укрепления Пирея и Длинные стены, отказаться от владений вне Аттики, возвратить изгнанников, выдать оставшиеся корабли, за исключением 12. Кроме того, афиняне вступили в союз со Спартой, обязавшись иметь одних и тех же врагов и друзей, что и Спарта, и подчиняться ее гегемонии. В довершение всего они должны были отказаться от демократии, ввести «старинный строй», на самом деле – олигархию Тридцати.

С торжеством, под звуки флейт, Лисандр разрушил Длинные стены. С большим усердием помогали в этом возвратившиеся изгнанники: они, как и многие греки, в то время воображали, что «день этот – начало свободы для Эллады».

Так кончилась Пелопоннесская война. Лисандр сокрушил «могущество Кекропидов», как гласит надпись на его статуе в Дельфах. Дуализм был устранен. Вопрос о гегемонии решен. Афины лишились морского могущества, союзников, клерухий. За ними осталась одна Аттика. После Сицилийской экспедиции надо удивляться не тому, что был таков исход борьбы, а той стойкости, мужеству, энергии, богатству сил, которые обнаружили в ней Афины: после Сицилийской катастрофы они оказываются в состоянии вести борьбу еще в течение девяти лет с переменным счастьем. В сущности, Афины были побеждены не одной Спартой и ее греческими союзниками: они пали жертвой союза Спарты с Персией, не говоря уже об их собственных ошибках и недостатках в самой организации Афинского государства.

Тирания Тридцати и восстановление демократии

Поражение афинян в Пелопоннесскую войну было вместе с тем и поражением их демократии. Это был критический момент в ее истории. Возникал вопрос: удержится ли демократия в Афинах?

Если верить Аристотелю, по самим условиям мира афиняне должны были ввести у себя «старинный строй», или «строй отцов», πάτριος πολιτεία. О πάτριος πολιτεία очень много говорили в Афинах в конце Пелопоннесской войны; это выражение служило как бы общим девизом и могло объединить всех. Но каждая партия под πάτριος πολιτεία подразумевала разное и понимала эту политию по-своему. Демократы пытались спасти демократию, а из аристократов одни, именно те, кто принадлежал к политическим обществам, или гетериям, и возвратившиеся изгнанники желали олигархии; они для лучшего достижения цели организовали комитет из 5 «эфоров», в числе которых был Критий; другие – не принадлежавшие к кружкам, умеренные – стремились действительно к «древнему строю». Главным вождем их был Ферамен, и эта партия казалась наиболее сильной. Некоторые демократы – стратеги, таксиархи и триерархи, со стратегом Стромбихидом и Никиевым братом Евкратом во главе – составили заговор в защиту демократии, против надвигавшейся олигархии; но об этом заговоре донесли, и совет, враждебно настроенный против демократов, арестовал его зачинщиков. А олигархи для поддержки призвали Лисандра. Народ, собравшись в театре в Мунихии, под давлением страха принял предложение Драконтида и подал голос за олигархию – за установление комиссии Тридцати, которые должны были выработать новую конституцию, а до тех пор править государством. Есть известие, что из них 10 были избраны по указанию Ферамена, 10 – упомянутым олигархическим комитетом, а 10 – самим собранием (по крайней мере, номинально).

Так в архонтство Пифодора, в 404 г., при непосредственном содействии Лисандра, установилось в Афинах владычество Тридцати[337], которых со времени Цицерона принято называть Тридцатью тиранами. Среди них выдавались Ферамен, Критий, Харикл и др. Некоторые из числа Тридцати раньше входили в состав олигархии Четырехсот.

Получив власть над государством, Тридцать о выработке новой конституции не думали, а постарались упрочить свое положение, назначив 500 членов совета и других должностных лиц из предварительно избранных кандидатов; главными же их помощниками являлись 10 начальников Пирея, 11 стражей тюрьмы и 300 служителей-«биченосцев». Гелиэя прекратила свою деятельность; ареопаг оказался еще более стеснен, чем при демократии; уголовный суд передан совету, в котором председательствовали сами Тридцать и подача голосов была открытой. Верфи, символ морского могущества Афин, теперь пустые, проданы на слом: Тридцать старались уничтожить все, что напоминало господство на море, основу ненавистной им демократии. Упомянутые выше заговорщики-демократы казнены.

Но все же Тридцать сначала обнаруживали умеренность и делали вид, будто стремятся к «древней политии». Они, говорит Аристотель, убрали из ареопага таблицы Эфиальтовых и Архестратовых законов, касавшихся ареопагитов; отменили те из Солоновых законов, которые давали повод к недоразумениям и к сикофантству, например, оговорки относительно права завещать состояние, и этим уничтожили власть народных судов и пр.; они преследовали сперва сикофантов, людей, угодничавших перед демосом во вред последнему, злодеев и негодяев. Такие меры встречены были с радостью, так как граждане полагали, что Тридцать это делают ради общего блага. Но когда их власть утвердилась, Тридцать уж не останавливались ни перед кем из граждан и убивали людей, выдающихся по своему состоянию, происхождению и авторитету, частью из опасения, частью из желания захватить имущество, так как они нуждались в средствах. В течение короткого времени они истребили не менее 1500 человек, или, как говорится у Ксенофонта, они за восемь месяцев убили афинян больше, чем лакедемоняне за 10 лет войны. Казнен был даже такой умеренный человек, как сын Никия, Никерат. Но особенно много было казнено состоятельных метеков. Чтобы пополнить свою казну, Тридцать порешили, что каждый из них должен схватить по одному богатому метеку и казнить, а имущество его забрать. Об этом мы имеем свидетельство оратора Лисия, который сам был метеком и который чрезвычайно живо и рельефно описывает, что испытали тогда он и семья его брата: образ действий Тридцати обрисовывается здесь со всем его произволом, насилием, жестокостью.

«Феогнис и Писон в собрании Тридцати, – рассказывает Лисий в речи против Эратосфена, одного из этих Тридцати[338], – говорили о метеках, что есть между ними такие, которые не довольны существующим государственным порядком, что есть поэтому прекраснейший повод под видом наказания добывать деньги и что государство нищенствует и правительство нуждается в деньгах. Убедить слушателей было нетрудно, потому что убивать людей они ставили ни во что, а приобретать деньги считали делом большой важности. И вот они решили схватить тридцать человек и в числе их двух бедных, чтобы иметь оправдание в глазах других, что это сделано не ради денег, а совершено на пользу государства… Распределив между собой дома, они отправились. Меня застали за угощением гостей. Прогнав последних, они взяли и передали меня Писону; остальные же, явившись на нашу фабрику, стали переписывать рабов. Я спросил Писона, не согласится ли он спасти меня за деньги. Он изъявил согласие при условии, чтобы денег было много. Я сказал, что готов дать талант серебра, и он согласился… После того как он, накликая гибель на себя и своих детей, в случае нарушения клятвы, поклялся спасти меня по получении условленного таланта, я, войдя в спальню, открываю ларец; Писон, заметив это, последовал за мной и, увидев, что находится в ларце, позвал двух своих слуг и приказал им забрать все. Я попросил его дать мне хотя бы денег на дорогу, но он ответил, что я должен быть доволен, если спасу свою жизнь. Когда я выходил с Писоном, нам навстречу попадаются Мелобий и Мнесифид, выходившие из фабрики, и, повстречавшись с нами у самой двери, спрашивают, куда мы идем. Писон сказал, что идем к моему брату, чтобы посмотреть, что и в том доме находится; и вот они ему приказали идти, а мне – следовать за ними в дом Дамниппа. Писон подошел ко мне и советовал молчать и не падать духом, так как он придет туда. Там мы застаем Феогниса стерегущим других. Передав ему меня, они опять ушли. Находясь в таком положении, я решил, что нужно рискнуть, так как смерть была уже неизбежна. Подозвав Дамниппа, я говорю ему: «Ты ко мне расположен, я в твоем доме, я ни в чем не виновен, я гибну из-за денег, так употреби ж благосклонно свое влияние в пользу меня, терпящего это, для моего спасения». Он пообещал исполнить мою просьбу, но ему казалось лучше сообщить Феогнису, так как думал, что тот сделает все, если согласятся дать ему денег». В то время как Дамнипп разговаривал с Феогнисом, Лисий, воспользовавшись моментом и зная, что в доме два выхода, скрылся и на следующую ночь переправился морем в Мегары. Перед этим Лисий узнал о гибели своего брата Полемарха: его заставили выпить яд, не сообщив предварительно даже вины, за которую он должен был умереть; о суде и защите не было и помину… Забрав множество вещей и даже рабов, о чем мы уже упоминали по другому поводу, Тридцать, дошли до того, что один из них, именно Мелобий, как только вошел в дом, вырвал из ушей Полемарховой жены золотые серьги, которые были на ней.

В Афинах царил террор. Устрашенный народ безмолвно сносил тиранию; многие же бежали или были изгнаны. Тогда раздался протест из среды самих Тридцати. Он исходил от Ферамена.

Ферамен играл выдающуюся роль в событиях последнего времени, начиная с переворота 411 г. Мы видели, что он участвовал в олигархии Четырехсот и он же содействовал ее низвержению. Введенная после этого умеренная демократия Пяти тысяч была осуществлением его программы, и он был тогда главным лицом в Афинах. В течение нескольких лет подряд Ферамена избирали в стратеги; как стратег он участвовал в победе при Кизике, как триерарх – в битве при Аргинусах. Он выступил главным обвинителем стратегов, победителей в этой битве. Он был посредником в последних переговорах со Спартой, и мир, которым закончилась Пелопоннесская война, был миром Фераменовым. Ферамен участвовал в установлении правления Тридцати и сам был одним из них. Теперь он выступает против своих товарищей, олигархов, настаивает на прекращении жестокостей и на передаче правления «лучшим». Как в древности, так и в Новое время о Ферамене высказывались два противоположных мнения: одни видели в нем человека ненадежного, постоянно переходящего из одного лагеря в другой, предателя; называли «котурном», обувью, которая приходится и на правую, и на левую ногу; причисляли к тем людям, которые всегда ищут, где выгоднее и безопаснее, которые «переворачиваются на ту сторону, где мягче», и умеют выйти из всякой беды[339]. Наоборот, Ксенофонт относится к Ферамену с симпатией, а Аристотель в «Афинской политии» удостаивает его такой чести, какой не удостаивает и Перикла: он причисляет Ферамена, наряду с Никием и Фукидидом Алопекским, к лучшим государственным людям Афин «после древних», а разногласие относительно него объясняет тем, что деятельность Ферамена совпала со временем смут и переворотов в государственном строе, Ферамен, говорит Аристотель, «если судить не поверхностно, не ниспровергал всех форм правления, как его упрекают, а старался довести их до такого состояния, чтобы не совершалось беззаконий, как человек, могущий заниматься политической деятельностью при всякой форме государственного устройства – как это и подобает хорошему гражданину, – не подчиняясь, а борясь с противозакониями». И может быть, Аристотель до некоторой степени прав: в такие бурные времена, какие переживали тогда Афины, в эпоху подобных кризисов, люди, избегающие крайностей, ищущие середины, мало кого удовлетворяют; их судьба печальна: обе крайние партии обыкновенно смотрят на них враждебно и недоверчиво, как на изменников и предателей. Ферамен, по словам Аристотеля, был главным представителем той партии, которая стремилась искренно к «древней политии» (Ath. Pol., 34). Его идеалом была ограниченная демократия «имеющих вооружение». «Я всегда, – заявлял Ферамен, – был врагом тех, кто думает, что демократия хороша только тогда, когда получают плату даже рабы и те, которые по бедности готовы из-за драхмы предать город, а с другой стороны, я всегда был против тех, кто думает, что олигархия может быть хороша только тогда, когда государство так устроено, что над ним властвует тирания немногих. Я и прежде полагал, что правление тех, кто может служить государству и на коне, и со щитом, есть лучшее, и теперь не меняю этого своего убеждения» (Xen., II, 3, 48).

Ферамен должен был столкнуться с Критием, представителем крайнего направления среди Тридцати. Критий[340] был выдающейся личностью, одним из характерных явлений той эпохи, подобно Алкивиаду. Он происходил из фамилии Медонтидов, к которой принадлежали прежние цари и из которой происходил Солон, и был в родстве с Платоном. Он интересовался философией и одно время был учеником Сократа. Критий подвизался на поприще литературы как поэт и как прозаик; писал, между прочим, о государственном устройстве («Политии») Афин, Спарты и Фессалии; обращал внимание на культурную сторону, обычаи и т. п.[341] В трагедии под заглавием «Сизиф» Критий развивал ту мысль, что боги выдуманы умным, хитрым человеком, чтобы пугать злых людей и удерживать их от преступлений; религия – умная ложь, изобретенная для поддержания законов, которые недостаточны сами по себе для обуздания грубого, дикого человечества; нравственный закон не обязателен; выше всего – человеческий разум, по велению которого можно нарушить и этот закон; избранные натуры, сильные, властные, могут отрешиться от обычной нравственности… Тут сказывается в крайнем, подчас уродливом виде, тот индивидуализм, рост личности, который характеризует эпоху.

Было время, когда Критий шел рука об руку с Фераменом. После свержения Четырехсот именно он, говорят, внес предложение об отмене изгнания Алкивиада; по его же предложению устроен был суд над убитым Фринихом. Но это не спасло Крития от изгнания, когда в Афинах восстановлена была радикальная демократия и влияние перешло к Клеофонту. Критий отправился в Фессалию. Здесь, по словам Ксенофонта, он устанавливал демократию и поднимал крепостных, пенестов, против их господ. Это плохо вяжется с тем, что мы знаем о воззрениях Крития, и есть другое известие (Филострата), что Критий, наоборот, в сообществе с фессалийскими Алевадами сделал там олигархию еще тяжелее. Впрочем, пенесты были земледельцами, не той «корабельной чернью», которую так ненавидел и презирал Критий, а главное – он не был разборчив в средствах, когда дело шло о достижении цели, об удовлетворении честолюбия. Как бы то ни было, со времени изгнания Критий становится непримиримым, ожесточенным врагом афинской демократии; народ для него – «проклятый демос». Благодаря амнистии после окончания Пелопоннесской войны Критий вернулся в Афины и стал во главе Тридцати. Среди них это был истый, беспощадный террорист. Его сравнивают с Робеспьером, хотя тот предавал казни во имя «свободы, равенства, братства» человечества, а Критий – во имя олигархии. И с точки зрения Крития, нечего обращать внимание на жизнь отдельных лиц; при переворотах жестокости, казни неизбежны; в Афинах много врагов олигархии, так как народ привык к свободе, и их надо истребить без всякой пощады: «Тем, кто желает получить преобладание, нельзя не устранять тех, кто стоит на дороге» (Xen. Hell., II, 3, 16).

Когда Ферамен выступил с требованием прекратить террор и передать правление «лучшим» гражданам, олигархи сначала противились, но потом, боясь, как бы Ферамен, опираясь на демос, среди которого его слова распространились и снискали к нему расположение, не сокрушил их владычества, составили список 3000, которым намеревались будто бы предоставить участие в правлении. Ферамена, однако, это не удовлетворило; он выступил снова с нападками и предостережениями: ему казалось странным предоставлять власть только 3000, будто доблесть заключена лишь в пределах этого числа и вне его нет доблестных. Но Тридцать пренебрегли словами Ферамена, долго откладывали окончательное обнародование списка и хранили его у себя, вычеркивая уже внесенные имена и внося новые.

Между тем многие бежавшие из Афин нашли себе приют за пределами Аттики, преимущественно в Фивах. Во главе них стал Фрасибул и занял в Аттике крепость Филу. К нему начали стекаться недовольные; в стычке с ним отряд олигархов потерпел неудачу, и Тридцать решили обезоружить прочих граждан, кроме 3000, а Ферамена умертвить: после неудачи олигархи старались обезопасить себя в самых Афинах, устранив здесь вождя оппозиции.

Известна трагическая сцена, описываемая Ксенофонтом (Hell., II, 3, 23 sq.). Тридцать созывают совет, в присутствии молодых людей, «самых смелых», с кинжалами за пазухой, а на площади, перед помещением совета, ставят отряд, Критий произносит речь, обвиняя Ферамена как предателя по самой его натуре; Ферамен оправдывается и доказывает, что образ действий Крития и его сторонников не упрочивает их власти, а восстанавливает против них. Речь Ферамена производит впечатление на совет. Тогда Критий от имени Тридцати вычеркивает его из списка 3000, которых нельзя было казнить иначе как по приговору совета, и присуждает к смерти. Ферамен бросается к жертвеннику, заклиная членов совета не позволять Критию по произволу вычеркивать его, так как иначе столь же легко будет вычеркнуто и имя каждого из них. Но являются Одиннадцать с жестоким, грубым Сатиром во главе, силой оттаскивают Ферамена от жертвенника и ведут на казнь; совет, при виде стоявших у решетки «подобных Сатиру» и отряда на площади, остается неподвижен… Рассказ Аристотеля проще, так сказать, прозаичнее и, по-видимому достовернее, документальнее: Тридцать, с целью погубить Ферамена, вносят в совет два закона, из которых один давал им полное право умерщвлять тех, кто не внесен в список 3000, а другой запрещал принимать участие в государственном управлении тем, кто разрушал Эетионийскую стену или противодействовал прежней олигархии Четырехсот, а так как Ферамен участвовал в том и другом, то, следовательно, он исключался из 3000 и Тридцать имели право собственной властью умертвить его. Жертвой этих-то законов, по Аристотелю (Ath. Pol., 37), и сделался Ферамен[342].

После гибели Ферамена жестокость и произвол олигархов еще более усиливаются. Тридцать привели в исполнение свое решение – обезоружить всех, кроме 3000; запретили не попавшим в список являться даже в город, а некоторых захватили в их поместьях, чтобы овладеть их землями. Чувствуя свое положение в Афинах непрочным, они занимают Элевсин, чтобы иметь там на всякий случай убежище, и около 300 элевсинцев предают казни. По просьбе олигархов из Спарты явился отряд числом около 700 человек, под начальством гармоста Каллибия, и занял акрополь[343].

Положение олигархов, однако, вследствие всего этого не улучшалось, а ухудшалось.

Между тем число стекавшихся в Филу к Фрасибулу росло. Во главе отряда в 1000 с лишним человек он вступил в Пирей и занял Мунихию, возвышенность, господствовавшую над гаванью. Попытка олигархов вытеснить оттуда демократов не удалась; сам Критий погиб в стычке. Тогда афиняне, собравшись на следующий день на площади, низложили Тридцать, которые отправились в Элевсин, и избрали коллегию Десяти граждан, облекши ее полномочиями для прекращения войны. Но те, по словам Аристотеля, не выполнили своего назначения, а напротив – послали в Спарту за помощью и сделали там денежный заем. Они стараются терроризовать афинян и они находят себе поддержку в отряде Каллибия, а также во многих всадниках, которые были против возвращения изгнанников. Таким образом, в ту пору в Аттике было как бы два лагеря, две партии – «городская» и «пирейская»: в Афинах властвовали олигархи, в Пирее – демократы. К последним продолжали стекаться не только граждане, но и иностранцы, метеки, даже рабы. Метекам было обещано уравнение с гражданами в отношении податей (исотелия). Не говоря уже о тех насилиях, которые они испытали при Тридцати, метеки вообще заинтересованы были в восстановлении демократии, и мы видели, например, какую щедрую поддержку оказал Лисий отряду Фрасибула. Владея Пиреем и Мунихией, имея на своей стороне народ, демократы одерживали верх, и Десять были низложены. Вместо них избраны были другие Десять, пользовавшиеся самой лучшей славой. Они-то, по словам Аристотеля, и способствовали заключению мира и возвращению демократов. Между ними в этом отношении особенно выдавался Ринон.

На помощь олигархам спартанцы послали было Лисандра; но потом у них возобладало другое течение, более умеренное и примирительное, представителем которого был противник Лисандра, царь Павсаний; он сам послан был с войском и воспользовался первым же успехом в сражении с демократами, чтобы выступить в роли примирителя. По его просьбе из Спарты прибыли посредники, и при участии Павсания и этих посредников состоялся мир (403 г.) между демократами в Пирее, с одной стороны, и «горожанами», а также Тридцатью, занявшими Элевсин, с другой, – мир, почва для которого была подготовлена еще раньше второй коллегией Десяти с Риноном во главе. Условия этого договора, сообщаемые дословно Аристотелем (Ath. Pol., 39), были следующие. Тем из афинян, которые оставались в городе во время олигархии, в случае желания предоставлялось переселиться в Элевсин, с сохранением гражданских прав, имущества и доходов. Элевсинское святилище должно быть общим для обеих сторон; заведуют им Керики и Эвмолпиды «по старине». Ни переселившимся в Элевсин не дозволялось являться в Афины, ни оставшимся в городе – в Элевсин, за исключением времени мистерий. Переселившиеся должны из доходов платить в союзную кассу[344] так же, как и остальные афиняне. Если кто из переселившихся в Элевсин пожелает занять дом, то должен войти в соглашение с владельцем, и если не сойдутся между собой, то каждый из них избирает оценщиков, и какую цену те положат, ту и брать. Из элевсинцев же могут жить вместе с ними те, кого они (переселяющиеся в Элевсин) пожелают принять. Для желающих выселиться назначался срок: для тех, кто находился в стране, 10 дней – для записи и 20 дней – для выселения, со времени принесения присяги; а для тех, кто отсутствовал, – те же сроки, считая со времени их возвращения. Но переселившиеся в Элевсин, в сущности, лишались политических прав: договор постанавливал, что они не могут занимать ни одной должности в Афинах, прежде чем запишутся снова в жители города. Суд по делам об убийстве должен быть по старине, если кто кого собственноручно убьет или ранит. Все прежнее предавалось забвению: амнистия была полная по отношению ко всем, кроме Тридцати, Десяти, Одиннадцати и начальствовавших в Пирее, даже и по отношению к ним, если они дадут отчет. Отчет же давать должны начальствовавшие в Пирее – в Пирее, а находившиеся в городе – перед имеющими ценз гражданами. Затем им, в случае желания, предоставлялось выселиться. Деньги, которые были взяты взаймы на войну, каждая сторона должна уплатить отдельно.

Когда многие из сторонников Тридцати, побуждаемые опасениями, задумали выселиться, но откладывали заявление об этом на последние дни – «как это обыкновенно все делают», замечает Аристотель, – то Архин, один из вождей демократов и соратников Фрасибула, игравший особенно видную роль в деле замирения, с целью удержать их в Афинах, сократил произвольно срок, назначенный для записи, и таким образом многих принудил остаться, пока их опасения исчезли. Элевсин составил как бы самостоятельную общину, независимый город, рядом с Афинами. Только на третий год после выселения последовало полное примирение афинян с переселившимися в Элевсин.

Те, кто принимал участие в освобождении Афин от ига олигархов, получили награды. Участникам из граждан решено было дать 1000 драхм «на жертву и приношения» и наградить каждого их них плющевым венком; метекам, сражавшимся у Мунихии, дарована была, согласно обещанию, исотелия, а те из них, кто был в Филе, кто примкнул с самого начала к движению и был в числе его инициаторов, получили право гражданства[345]. Фрасибул предложил даже дать политические права всем возвратившимся вместе с «пирейцами», в числе которых были и несомненные рабы; но против этого предложения Архин внес обвинение в противозаконии.

Победители-демократы честно, свято исполнили условия примирения[346]. Они действительно предали забвению прошлое. Когда один афинянин начал «поминать прошлое» и выступил с обвинениями против некоторых лиц, то Архин отвел его в совет и настоял на немедленной казни его без суда, на страх другим, говоря, что теперь членам совета представляется случай показать, желают ли они спасти демократию и остаться верными данной клятве. После этого, говорит Аристотель, никто уже впоследствии не «поминал прошлого». Вообще из пережитых несчастий демократы извлекли прекрасный, полезный урок. Они не только предали забвению прошлую вину отдельных людей, но и уплатили общими силами Спарте деньги, взятые взаймы олигархами на войну против них же, – хотя по договору каждая сторона отдельно должна была платить свои долги, – полагая, что этим должно положить начало единению. Такому образу действий афинских демократов Аристотель противоставляет поведение демократов в других городах, которые не только ничего не жертвовали из своих средств, но и устраивали передел земли. Фрасибул же, Архин и некоторые другие знали, в чьих руках находится конфискованное у них во время Тридцати имущество, но и не пытались вернуть его себе, чтобы не расстраивать мира.

В Афинах правление временно было поручено комиссии, или комитету, из 20 лиц[347], под руководством которых были выбраны по жребию совет и власти, в том числе архонт Евклид. Народное собрание и народный суд были восстановлены. Год «архонтства Евклида» явился как бы гранью, своего рода эрой в афинской истории. Он остался памятен во многих отношениях. Необходимо было вновь организовать потрясенный строй, и притом применительно к новым условиям, в которых очутились Афины после несчастной для них войны; необходимо было устранить тот хаос, который господствовал в сфере права, где образовалось немало наслоений, где накопилось много законов устаревших или неприменимых, даже непонятных или взаимно противоречащих. В архонтство Евклида произведены были систематический пересмотр и кодификация законов. По псефизме Тисамена[348] восстановлялись законы Солона, а также «установления» Драконта, бывшие еще в силе в прежнее время: ими должны были пользоваться «по старине». Составить новые законы, какие необходимо было добавить, поручалось особой законодательной комиссии по избрании совета. Устанавливался, с некоторыми видоизменениями, тот порядок их рассмотрения и одобрения, о котором мы говорили по поводу реформы Эфиальта: упомянутая комиссия, записав законы, должна была выставить их на таблицах у статуй героев-эпонимов, чтобы каждый желающий мог их обозреть. Законы эти должен был «подвергнуть испытанию» совет вместе с 500 номофетами, избранными демотами и связанными клятвой. Относительно ареопага замечается возврат, до некоторой степени, к прошлому, к тому порядку, который существовал до реформы Эфиальта: ареопаг должен был заботиться о том, чтобы власти соблюдали законы. Таким образом усиливалось влияние этого учреждения, по-видимому, не скомпрометировавшего себя во время тирании Тридцати. Затем все не утвержденные законы и псефизмы объявлены были не имеющими силы, запрещалось пользоваться «неписаным законом», коренящимся в сознании всех, обычным правом, и т. д.[349] Постановления совета и народного собрания не должны были быть выше закона. В законодательную комиссию избраны были, между прочим, сам автор упомянутой псефизмы Тисамен и Никомах, который уже принимал участие в прежних кодификационных работах; его упрекали в медлительности и в злоупотреблениях, намеренных искажениях, но, по-видимому, он нужен был, как человек опытный. И эта работа затянулась на несколько лет, до 399 г. Свобода личности, окончательное уничтожение семейно-родовой ответственности – вот тот принцип, который был проведен при пересмотре законов[350]. Произошло также немало перемен в финансовой администрации, сообразно изменившимся условиям; эллинотамии, например, были упразднены, так как Афинский союз и союзная казна уже не существовали.

В смутные годы Пелопоннесской войны и ввиду тяжких потерь в гражданах Периклов закон о праве гражданства или фактически не соблюдался, или даже был, может быть, смягчен. По крайней мере, немало чуждых элементов за эти годы проникли в состав афинских граждан. Теперь, по предложению Аристофона, Периклов закон был возобновлен; только ему не дано было обратной силы: кто в архонтство Евклида признавался гражданином, оставался им, хотя бы его происхождение и было сомнительно.

Была попытка еще с другой стороны ограничить число полноправных афинских граждан. Формисий предложил предоставить политические права только земельным собственникам. Около 5000 афинян[351] – фетов и обедневших граждан из высших классов – должны были бы в таком случае лишиться политических прав. Демос, только что одержавший верх в борьбе с олигархией, не мог согласиться на это. Предложение Формисия было отвергнуто.

Народ, говорит Аристотель (Ath. Pol., 41), получил в свои руки государственное управление по справедливости, так как возвращением он был обязан самому себе. Очевидно, Аристотель не придавал большого значения посредничеству спартанцев…

Так закончился кризис в истории Афин, внешний и внутренний. Революционная пора миновала, и восстановлена была демократия, на этот раз окончательно, до самой потери независимости. Партия крайних олигархов с тех пор исчезает из Афин, скомпрометированная, не имея крепких корней, оставив после себя лишь тяжелые, кровавые воспоминания. Уроки прошлого, события 411 и 404/03 гг., остались для афинян навсегда памятными. Демократия, сложившаяся в Афинах исторически, в течение поколений, развивавшаяся органически, была неразрывно связана с существованием независимого Афинского государства. Для другого строя тут не было соответствующей почвы.

Суд над Сократом

В некоторой связи с событиями, пережитыми афинянами в конце V в. до Р.Х., находится эпизод, лежащий темным пятном на их демократии. Это – процесс и казнь Сократа.

Время Пелопоннесской войны было эпохой не только политического кризиса, но и кризиса в мировоззрении, глубоких перемен в сфере умственной и нравственной, в сфере образования. То была эпоха софистов и Сократа.

Старинное образование афинянина было несложно: оно состояло главным образом в обучении чтению и письму, гимнастике, пению и музыке, в заучивании стихов древних поэтов; на этих поэтах воспитывались прежние поколения. Теперь такое образование уже многих не удовлетворяет. Назрели новые потребности; человек не хочет принимать что-либо на веру; он подвергает критике, сомнению установившиеся верования, воззрения, обычаи и порядки. Осложнившаяся жизнь требует иного, высшего образования. Чтобы выдержать жизненную борьбу, играть роль в обществе, в государстве, нужно было обладать им, и прежде всего надо было владеть словом, искусством «мыслить и говорить». Какая противоположность существовала между старым и новым образованием, мы видим у Аристофана в его «Облаках», в споре между «Справедливым» и «Несправедливым Словом».

Навстречу новой потребности шли софисты[352] – профессиональные, платные учителя «мудрости», делавшие из нее ремесло и предлагавшие ее за известное вознаграждение, о которых у Платона (в «Протагоре») говорится, что они развозили по городам науку и «торговали ею оптом и в розницу», «расхваливали, что продавали, как тот купец или разносчик, что торгует телесной пищей; они расхваливали все ради продажи, сами не зная толком, что продают, хорошо ли оно или худо для души». Это были «просветители» и «энциклопедисты» того времени[353]. Учили они самым разнообразным предметам, «всем искусствам и наукам», как величался, например, софист Гиппий на площади, у столов менял; но в особенности учили они «мыслить и говорить», искусству слова, этому, по выражению Горгия, «величайшему благу, которому люди обязаны как своей свободой, так и властью над другими, ибо речами можно убеждать и судей в судах, и членов совета в совете, и народ в народном собрании, и всех во всяком политическом собрании; владея такой силой, ты будешь иметь раба и во враче, и в воспитателе; ростовщик будет наживать не для себя, а для других – для тебя, умеющего говорить и убеждать толпу». Софисты обладали этим искусством, умели «слабое слово делать сильным»; они были искусны в спорах, старались сбить и запутать противника. Их споры – это новый вид состязаний, агонов, тех развлечений, которые так любили афиняне[354]. Воззрения и приемы софистов, их эристика, риторика, диалектика широко распространялись и находили отражение и в литературе; стоит только вспомнить о Еврипиде, у которого действующие лица нередко произносят речи по всем правилам тогдашней риторики, разбирают вопрос pro и contra. Еврипид, как осмеивает его Аристофан в «Лягушках», все исследует и рассуждает: почему? зачем? кто? где? как? откуда?..

Хотя софисты не составляли определенной школы и по уму, талантам и нравственным качествам немало отличались друг от друга – старшее, например, поколение, к которому принадлежали Протагор, Горгий, Продик, было во всех отношениях выше младшего, – но все же в их воззрениях можно заметить некоторые господствующие черты, характеризующие вместе с тем и ту эпоху.

Прежде всего следует отметить крайний субъективизм софистов. Как было упомянуто, человек признавался «мерой всех вещей, существующих, что они существуют, не существующих, что они не существуют». Нет истины, нет знания, есть только мнения; что кому кажется, так оно для него и есть. О каждом предмете можно высказать два противоположных мнения и каждое из них можно защищать с тем же субъективным правом. Все является условным, относительным, таким, каким оно представляется в данный момент данному лицу. Софисты были по преимуществу скептики и отрицатели. По Горгию, «не существует ничего; если бы и существовало, то оно не было бы познаваемо, а если бы было познаваемо, то не могло бы быть передаваемо». Мы видели, как скептически относился к греческим богам Протагор. «О богах, – говорил он, – я не могу знать, ни что они есть, ни что их нет».

Исторический процесс привел к критическому отношению ко всему прежнему, установленному. Все основы старого порядка – право и обычаи, религия и нравственность – все это подвергалось обсуждению, критике, отрицанию или сомнению. «Как приятно, – говорит Стрепсиадов сын в Аристофановых «Облаках», – познакомиться с новыми, прекрасными вещами и свысока смотреть на существующие законы» (1398). Религия объявлялась выдумкой какого-нибудь хитреца; вера в святость и ненарушимость закона утратилась и считалась предрассудком. В противовес установленному человеческому закону выставлялось право природы, естественное право. Выдвигалась личность, и на первый план ставились ее интересы и выгоды: сильная личность, свободная от предрассудков, знает, как мало цены имеют обычные нравственные понятия и законы; она смело может быть выше этих «предрассудков», попирать их, стать, выражаясь современным языком, «по ту сторону добра и зла»; она может смело стремиться к неограниченной власти как вершине человеческого счастья, к удовлетворению лишь своих желаний.

В этом отношении чрезвычайно характерны слова Калликла в Платоновом «Горгии» (483—484, 491—492)[355], по которому законы человеческие – это путы, коими слабые и ничтожные связывают сильных: устанавливая законы, они одно хвалят, другое порицают ради самих себя и своей выгоды. Страшась, чтобы люди более сильные и способные к преобладанию не взяли верх над ними, эти слабые говорят, что своекорыстное притязание дурно и несправедливо, что стремление обладать большим, чем другие, и составляет несправедливость. Сами, будучи худшими, они дорожат равенством. Вследствие этого закон признает несправедливым и дурным, если один человек старается иметь больше, чем другие. А между тем сама природа учит, что лучшему справедливо преобладать над худшим и более сильному – над менее сильным. Для животных, для людей, для целых государств и народов право заключается в том, чтобы сильнейший властвовал и преобладал над слабейшим. Поступать так значит действовать по закону природы – конечно, не по тому, который измышляем мы, когда, овладевая людьми, отличными и сильнейшими еще в их молодости, заговаривая и очаровывая их, как ручных львов, мы порабощаем их, говоря: следует держаться равенства, в этом-то и состоит прекрасное и справедливое. Если же нашелся бы человек с сильным характером, то он бы стряхнул и расторг все это и, поправ наши писания, чары, заклинания и все противные природе законы, восстал и из раба сделался господином. Здесь-то просияло бы право природы – естественное право сильного. Сдерживать себя, по мнению Калликла, глупо; по природе прекрасное и справедливое состоит в том, чтобы безнаказанно удовлетворять свои желания, служить им отвагой и умом. Толпа по малодушию хвалит скромность и справедливость. Но для людей сильных и властных может ли быть что-нибудь хуже скромности? При полной возможности беспрепятственно наслаждаться благами нужно ли им ставить над собой господина – человеческие законы, толки и порицания? «Роскошь, необузданность, свобода от всяких стеснений – вот добродетель и счастье; а все остальное – пустая прикраса, противоестественное соглашение, ничего не стоящая людская выдумка!» На что Сократ иронически отвечает: «Не без благородной откровенности изложил ты свои мысли, Калликл: ты высказал ясно то, что другие хотя и думают, но говорить не решаются». А софист Фрасимах – в Платоновом «Государстве» (338, 343—344) – развивает ту мысль, что справедливость есть не что иное, как полезное сильнейшему; всякая власть дает законы, сообразные с ее пользой: демократия – демократические, тирания – тиранические и т. д.; дав же законы, полезные для себя, она объявляет их справедливыми для подданных и нарушителя этих законов наказывает как беззаконника и противника правды.

После этого нам становятся еще понятнее личности, подобные Алкивиаду и Критию); это – живая иллюстрация к положениям Калликла и Фрасимаха.

В противоположность прежнему национализму с конца V и начала IV в. все чаще высказываются идеи космополитические. «Отечество – там, где нам хорошо», – говорится в Аристофановом «Богатстве» (1151); или, например, у Еврипида: «Земля, наша кормилица, везде для нас отечество». У софистов мы встречаем немало и гуманных идей. Некоторые из них осуждали рабство; у них встречается идея братства всех людей. «Мы все здесь, – говорил Гиппий[356], – родные, собратья и сограждане по природе. Ибо подобное подобному по природе сродни, и только закон, этот властелин людей, распоряжается нами против природы».

Не следует представлять себе софистов только как разрушителей. Но, в общем, все же они подрывали устои существовавших верований, нравственности, государства и взамен старого мало давали положительного. Против них выступил Сократ и указал новые пути философской мысли[357].

Первые греческие философы, как известно, задавались преимущественно вопросами о происхождении мира. Но уже софисты стали обращать внимание на человека; Сократ же исключительно сосредоточил свой интерес на человеке и, по выражению древних, свел философию с неба на землю. Он занимался определением понятий и исследованием о добродетели; он явился основателем последующей логики и этики. Он учил самопознанию и добродетели, которая есть, по его мнению, знание и достигается путем размышления: Сократа сближало с софистами отношение к авторитету; его принцип заключался в том, чтобы ничего не принимать на веру, без доказательств, без испытания; он сам стремился и других побуждал исследовать, размышлять, следовать только своему убеждению. В этом отношении Сократ был рационалист и оказывался в противоречии с прежним, старинным мировоззрением. Тут он стоял на иной точке зрения, на почве нового образования. Но тогда как софисты ограничивались отрицанием и сомнением, тогда как, по их мнению, истины не существует, Сократ, наоборот, утверждал, что истина и добродетель существуют. Он впервые выяснил идею знания. «Впервые и с полным сознанием он заявил, что должно существовать нечто обязательное, находящееся над всеми индивидуумами, и что знание существует лишь там, где это понято» (В. Виндельбанд). Сократ искал истину и старался в других пробудить это стремление к ней, это искание ее, вселить духовную жажду ее. Он не написал ни одной строки, в которой бы выражалось его учение; он не излагал его в виде стройной системы, готовых положений; он вступал обыкновенно в устную беседу и путем вопросов старался лишь навести на путь к истине и добродетели, разоблачая в то же время мнимое знание, шарлатанство и самомнение. Сократ стремился вызвать в собеседнике соответствующее настроение, пробудить в нем мысли; он как бы помогал их рождению, «повивал» умы: недаром он сравнивал свое занятие с повивальным искусством.

Добродетель, по мнению Сократа, состоит в знании: знание есть основа всякого нравственного поступка и незнание – основа всех ошибок и недостатков. Сократ не мог себе представить знания без добродетели и добродетели без знания; зло творить, по его мнению, можно только по неведению; не следует причинять его другому, даже врагу, неправильно воздавать несправедливостью за несправедливость, злом за зло. Борясь с софистами, Сократ имел в виду нравственное возрождение общества. Истинное благо он видел в жизни сообразно с истиной, когда человек перестает быть рабом своих желаний и становится свободным. Сократ учил, что нужно заботиться о разумности, истине, о душе своей, чтобы она была как можно лучше, ибо это – самое дорогое сокровище. По словам Платоновой «Апологии Сократа»[358], которую Т. Гомперц называет «стилизированной правдой», Сократ, обращаясь к встречному, обыкновенно говорил: «О лучший из мужей, гражданин города Афин, величайшего из городов и больше всех прославленного за мудрость и силу, не стыдно ли тебе, что ты заботишься о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и почестях, а о разумности, об истине и о душе своей, чтобы она была как можно лучше, не заботишься и не помышляешь?» «И если кто из вас, – продолжал Сократ в той же «Апологии», – станет утверждать, что он заботится, то я не оставлю его и не уйду от него тотчас же, а буду его расспрашивать, пытать, опровергать, и если мне покажется, что в нем нет доблести, а он только говорит, что есть, буду попрекать его за то, что он самое дорогое не ценит ни во что, а плохое ценит дороже всего… Ведь я только и делаю, что хожу и убеждаю каждого из вас, молодого и старого, заботиться раньше и сильнее не о телах ваших или о деньгах, но о душе, чтобы она была как можно лучше…» «Ежедневно беседовать о добродетели и обо всем прочем, о чем он беседовал, испытывая себя и других», по мнению Сократа, – величайшее благо для человека, и жизнь без такого исследования не есть жизнь для человека.

В этом Сократ видел свое призвание, свою миссию, веление бога, которого надо слушаться больше, нежели людей, ибо Сократ, несмотря на свой рационализм, был религиозен и следовал своему «даймониону», внутреннему голосу. Философа этого, лето и зиму одетого одинаково, в один и тот же плащ, босого, по наружности напоминающего сатира или силена, можно было встретить каждый день на улицах и площадях Афин, в гимнасиях и палестрах останавливающим знакомого и незнакомого, вступающим в беседу, задающим вопросы, всегда спокойного, с ясной душой, проникнутого юмором. Так всю жизнь проводил он в Афинах, почти никогда не покидая их, обнаруживая полное пренебрежение к мирским благам, богатству и почестям и в то же время не впадая в суровый ригоризм или аскетизм. Сократа нередко можно было видеть и в частных домах, среди гостей, на пирах, в которых он охотно принимал участие, сохраняя и тут всегда ясность ума. Сократ не стремился к общественным должностям: это отвлекло бы его от того дела, в котором он видел свое призвание; притом он относился критически к демократии; но законам ее повиновался и честно исполнял долг гражданина, когда этого требовали обстоятельства; мужественно сражался у Потидеи и при Делии; был пританом в то время, когда судили стратегов, победителей при Аргинусах, и тут, как мы видели, смело восстал против беззакония; он один из всех пританов остался верен своему убеждению несмотря на угрозы и крики. Так же мужественно отказался он исполнить беззаконное требование Тридцати привести с Саламина стратега Льва, которого тираны хотели казнить.

Под некрасивой – чтобы не сказать безобразной – внешностью Сократа скрывалась внутренняя красота, и эта оригинальная, гениальная личность производила на многих чарующее впечатление. Ярко и образно говорит об этом Платон в своем «Пире»[359] устами Алкивиада. Алкивиад сравнивает Сократа с теми силенами, которые находятся в мастерских ваятелей и изображаются со свирелью или флейтой в руках, а внутри содержат образы богов. Он подобен сатиру Марсию и по виду, такой же насмешник и музыкант; только приводит в восхищение он без помощи инструмента, просто словами. Алкивиад говорит, что перечувствовал он от речей Сократа: «Когда я слушаю его, сердце у меня бьется сильнее, чем у корибантов, и слезы льются от речей его. Вижу и многих других, которые то же чувствуют. Слушая Перикла и иных отличных ораторов, я думал, что они хорошо говорят, но ничего подобного я не испытывал, и не волновалась моя душа, не возмущалась, зачем она в рабстве; а этот Марсий часто настраивал меня так, что не стоит, казалось мне, жить, как я живу… Перед этим одним из всех людей я чувствую то, чего никто во мне не предполагал бы, – чувствую стыд. Только его я стыжусь…» С первого взгляда речи Сократа кажутся смешными: внешней оболочкой они тоже напоминают сатиры; он обыкновенно толкует о вьючных ослах, о каких-то кузнецах, сапожниках да кожевниках и, по-видимому, повторяет одно и то же. Но кто заглянет внутрь этих речей, тот найдет их полными смысла, божественными. «Не знаю, видел ли кто скрытые внутри Сократа образы, а я, – говорит Алкивиад, – их видел однажды, и они показались мне такими божественными, золотыми, прекрасными и чудными…»

И этот философ, посвятивший себя самоотверженному служению, отысканию истины, учивший добродетели, явился одним из великих мучеников за убеждения. В 399 г., вскоре после восстановления в Афинах демократии, один из тогдашних политических деятелей, кожевник Анит, поэт Мелет и оратор Ликон представили против Сократа обвинение в том, что он, во-первых, не признает богов, которых признает государство, а вводит новые божества и, во-вторых, развращает молодежь. Как известно, Сократа судили и предали казни. Но как подобное обвинение могло иметь успех в Афинах и как такая участь могла постигнуть личность, подобную Сократу? Объясняется это многими причинами.

Вспомним, что наиболее демократическая, радикально настроенная в политическом отношении часть афинских граждан в отношении религиозном и культурном отличалась скорее консерватизмом, реакционным духом. К тому же новое образование было антидемократическим. Софисты имели успех большей частью среди состоятельной молодежи. За Сократом следовали преимущественно молодые люди, у которых было больше досуга, сыновья богатых граждан. Масса и в Афинах относилась скорее враждебно к философам. В ее глазах это были опасные вольнодумцы, вводившие новшества, подрывавшие основы государства и религии. Прежде уже были случаи гонения на философов, например на Анаксагора, Протагора. В Еврипидовой «Медее», которая поставлена была задолго до казни Сократа, еще в 431 г., есть характерные слова:

Ведь если ты невеж чему-нибудь

Хоть мудрому, но новому обучишь.

Готовься между них не мудрецом

Прослыть, а тунеядцем. Пусть молвою

Ты умников, которых город чтит,

Поставлен хоть на палец выше будешь,

Ты – человек опасный[360]

У комика Эвполида говорится: «Я ненавижу и Сократа, этого нищего болтуна, который всего доискивается и только не заботится о том, что ему есть». Уже Аристофан призывал к насильственным мерам, чтобы положить конец новому софистическому учению и той деморализации и соблазну, к которым, по мнению ревнителей старины, оно вело: «Облака» кончаются сожжением Сократова жилища, или «мудрилища» – вместе с философом и его учениками – и призывом: «Гони, бросай, бей за многое, а больше всего за то, что они оскорбляли богов». Известно, что Аристофан в этой пьесе выставил Сократа как тип софиста, и это не одна только простая ошибка или недоразумение: было, как мы видели, нечто общее между Сократом и его противниками, софистами. «Сознательная мораль Сократа не могла не показаться опасной для традиционной староафинской морали; в лице Аристофана старые Афины отбивались от того, кто основал общечеловеческую нравственность на развалинах национального аттического миросозерцания»[361]. Что касается толпы, то она еще легче могла смешивать Сократа с софистами и верить, что «некий Сократ, мудрый муж, испытует и исследует все, что над землей, и все, что под землей, выдает ложь за правду и других научает тому же» (Apolog., 2).

Сократ имел немало и личных врагов. К числу их принадлежали в особенности те, кому он докучал своими вопросами, затрагивая их самолюбие, ставя их в смешное или неловкое положение, кого он изобличал в шарлатанстве и невежестве, софисты, отцы тех сыновей, которые следовали за ним, слушая его беседы, отвлекаясь от хозяйства, ремесла, от предназначенной родителями карьеры. В частности, об Аните, например, говорили, будто он зол был на Сократа между прочим за то, что тот «сбивал с толку» его сына, находя его слишком способным, для того чтобы заниматься кожевенным делом, ремеслом его отца. По словам «Апологии», Анит обрушился на Сократа за политиков и ремесленников, Мелет – за поэтов, Ликон – за ораторов.

Но главное – отношение Сократа к демократии. Хотя Сократ и исполнял безупречно обязанности гражданина и свято повиновался законам, он не скрывал, однако, своего невыгодного мнения о демократии, о господстве массы, большинства. По его мнению, если верить Платону, масса, большинство не способно ни на великое зло, ни на великое добро; оно не может сделать человека ни разумным, ни неразумным, а делает что попало (Crito, 44 d). Сократ в особенности находил нелепым замещать должности по жребию и поручать государственные дела людям не подготовленным, не знающим или неспособным, тогда как никому не придет в голову назначать по жребию кормчего, архитектора или музыканта[362]. Еще более восстанавливало против Сократа то, что из среды его слушателей вышли такие деятели, как Алкивиад и особенно Критий: выводили заключение, что Сократ вредно влияет на патриотизм и преданность демократии, что он воспитывает плохих граждан, врагов отечества и существующего строя, и в числе его обвинителей мы видим Анита, сотрудника Фрасибула и Архина в деле восстановления демократии в Афинах, а между судьями было немало людей, бывших с Фрасибулом в изгнании и затем вернувшихся. Нужно вспомнить, что пережили афиняне в последние годы Пелопоннесской войны и во время владычества Тридцати, представить себе то настроение, которое господствовало в Афинах по свержении ига тиранов, чтобы понять исход Сократова процесса. Сократ пал жертвой демократической реакции, наступившей после падения Тридцати[363].

Наконец, немалую роль сыграло и поведение Сократа во время самого процесса. Он не прибегал к обычным приемам, не унижался перед судьями, не старался их разжалобить и прямо заявлял, что если его отпустят, то он, пока есть в нем дыхание и способности, не перестанет философствовать, уговаривать и убеждать. Быть убитым, изгнанным, лишенным прав он не считал за великое зло для себя. Смерть он признавал за благо, ибо умереть значит одно из двух: или перейти к небытию, не испытывать никакого ощущения, или это переход в другое место, в другой мир… Незначительным большинством Сократ признан был виновным. Надлежало определить наказание. Обвинители требовали казни, а Сократ находил, что он заслуживает не наказания за свою деятельность, а почетной награды – дарового обеда в Пританее. Правда, в конце концов он согласился уплатить 1 мину, а ввиду поручительства друзей и учеников даже 30 мин, но судьям это показалось скорее насмешкой, глумлением, и смертный приговор был ему вынесен уже большим числом голосов.

Не чувствуя за собой вины, верный своим убеждениям и законам отечества, спокойно, с обычной невозмутимостью и ясностью духа, «без трагического чувства мученичества и без радости победного конца», семидесятилетний философ выпил чашу с ядом – обычный способ казни в Афинах. Говоря словами кн. С.Н. Трубецкого[364], «Сократ пал жертвой ложного национализма, ложного патриотизма и ложного правоверия. Пусть он не был софистом, а философом, – разве это не то же самое, разве это не хуже для таких патриотов, как Анит, если бы только они могли уловить различие между философией и софистикой? Вместо суеверий древнего благочестия – идеал высшего универсального разума и универсальной, самодовлеющей правды… вместо национального патриотического самомнения – самоисследование, самоиспытание, вместо заботы о приращении могущества и богатства Афинского государства – забота о самом существе государства, о его нравственном строе, о воспитании граждан в любви к мудрости. Пусть Сократ не метеорософист, не астроном, как Анаксагор; пусть он «свел философию с неба на землю» и ограничил ее нравственной областью, делами человеческими. Тем хуже – он коснулся заповедной области, в которую всего менее следовало бы допускать умствование, он человеческие дела переносит с земли на небо, и в то время как демократическое правительство не признает никаких законов, кроме писаных, и уничтожает неписаный закон обычного права, он грезит о каком-то вечном и высшем законе правды, который выше самих богов. И притом еще он ссылается на свое божественное посланничество. Софист или философ, он виновен в нечестии – он вводит новые божества и он развращает молодежь, эмансипируя ее от традиционных убеждений и мнений, требуя от нее свободного исследования всего принятого на веру, возбуждая в ней дух критики и, наконец, вселяя в нее иные нравственные идеалы, которые он признает высшими вековечных отечественных идеалов. И пусть он никогда[365] не выходил из родного города и верно ему служил: его идеал вне Афин, выше Афин».

IV. Упадок