[686]. Таким образом, выражение «человеческий документ» появилось в контексте идей «экспериментального» романа, завоевав неожиданную популярность и связавшись у большинства современников с именем Золя. Метафора писателя как «собирателя человеческих документов» стояла в общем ряду с образами «аналитиков» и «признающих авторитет фактов» «ученых»[687]. В предисловии ко второму изданию романа «Тереза Ракен», ставшем одним из важных манифестов «натурализма», Золя писал:
В настоящий момент мы собираем и классифицируем документы, особенно в романе. <…> Надо предоставить науке формулировать законы, а мы, романисты и критики, только пишем протоколы.
Итак, заключаю: в наши дни и романист, и критик — оба отправляются от определенной среды и человеческих документов, взятых прямо из жизни и пользуются одними и теми же методами. <…> Отсюда ясно, что романист-натуралист является отличным критиком. Ему нужно только применить к изучению писателя орудие наблюдения и анализа, которым он пользовался, когда изучал своих героев, списанных с натуры[688].
Жаргон натурализма ввел в культурный обиход времени ряд слов и выражений, которые прежде всего являлись характеристиками нового стиля. Впоследствии, вместе с модой на «достоверность», «фактографию», некоторые из них будут вновь возвращаться в литературу. К числу таких спутников документализма принадлежат позднее стершиеся и превратившиеся в штампы метафоры «сырой материал» и «протокол» действительности[689]. Они были актуализированы поэтикой натурализма и для нас важно, что во второй половине XIX столетия вошли в комплекс представлений о «человеческом документе». В эпоху натурализма, насыщенную естественно-научными подтекстами, метафора «протокол» зачастую приобретала «полицейско-медицинские» коннотации и служила отсылкой к соответствующим формам документа. Писательство сравнивалось с «анатомированием», а сам писатель с «судебным приставом»[690] и «анатомом»[691], которые были вооружены приличествующими случаю аксессуарами — «скальпелями» и «ланцетами»[692]. «„Сырой материал“, — писал один из русских критиков, — это безобразная куча мяса, в которой роется настоящий анатом или судебный следователь, составляющий протокол на месте убийства. Если бы только в точности наблюдения и в правде судебно-медицинского протокола состояла задача реальной школы, то великих художников надо было бы искать не в литературе и не в искусстве, а в препаровочных и в полицейских участках»[693].
В литературно-художественной практике «новая школа» нашла самое разное выражение. Хорошо известно, например, что психические и физические расстройства в романах «натурализма» изображались с максимальной достоверностью. Об этом свидетельствовал и итальянский психиатр Ц. Ломброзо, который утверждал, что романы Достоевского и Золя развивают близкие ему идеи и что, благодаря правдивому изображению болезни в произведениях последнего, он мог ставить точные клинические диагнозы его литературным персонажам[694]. Именно апеллируя к такой «научной» правдивости, Ломброзо называет романы Золя «современной историей, опирающейся на живые документы точно так же, как настоящие историки дают ее на основании мертвых документов»[695]. О «фотографичности» и «документальности» стиля натуралистов упоминалось почти в каждом отзыве на их произведения. В отчете о постановке одной из драм Золя в Париже рецензент констатировал: «Знаменитая прачечная, кабак, кузница, мансарда Жервезы — переданы декораторами с фотографической верностью. <…> Игра отличалась таким же реализмом <…>»[696].
В том же контексте рассматривалось и жизнетворческое поведение самого Золя, с ведома которого во французской, а затем и в русской печати публикуются отрывки из «психо-физиологических» интервью писателя известным психиатрам, пытающимся открыть закон «гениальности». Эти «медицинские» заметки были восприняты читателями как «человеческие документы»: «Золя, который всю жизнь гонялся за „документами“, сам сделался предметом документа!»[697]. Характерно и то, что одно из своих интервью Золя назвал «исповедью», придавая тем самым специфическое значение этому слову: «Оканчивая свою исповедь, — писал он, — скажу, что я близорук и ношу очки № 9»[698]. Можно добавить, что и «предсмертные» слова Золя («Э, полно, пустяки… плохое пищеварение!»), якобы сказанные жене, пожаловавшейся на дурное самочувствие, и сама его смерть («от мелкой и случайной причины») были восприняты в том же ключе: «Разве это трагедия? Нет, это — эпизод из натурального романа, это, в полном смысле — человеческий документ»[699].
На концепцию Золя, как известно, оказали сильное влияние взгляды Ипполита Тэна, который схожим образом пытался обновить методы исторической науки, также сопоставляя ее с естественными науками, психологией и психиатрией. Историка он сравнивал с «натуралистом»[700], «физиком»[701], «анатомом», «минерологом», «физиологом»[702] и т. п. В. Бибиков в своих этюдах о Золя назвал писателя «ловким популяризатором „научных идей“», имея в виду его связанность с концепциями Тэна[703].
Не исключено, что выражение «человеческий документ» родилось именно под влиянием идей этого известного ученого. Один из ранних биографов Золя возводит его происхождение к статье «Бальзак». «Тэн, — пишет Г. Брандес, — заключил статью следующими словами: „вместе с Шекспиром и Сен-Симоном, Бальзак представляет величайший склад документов относительно человеческой природы“. Из этого Золя вывел новый пароль documents humains, отцом которого себя ложно назвал Эдмон Гонкур в предисловии к своей Фостен»[704]. Тэн действительно использовал понятие «документ», часто выстраивая вокруг него собственную историко-философскую рефлексию. В его описаниях документа важное значение получают мнемонические метафоры: «след»[705], «мертвый останок», «отпечаток» или «оттиск, выбитый печатью», свидетельство о «живом человеке», «дошедшее сквозь мрак отдаленного времени»[706]. В ряду таких символических интерпретаций «документа» немаловажную роль стал играть образ археологического обломка, смысл которого терялся или уводил в века:
Когда вы перелистываете громадные, жесткие страницы какого-нибудь фолианта, пожелтевшие страницы рукописи, одним словом: поэму, кодекс и проч. — что прежде всего поражает вас в нем? — Это то, что произведение не возникло само собой. Это только форма, похожая на окаменелую раковину, отпечаток, похожий на одну из форм, оставленных на камне животным, которое жило и погибло. Под раковиной было животное, под историческим документом скрывается человек. Зачем изучаете вы раковину, если не для того, чтобы представить себе животное? Точно таким же образом, вы изучаете документ только для того, чтобы узнать человека; раковина и документ — не более как мертвые остатки и имеют значение только как указания на полное и живое существо[707].
В силу своего историзма, образ «документа», или археологической окаменелости, приближенной к метафоре фрагмента, обретал объемное, зрительное, отчасти музейное выражение. С другой стороны, понятие «памяти» у Тэна связывалось с образом некоей хроники, противопоставляемой хаосу забывания «ежедневных событий». Недаром в этом поле возникала оппозиция «мертвых» и «живых» документов как противопоставление «истории» и «современности», что было частым мотивом и в работах Тэна[708]. Для описания стихии «событий», «ежедневно» поглощающих человека, Тэн применял метафору «потопа». Как бы сносимый «невозвратным потопом», человек сохранял в памяти «только редкие уцелевшие образы»: «мое прибытие на дачу, где я живу <…>, зимний вечер у такой-то особы, такой-то вид иностранного города, в котором я был год назад»[709]. За этими метафорами уплывающей из памяти «жизни» и возникали очертания жанра, близкого к хронике или дневнику. Такого рода документ был прежде всего удобным хранилищем для «событий», размещаемых «в ряду календарных дней»[710], летописью жизни или макетом истории, которую, в свою очередь, Тэн сравнивал с разорванной книгой[711]. В контексте осмысления «документа» как «памяти» немаловажное значение приобретали психиатрические аспекты, что также сближало Тэна с Золя[712]. Одним из постоянных героев тэновских работ становится микроскоп, приобретший в его трудах значение эмблемы современного научного знания и символизирующий прежде всего интерес к детали. Микроскоп станет одним из атрибутов писателя-документалиста не только в эпоху натуралистических «исследований», но и позднее, для изображения так называемого «душевного», «психологического» анализа. Таким образом, помимо археологического и хронологического значения, которое историк вкладывал в понятие «документ», оно содержало еще один, немаловажный, подтекст — психологический. «Документ» в символическом прочтении Тэна был, кроме прочего, следом человеческой души. «Введение» к «Истории английской литературы» (1864) Тэн фактически завершал апологией такому «психологическому» документу: