История и повествование — страница 88 из 112

[911]. И дата из 1960-х годов оказывается нанизанной на стержень «вертикальных» соответствий:

10 марта, поминальный день двух русских прозаиков ахматовского поколения, парадигматическая дата суда над поэтом («Факел, ночь, последнее объятье, за порогом дикий вопль судьбы») и дата второго из трех арестов сына (с. 308, 445).

Необъявленный календарь скрывается за общедоступными сакральными датами, как это происходит с непередвижным праздником Крещения, шекспировской двенадцатой ночью, или «крещенским вечером», как называлась комедия Шекспира в старых русских переводах, — вечером Светланиной ворожбы[912]. Дата последнего свидания с И. Берлиным — 4 или 5 января 1946 года — подтянута в третьем посвящении «Поэмы без героя» к вечеру королей, посещению волхвов.

В «необъявленной» части мифологизация этой даты объясняется тем, что на 24 октября 1906 года (по старому стилю) «первый жених» Н. Гумилев в письме из Парижа в Россию назначал Ахматовой «телепатическое свидание».

В конечной смысловой перспективе календарных привязок каждой записи мерцает исчисление сроков «дня последнего». Проясняет это последняя в жизни Ахматовой запись, сделанная за день до смерти в санатории в Домодедове.

«4 марта <1966>

Лежу до 8-ого (велел здешний врач). Здесь просто хорошо и волшебно тихо.

Я вся в Кумранских делах. Прочла в „Ариеле“ (изр<аильский> журнал) о последних находках[913]. <…> Точно описан Апокалипсис с редакторск<ими> заглавия<мн> и поведение первых Мучеников. Почему-то евреев (не христиан) римляне вовсе не мучили. <…> Отчего же римляне так страшно мучили кротчайших христиан еще до 73 г., т. е. сразу после смерти Христа (33 год)».

(с. 713)

«Шестидесятые годы» (на наш взгляд, и завершившиеся именно со смертью Ахматовой) проецируются на времена и места эсхатологических чаяний, чему из окружающей действительности подбираются подтверждения[914]. Эта проекция вытесняется в сны и из снов приходит. 30 августа 1964 года записано о поездке из Ленинграда в Комарово: «Едем небывалой дорогой (парками) через очень странное, очень красивое наводнение. [Оно] Вода (без ветра) совсем, как жидкое серебро или ртуть. [Вода] Она тяжело и медленно выливается из берегов, образуя неожиданные островки и грозя бедой. Я в первый раз видела дуб, посаженный Петром Первым. Эсхатологические небеса, почти с грозной надписью[915].

Мой сон накануне превосходил все, что в этом роде было со мной в жизни. Я видела планету Землю, какой она была через некоторое время (какое?) после ее окончательного уничтожения. Кажется, все бы отдала, чтобы забыть этот сон!» (с. 485–486)[916]. Ср. последующие записи: «Сон на 30 авг[уста] продолжает угнетать меня и с каждым днем все страшнее. Зато отъезд по таинственному безветренному наводнению все хорошеет» (с. 487). «Ночь в полукошмарах, но по крайней мере не эсхатологических, как 30-го, и то хорошо» (с. 488). «Альпы. Трясет, как никогда, в вагоне. Зимой зрелище мрачное. Снова вспоминаю сон 30 авг[уста] о хаосе» (с. 581).

Посещение Европы в конце 1964 года дало новую пищу для апокалиптических прозрений. Затронутый в записи от 30 августа петербургский эсхатологический миф о восстании водной стихии против культурной воли основателя[917] находит отголосок в наброске прозы с апокалиптическим числом (искаженным опиской) от 24 декабря 1965 года: «Кто видел Рим, тому больше нечего видеть. Я все время думала это, когда в прошлом году смотрела на него прощальным взором и во мне зрела 66[6]-ая проза. А ярко-синяя вода била из его древних фонтанов, как из щелей, куда пробралось море» (с. 689–690).

Поездка в Рим была приближением к эпицентру христианской эсхатологии: «Анна Андреевна с ужасом рассказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям…»[918] Ощущение соприсутствия с последней битвой нарастает: «В Риме есть что-то даже кощунственное. Это словно состязание людей с Богом. Очень страшно! (Или Бога с Сатаной-Денницей)» (с. 582). Особенно «подозрительным» казалось Ахматовой обилие обрывов. В последующей записи о киевской поездке прямо накануне Первой мировой войны эта подозрительность объясняется: «Необычаен был Михайловский монастырь XI в. Одно из древнейших зданий в России. Поставленный над обрывом, пот[ому] что каждый обрыв — обиталище дьявола, а храм св. Михаила Архангела, предводителя небесной рати, должен бороться с сатаной (Ad periculum mans). Все это я узнала много позже…» (с. 671); «Михайловский] монастырь — ad periculum mans, т. е. оплот борьбы с Диаволом…» (с. 669).

Это анахронистическое или панхронистическое восприятие Рима всплыло в курьезном недоразумении с сотрудниками КГБ. Как вспоминал Исайя Берлин: «По возвращении, как она мне рассказала, к ней пришли агенты советской тайной полиции, которые принялись ее расспрашивать о римских впечатлениях: сталкивалась ли она с антисоветскими взглядами у писателей, встречалась ли она с русскими эмигрантами? Она ответила, что Рим — это для нее город, где язычество до сих пор ведет войну с христианством. „Что за война? — был задан ей вопрос. — Шла речь о США?“».

При всей курьезности этого диалога несовпадающих культурных языков, он заставляет нас вспомнить о постоянных в ахматовских записях подспудных взаимопроекциях политической реальности 1960-х годов и весьма отдаленных эпох. Вторые, как правило, выводятся в текст, первые, как правило, остаются в умолчаниях, но незримо присутствуют, ибо Ахматовой памятно было то, что когда-то «вычитал» В. К. Шилейко: «Данте презирал людей, не интересующихся политикой»[919].

Заметим, что, когда мы говорим об отражении чего бы то ни было у этого поэта — мы всегда подразумеваем баланс названного и непроизнесенного. История присутствует в ее поэзии не только прямо восславленными или прямо проклятыми ею историческими вехами — начала Первой и Второй мировых войн (и советско-финской войны), советская победа 1945 года, февраль и октябрь 1917-го, годы смерти Блока, Гумилева, Есенина, Маяковского, ежовщина, ягодовщина и т. д., — но и спрятана иногда в складках текста, причем читателю оставлен ключ в виде посвящения, эпиграфа или даты. Вот один из примеров. Стихотворение, являющее собой некий сон после чтения «Фауста»:

И очертанья Фауста вдали

Как города, где много черных башен,

И колоколен с гулкими часами,

И полночей, наполненных грозою,

И старичков с негетевской судьбою,

Шарманщиков, менял и букинистов,

Кто вызвал черта, кто с ним вел торговлю

И обманул его, а нам в наследство

Оставил эту сделку…

И выли трубы, зазывая смерть,

Пред смертию смычки благоговели,

Когда какой-то странный инструмент

Предупредил, и женский голос сразу

Ответствовал, и я тогда проснулась.

Эта как бы вневременная стилизация на самом деле является комментарием к текущему историческому событию. Стихотворение датировано — 8 августа 1945 года — день известия о Хиросиме. Дата выступает как скрытое заглавие. Связь стихотворения о сделке с чертом с американской бомбардировкой явствует из ахматовского высказывания: «Жаль, что Гете не знал о существовании атомной бомбы: он бы ее вставил в „Фауста“. Там есть место для этого…»[920]

К поэтике умолчания, восходящей к эстетическому кодексу акмеизма, применительно к советской эпохе прибавляется еще и речевое поведение человека в эпоху сыска. Кстати, любопытное свидетельство мы встречаем на страницах тех же записных книжек, которые иногда использовались как подвернувшийся листок для записки собеседнику: запись в одном из блокнотов «Ничего не говорите. Старуха слушает» (с. 742) — предупредительный сигнал больничному посетителю. Аналогом речевым недомолвкам являются «недописи» в блокнотах. Например, отрывистая помета «Буря в мире» (с. 405). По положению в блокноте легко вычисляется, что она относится ко дню после убийства Дж. Ф. Кеннеди[921], а минимальность текста сообщения психологически объясняется тем, что информация о буре в мире поступала из зарубежного радио. Или: запись 18 октября 1964 года о вечере в соседнем подъезде писательского дома на ул. Ленина: «Сейчас от Браунов — там женевские Андреевы. <…> Ни слова о событиях» (с. 493). О снятии Н. С. Хрущева хозяин дома не говорил, поскольку были иностранные гости. Но и автор записи прямо события не называет. Заметим, что вообще записные книжки у Ахматовой, в том числе даже просто телефонные реестры, появились, когда они вообще стали для нее возможны, — с 1958–1959 годов. По некоторому совпадению, а скорее по ощущению известного изменения политической атмосферы, в это время госбезопасность, по свидетельству ген. Калугина, принимает решение о закрытии персонального дела Ахматовой. Но все же инерция осторожности живет еще в записях 60-х. Она опять-таки накладывается на сквозной принцип ахматовской поэтики еще со времен «Вечера» — затушевывание события, ставшего толчком для переживания или размышления.

Вот запись больничных жалоб — «Сегодня три месяца, как я в больнице. Теперь могу решительно записать следующее: существует закон, по которому каждая больница от долговременного в ней пребывания медленно, но верно превращается в тюрьму. А через 6 дней объявят карантин для довершения сходства. Появятся „передачи“ в наволочках, запертая (как в сумасшедшем доме) на ключ входная дверь, маски на лицах врачей, сестер и нянь, и лютая скука. Помните у П[ушки]на: