История итальянцев — страница 7 из 33

Италия на задворках Европы

Богатство и военная мощь Испании времен Филиппа II, международный престиж этой великой державы и стойкая приверженность католицизму внушали уважение правителям и народам итальянских государств. Кроме того, по прошествии многих десятилетий войн и смут ее присутствие на Апеннинском полуострове казалось большинству из них единственной гарантией стабильности и покоя. Под сенью испанского покровительства генуэзские банкиры вели торговлю и заключали выгодные сделки, папство одержало победу при Лепанто, Медичи окончательно установили свою власть над Флоренцией и Тосканой и, наконец, сам полуостров на несколько десятилетий обрел мир и спокойствие. «Италия, — писал флорентийский историк Сципионе Аммирато, — не только не испытала того гнета, которого так боялась, а напротив, уже многие годы ее положение благоприятнее, чем когда-либо прежде». И это далеко не единственное суждение подобного рода.

Между тем к концу XVI в. международная ситуация изменилась, и престиж Испании начал постепенно клониться к закату. За восстанием Нидерландских провинций последовал сокрушительный разгром Непобедимой армады[270], затем — восшествие на престол во Франции Генриха IV (1589) и возврат этой страны к политике активного противостояния испанским и австрийским Габсбургам. Некоторые итальянские правители пытались воспользоваться сложившейся обстановкой, чтобы ослабить связывавшие их с Испанией узы зависимости и протектората и получить возможность проводить более независимую внутреннюю и внешнюю политику. В частности, в ходе переговоров о браке своей дочери Марии с Генрихом IV, Фердинанд I Медичи просил папу Климента VIII (1592–1605) признать нового французского короля, ясно давая понять, что в той степени, в какой это позволяло присутствие испанцев в Италии, он не прочь восстановить традиционные для Флорентийской республики дружественные отношения с Францией. Со своей стороны герцог Савойский Карл Эммануил I пошел еще дальше и в 1610 г. заключил с Генрихом IV союз, обязывавший его к совместным действиям против Ломбардии, что, однако, так и не было осуществлено из-за внезапной смерти Бурбона. Тем временем публицисты и литераторы всячески поддерживали в просвещенных кругах антииспанские настроения. «Испанская монархия, — писал в 1614 г. в своих “Филиппиках против испанцев” Алессандро Тассони, — это спящее чудовище, огромное рыхлое тело, колосс на глиняных ногах», а его грозные полководцы всего лишь «странствующие рыцари, привыкшие питаться хлебом, выпеченным на солнце, луком и кореньями и спать под открытым небом в плетеной обуви и пастушеском плаще». Сходные намеки мы обнаруживаем также в сочинениях самого блистательного «журналиста» той эпохи Траяно Боккалини[271].

Однако наибольший отклик и сочувствие антииспанские настроения нашли в Венеции. Кстати, именно там обрел приют Боккалини. Испытывая на «своем» море[272] постоянную угрозу со стороны балканских и венгерских пиратов, которым покровительствовали Габсбурги, Светлейшая была обеспокоена конкуренцией городов Папского государства на Адриатике и зажата на материке между испанской Ломбардией и землями австрийских Габсбургов.

В то же время Венеция была вынуждена смиряться с испанским господством в Италии. И если раньше, как уже отмечалось, Венецианская республика соблюдала осторожность и даже пассивность, то теперь стало очевидно, что дальнейшие уступки невозможны. Поэтому, когда в 1605 г. новый папа Павел V (1605–1624) под предлогом ареста двух духовных лиц наложил на Венецию интердикт (что произошло не без подстрекательства Испании), а правитель Милана провел на границах мобилизацию, Венеция изгнала иезуитов и вновь решительно подтвердила свою самостоятельность в области церковной политики. В дальнейшем она не отступала до тех пор, пока при французском посредничестве не были признаны ее права. Вдохновителями сопротивления Венеции были дож Леонардо Дона — в прошлом чрезвычайный посол в Риме и яркий представитель партии «молодых», которая, как уже отмечталось, издавна критиковала позицию выжидания во внешней политике Венеции, и монах-сервит[273] Паоло Сарпи. Будучи теологом Венецианской республики, Сарпи повел контрнаступление против развязанной Римом и Испанией злобной антивенецианской пропаганды, чему способствовало, в частности, сочинение Кампанеллы «Antiveneti». При этом Паоло Сарпи использовал широкие связи, которыми он располагал в «республике ученых» по всей Европе, включая галликанские и протестантские круги. Огромная эрудиция и любознательность этого человека обеспечили ему дружбу многих политиков и ученых, в том числе горячего сторонника Реформации, английского посла в Венеции Генри Уоттона, французского историка Жака Огюста де Ту[274] и самого Галилео Галилея. Убежденный противник Контрреформации, Паоло Сарпи выказывал явные симпатии призывам протестантов к миру и возрождению. Этими мотивами пронизан его главный труд «История Тридентского собора», опубликованный в Лондоне в 1619 г. Даже в этом он был достойным и преданным сыном Венеции — самого толерантного и гостеприимного города Италии в XVI в.

Победа Венеции в распре из-за интердикта не была единственным значимым успехом. В сложной обстановке, последовавшей за убийством Генриха IV (1610), Светлейшая, прибегая попеременно то к дерзости, то к хитрости, нанесла новое поражение Габсбургам, заставив их отказаться от покровительства балканским и венгерским пиратам, и тем самым пресекла угрозу своим морским коммуникациям. В те же годы Испания вынуждена была отказаться от всяких попыток взять реванш у Карла Эммануила I, который не замедлил выступить против правителя Милана в надежде отстоять право наследования Монферрато — неотъемлемой части мантуанских владений герцогов Гонзага.

Успехи Венеции и достижения Карла Эммануила I были, однако, последним заметным проявлением политической автономии итальянских государств по отношению к Испании. Расстановка сил на континенте изменилась. Гибель Генриха IV повлекла за собой ослабление позиций Франции как фактора европейского равновесия. Восшествие на венский престол воспитанного иезуитами Фердинанда II[275] означало новое наступление Контрреформации и начало Тридцатилетней войны.

В первый период этой войны события на итальянском фронте развивались в пользу Габсбургов. Нападение испанцев на ключевые позиции Вальтелины, с одной стороны, обеспечило связь между Ломбардией и австрийскими землями Габсбургов, а с другой — полностью изолировало Венецию. Последней не удалось изменить ситуацию даже при поддержке Франции и Карла Эммануила I. Не имели успеха и попытки Савойи организовать заговоры в Генуе и тем самым подорвать позиции наиболее последовательного сторонника Испании из всех итальянских городов.

Дальнейшее развитие событий Тридцатилетней войны, характеризующееся, как известно, контрнаступлением французов вплоть до победного Вестфальского мира[276], не внесло тем не менее существенных изменений в политическую карту Апеннинского полуострова. Исключением стало завоевание войсками Ришельё савойского Пьемонта, ставшего на долгие годы французским протекторатом. Восстания против испанцев в Сицилии и Неаполе были подавлены, по условиям Вестфальского договора Апеннинский полуостров остался в основном в орбите испанского влияния. Однако в отличие от предшествующих времен Испания уже не была великой державой. А потому бремя политической зависимости или полузависимости едва ли могло сравниться для итальянских государств с преимуществами протектората. По мере того как во второй половине XVII в. становился все более очевидным упадок Испанской империи, Италия стала чаще привлекать к себе внимание нового светила европейской политики — короля Франции Людовика XIV. Он счел Италию наиболее уязвимым звеном, вполне подходящим для демонстрации силы и проведения отвлекающих маневров. Именно так можно расценить французскую экспедицию в помощь восставшей Мессине (1674), закончившуюся сдачей города на расправу испанцам, несмотря на протест англичан. Демонстрацией силы была и бомбардировка французской эскадрой Генуи в 1684 г.

Что касается Венеции, то и для нее славные дни интердикта давно канули в прошлое. Новое наступление Порты, завершившееся по истечении более чем 20-летней изнурительной войны завоеванием о. Крит в 1669 г., вынудило венецианский патрициат после длительных колебаний искать поддержки в Вене, учитывая, что шансы на взятие реванша были весьма малы. Вскоре после знаменитой победы Яна III Собеского[277] под стенами австрийской столицы Венецианская республика примкнула к Святой лиге и таким образом оказалась в русле новой «восточной политики» Габсбургов. Извлеченные из этого союзничества территориальные выгоды были эфемерными (в 1699–1718 гг. Светлейшая вернула себе лишь Морею), зато постоянным фактором стало отныне усиление давления Вены на Балканский полуостров и на Адриатику и вытеснение венецианских торговцев конкурентами из Триеста. Кампоформийский мир[278] и конец республики были уже не за горами.

Для полноты картины положения Италии на европейской арене в XVII в. необходимо дать краткую характеристику папства в тот период. Ничто так не свидетельствовало о снижении роли итальянских государств в Европе, как падение престижа и авторитета курии как органа международного посредничества. Ни одна из европейских держав не приняла во внимание протеста папы Иннокентия X (1644–1655) против статей Вестфальского мирного договора, касавшихся религии, и во второй половине XVII в. никто не удивлялся тому, что Людовик XIV контролировал решения конклава. «Кое-какие права, большие претензии, политическая традиция и чуть-чуть терпения, — писал впоследствии Вольтер в своем труде “Век Людовика XIV”, — вот все, что остается сегодня в Риме от древней великой державы, стремившейся несколько столетий назад подчинить тиаре империю и Европу».

Экономический кризис XVII века

Начиная с первых десятилетий XVII в. уровень экономической активности Италии резко снизился, и последовавший за этим застой продолжался до конца столетия. Свидетельство тому — все имеющиеся в нашем распоряжении данные.

Если в 1602 г. Венеция производила 29 тыс. кусков сукна в год, то к концу века этот показатель снизился до 2 тысяч. И если в начале XVII в. в Милане насчитывалось от 60 до 70 предприятий по производству сукна, то в 1682 г. их осталось всего лишь пять. В тот же период грузооборот порта Генуи сократился с 9 до 3 млн тонн, а число занятых в производстве шелка ткацких станков упало с 18 тыс. до 2,5 тысяч. Флоренция, производившая в 1560–1580 гг. 20 тыс. кусков сукна в год, в середине XVII в. сократила объемы до 5 тысяч. То же происходило с бумазеей в Кремоне, с шелком в Калабрии, с квасцами в Тольфе, которые с 1620 г. практически не находили сбыта на рынках Европы. И этот ряд можно было бы пополнить другими примерами.

Застой в производстве и экспорте, естественно, влиял на масштабы перевозок и коммерции. Сокращение (вплоть до полного прекращения) торговли специями, которую венецианцы могли защитить от конкуренции португальцев и испанцев, но никак не от обосновавшихся в Ост-Индии голландцев, самый наглядный, классический пример этого процесса. Последствия кризиса ощутила на себе и морская торговля всех итальянских городов, за исключением Ливорно. В конце XVII в. флот различных итальянских государств составлял не более 7–8 % общего числа кораблей в Европе, в то время как флот Англии — 26 %, а флот Голландии — 17 %. Таким образом, времена превосходства итальянцев на море навсегда ушли в прошлое. Другое недвусмысленное указание на стагнацию итальянской экономики в XVII в. дает анализ ценовой политики. Немногих имеющихся в нашем распоряжении данных вполне достаточно, чтобы обосновать явную тенденцию к снижению цен, более заметную в сфере ремесленного производства, нежели в сельском хозяйстве или добывающей промышленности. Наконец, отражение общей ситуации — сведения о демографических изменениях на протяжении XVII в.

В целом население Италии последних десятилетий XVI — начала XVIII в. оставалось неизменным или увеличивалось незначительно. Если в Сицилии в 1570 г. проживало 1,7 млн человек, то в 1714 г. этот показатель составил 1 млн 123 тысячи. В других областях, за исключением Пьемонта, где темпы демографического роста были гораздо выше, ситуация оставалась примерно такой же. Конечно, говоря об относительном упадке, не следует забывать об эпидемиях чумы, которые мощными волнами попеременно обрушивались на Апеннинский полуостров то в одной, то в другой его области. Чума 1630–1631 гг., столь живо отображенная писателем Алессандро Мандзони (1785–1873) в романе «Обрученные» (1827), помимо Ломбардии затронула Пьемонт, Венето, Эмилию и Тоскану; в 1656–1657 гг., напротив, эта болезнь поразила южные районы, Сардинию и Лигурию.

Единственной областью, практически не знавшей этой череды бедствий, была Сицилия, но ее восточная часть пострадала от ужасающего землетрясения 1693 г., о разрушительных последствиях которого сегодня свидетельствуют многочисленные постройки в стиле позднего барокко в Катании, Сиракузе, Ното. Конечно, эпидемии, стихийные бедствия, неурожаи (по данным переписи населения, голод 1680 г. в Сардинии скосил четверть жителей острова) случались и в XVI в., однако они не сказывались столь сильно на общей тенденции роста населения. Тот факт, что в XVII в. такого восполнения не происходило, наводит на мысль о том, что глубинные причины демографического кризиса следует искать в общих условиях экономической жизни и в степени ее спада. В связи с этим необходимо установить, когда именно проявилась тенденция к стагнации. Если она была засвидетельствована еще до эпидемии 1630 г. (на что указывают отдельные данные), то это подтверждает нашу гипотезу, и рассуждения в мальтузианском духе, которые можно встретить в литературе конца XVI в. (Антонио Серра, Джованни Ботеро), обрели бы совершенно новое звучание.

Резкое падение мануфактурного производства, сокращение перевозок, феномены дефляции и прекращения демографического роста, обнищание широких масс населения — такова картина экономической жизни Италии XVII в. Кризис был настолько всеобъемлющим, что редкий исследователь, взявшийся за изучение, не рассматривал бы его иначе, как одну из узловых проблем в итальянской истории. И это действительно так. Мы же попытаемся развязать сей узел в той мере, в какой позволит такая экспериментальная дисциплина, как история.

Не следует забывать, что в эпоху Тридцатилетней войны вся Европа попала в большей или меньшей степени в полосу экономического спада и социальной нестабильности. Поэтому кризис в Италии развивался на фоне кризиса общеевропейского, но, возможно, еще большую остроту ему придало то обстоятельство, что Апеннинский полуостров занимал в тогдашней Европе второстепенные позиции не только в политическом, но и в экономическом отношении. Подчинение Испании влекло за собой для зависимой от нее обширной части итальянской территории усиление налогового гнета, который достигал границ платежеспособности населения, зачастую и переходил их. Неаполь и Милан были вынуждены участвовать в амбициозной политике герцога Гаспара де Гусмана Оливареса и испытать на себе последствия целого ряда банкротств, постигших финансы испанской короны. Включение в зону влияния Испании отрезало Италию от главных путей атлантической и колониальной торговли. Оставалось Средиземное море, но и здесь с успехом противостоять пиратам и туркам были в состоянии лишь английские, французские и особенно голландские судна. Поэтому они постепенно заменили флот итальянских городов и стали монополистами в торговом посредничестве между Европой и Востоком. Доходило до того, что некоторые венецианские торговцы предпочитали арендовать корабли под английским флагом, нежели снаряжать собственные. Единственным итальянским портом, который извлек выгоды из новой конъюнктуры, был Ливорно, превратившийся в порто-франко в 1675 г.

Чтобы понять причины кризиса в экономике и в обществе Италии, недостаточно ссылаться исключительно на экономическую конъюнктуру и политическую ситуацию в Европе. Этот кризис был не только отражением внешних и более общих факторов, но и следствием внутренних причин, а именно неспособности итальянской экономики приспособиться к новой международной ситуации, а также своего рода замедленности ее реакции.

Одним словом, сознательно прибегая к риску известного упрощения, можно сказать, что именно в XVIII в. механизм итальянского благосостояния и изобилия, о котором неоднократно шла речь ранее, «заклинивает», и он перестает работать. В эпоху, когда колониальные товары и английское сукно начали завоевывать рынки, а производство и торговля все более явно приобретали экстенсивный и массовый характер, монопольные прибыли итальянских торговцев и производителей стали уже невозможны. Потребностям растущего рынка не отвечало и мануфактурное производство, поскольку оно было заключено в тесные рамки цеховой организации, основано на заказах ограниченного круга потребителей и ориентировано на высокое качество. Яркие импортные ткани были значительно дешевле венецианских и флорентийских сукон с их старомодной строгостью. Впрочем, даже в изготовлении предметов роскоши французские королевские мануфактуры Кольбера становились во второй половине столетия опасными конкурентами, в том числе и благодаря привнесенному эмигрантами из Италии опыту и мастерству. Итальянские специалисты высоко ценились. Как известно, история попыток завлечь стеклодувов Мурано во Францию носила детективный оттенок (Ф. Бродель).

В этих условиях имевшиеся в распоряжении капиталы более чем когда-либо охотно вкладывались в недвижимость и в conspicuous investment. Не является случайностью и тот факт, что в самом паразитирующем городе-рантье из всех итальянских городов — в Риме — были созданы прекрасные творения архитекторов барокко Джованни Лоренцо Бернини и Франческо Борромини. Причем менялся облик не только Вечного города. За исключением Флоренции и Венеции, ревностно оберегавших собственные художественные традиции, барокко — самый дорогостоящий из всех архитектурных стилей, сменивших друг друга за всю историю итальянского искусства, — восторжествовало также в Неаполе, Турине, Генуе, в пострадавших от землетрясения районах Сицилии и в загородных виллах. На протяжении XVII в. число этих вилл не переставало расти: только в области Венето их насчитывалось 332. Нередко у их создателей и заказчиков стремление к роскоши превращалось в наваждение и манию величия. Самый яркий пример тому — дворец князя Паллагониа в г. Багерия неподалеку от Палермо: один вид этого «сумасшедшего дома» вызвал негодование божественного Гёте[279].

Пока патрициат и привилегированные сословия предавались накоплению богатств, шедших на удовлетворение их потребности в роскоши и каменное строительство, в итальянском обществе — и особенно в городах — усиливались элементы поляризации и паразитизма. Пауперизация, бродяжничество, проституция стали в XVII в. массовым явлением. Единственным способом избежать полного обнищания и деградации была попытка войти в круг так называемых «клиентов» правящего двора, корпорации или знатного рода. А потому неудивительно, что излюбленными персонажами комедии дель арте в тот период стали вечно голодный приспособленец-слуга, или священник, вышедший из простонародья, или крестьян, который, подобно Дону Аббондио у Мандзони, избрал церковную карьеру не столько из духовных побуждений, сколько из соображений выгоды и спокойствия. Не говоря уже о так называемых «брави», отличавшихся от простых бандитов лишь тем, что им оказывали покровительство знатные господа.

Вместе с тем, хотя картина экономической жизни Италии в XVII в. представляется довольно мрачной, она все же не была лишена просветов. Как известно, в отличие от более динамичных и доходных областей экономики — торговли и мануфактурного производства — иммобилизация капитала сопровождается некоторым уменьшением затрат. Эти процессы нашли отражение в деятельности отдельных сельских хозяйств равнинной Ломбардии, которым на протяжении столетия удалось заметно улучшить свое положение, расширив земельные участки, отведенные под кормовые культуры. Речь идет, по-видимому, о довольно распространенной тенденции, учитывая тот факт, что, по некоторым подсчетам, с середины XVI до начала XVIII в. эти площади увеличились более чем на 200 %. Другим примером подобной переориентации может служить сельское хозяйство Эмилии. Агроном из Болоньи писал в 1644 г., что земледельцы этой области сумели довести выращивание конопли до «редкого совершенства» и ввели важные новшества в технику и инструментарий земледелия. Наконец, отдельные землевладельцы материковой части Венецианской республики превратили свои виллы из мест отдыха в весьма рентабельные сельскохозяйственные предприятия. Все это способствовало изменению традиционных представлений об аграрной деятельности как о форме подсобного хозяйства, решавшего исключительно продовольственную проблему. С другой стороны, это привело к возникновению более долгосрочного вида капиталовложений и созданию более модернизированной и «здоровой» экономики. Конечно, не следует торопиться с далеко идущими выводами, основываясь всего лишь на этих примерах. Сказанное, однако, позволяет утверждать, что уже в XVII в. в Италии выявилась тенденция к преобразованию и обновлению, которая в следующем столетии затронула итальянскую деревню и в известной мере привела к переориентации экономики, традиционно базировавшейся на приоритетном развитии города. Справедливо и то, что зоны аграрного прогресса (в той мере, в какой их правомерно выделять) были ограничены рамками Северной Италии и Паданской равнины. Но именно в этой постоянно растущей тенденции к дифференциации отсталых и развитых регионов страны, Юга и Севера, и заключалось историческое своеобразие развития Италии в эпоху Нового времени. Как известно, водораздел между Севером и Югом возник значительно раньше. На протяжении же XVII в. он увеличивался еще больше. Причиной тому были события, о которых пойдет речь в следующем параграфе.

Антииспанские восстания в Южной Италии

Из всех итальянских владений Испании Юг в наибольшей степени участвовал в финансовых затратах Мадрида на изнурительную Тридцатилетнюю войну. Если Милан был «форпостом» королевства, а потому ощущал разрушительные последствия войны непосредственно на собственной территории, то Неаполь расплачивался за то, что война велась далеко от его границ, жизнью своих солдат и денежными средствами. Таковы были неизменные принципы испанской политики и ее тогдашнего «главного режиссера» герцога Оливареса. И они реализовались в полной мере: рекрутируя солдат в армию Габсбургов, собранные испанскими властями отряды совершали набеги на южноитальянские деревни. Завербованных таким образом людей нередко доставляли в порт в цепях и оттуда переправляли на фронты Германии, Вальтеллины и Фландрии. Однако в деньгах испанская монархия нуждалась еще больше, чем в солдатах. По заслуживающим доверия оценкам уроженца Генуи банкира Корнелио Спинолы, военные расходы ежегодно поглощали громадную сумму в 3,5 млн дукатов. Только в первые полтора года своего правления герцог Медина де лас Торрес смог собрать 7 млн дукатов. Значительная часть этого asistencias[280] уходила в направлении Милана и составляла, таким образом, прямые потери экономики итальянского Юга.

Для сбора необходимых средств центральная власть без колебаний увеличивала масштабы налогового гнета. В 1636–1644 гг. было установлено 10 новых косвенных налогов и бесчисленные чрезвычайные поборы. Однако, по мере того как множилось число непомерных податей, снижался уровень сборов каждой из них в отдельности. В стране, экономика которой, как мы знаем, переживала период длительной стагнации производства, существовал предел платежеспособности населения. В этих условиях вице-королю не оставалось ничего иного, кроме как найти частных банкиров, готовых провести случайные рискованные финансовые операции, которые сулили бы им, однако, высокие спекулятивные барыши. И такой банкир нашелся. Им оказался Бартоломео д’Аквино — бывший купец и, как отмечал современник, «человек, мало почитающий Бога и святых». В случае оказания необходимой финансовой помощи центральная власть становилась должником д’Аквино и связанных с ним финансистов.

Механизм спекуляций был следующим: в обмен на предоставление ссуды д’Аквино и его компаньоны получали главным образом облигации, обеспеченные различными косвенными налогами (габеллами) и фискальными правами государства. Из-за постоянного сокращения налоговых поступлений эти облигации обесценивались, многочисленные обладатели ценных бумаг могли получить лишь ничтожную часть номинальной стоимости и в конечном счете избавлялись от них. Д’Аквино и компаньоны, напротив, благодаря своим связям и влиянию могли сдать облигации по номинальной стоимости, что, как нетрудно понять, открывало перед предприимчивыми финансистами широчайшие возможности для спекуляции. Разорение тысяч и тысяч мелких вкладчиков и рантье вело к обогащению узкого круга спекулянтов и привилегированных лиц. Массовое ограбление и перераспределение собственности доходило в этих случаях до предела.

Но этим дело не ограничивалось. Часть получаемых д’Аквино и его привилегированной клиентелой доходов отдавалась под откуп габелл и налогов на предметы потребления и торговлю, на прибыли с которых они с избытком и наживались. Это предоставляло новые возможности для спекуляции: д’Аквино и его компаньоны были столь же суровы в сборе налогов, сколь беззастенчивы в обращении с государственной казной. Немалая часть доходов от описанных финансовых операций вкладывалась в покупку недвижимости, титулов и феодальных прав. Что касается последних, то этому также способствовали финансовые затруднения центральной власти, которая, несмотря на сопротивление общин, без колебаний соглашалась передать государственные земли под юрисдикцию частных лиц. Так создавался новый, более многочисленный и могущественный слой титулованной знати. Генеалогисты же — одна из типичных для XVII в. профессий — занимались составлением выдающихся родословных для этих выскочек. д’Аквино, например, не постеснялся возвысить себя родством с самим св. Фомой Аквинским.

Суммируя сказанное, отметим, что для выполнения налагаемых Мадридом финансовых обязательств сменявшие друг друга в 1620–1648 гг. испанские вице-короли без колебаний уступили часть принадлежащей им власти, предоставив кучке привилегированных лиц возможность распродавать с молотка само государство. Таким образом, апогей налогового гнета совпадал с крайней степенью развала, а апогей притеснения — с крайней формой беспорядков. При дальнейшем ухудшении ситуации развал и волнения могли уступить место анархии.

Тревожные признаки ее приближения появлялись и раньше. Вновь подняло голову мятежное неаполитанское баронство, заявившее о своем недовольстве организацией дворянских заговоров (заговор Томмазо Пиньятелли 1634 г.) и «сближением» с Францией — заклятым врагом Испании и Габсбургов и давней покровительницей баронской фронды на Юге. Эти попытки, однако, легко подавлялись или нивелировались: как бы ни были сильны недовольство и досада на выдвижение выскочек, в целом бароны выигрывали от сложившейся конъюнктуры и спекуляций, получив немалую долю при розыгрыше прав, льгот и «пожалований», на которые к выгоде частных лиц шло государство.

Начиная с 1646 г. события развивались стремительно. Испанское правительство с каждым днем все более теряло контроль над ситуацией. Находясь на грани банкротства, вице-король был вынужден арестовать Бартоломео д’Аквино и представил его в глазах общественного мнения виновником всевозможных бедствий. Но маневр удался лишь отчасти. Отдавая отчет в крайней шаткости своих позиций, вице-король в конце концов сам подал в отставку. Его преемник оказался перед лицом социального взрыва. После введения новой габеллы на фрукты 17 июля 1647 г. народ Неаполя вышел на улицы. Из столицы восстание перекинулось в провинцию. Речь идет, возможно, об одном из самых крупных революционных выступлений в истории Италии.

Как это нередко случается во времена крупных переворотов приведенные в движение силы были разнородными, а, следовательно, их цели не всегда совпадали. По большей части инициатором выступал столичный плебс, с его вождями и импровизированными трибунами, с его отчаянным, но непоследовательным радикализмом, — гневный и неуправляемый. Поднялась и городская буржуазия, имевшая более четкие политические задачи. Под влиянием старого Джулио Дженоино, бывшего в свое время советником герцога Оссуны, она стремилась к «реформированию королевства» в интересах народа и ограничению власти баронов. Исходя из этого, городская буржуазия была готова пойти на компромисс с Испанией. Однако непримиримость Мадрида, способствовавшая обострению ситуации, убедили ее занять под руководством оружейника Дженнаро Аннезе[281] более активные позиции, вплоть до провозглашения республики в октябре 1647 г. Французская дипломатия Мазарини[282] рассматривала данное восстание не иначе, как эпизод в своей более масштабной борьбе с Испанией. Действия же французского герцога Генриха Гиза в связи с этим оказались более чем неосмотрительны. После объявления о создании республики он прибыл в Неаполь и сумел получить признание как ее «вождь». Но его дилетантизм и неожиданные авансы баронам очень скоро снизили и без того эфемерную популярность Гиза, приведя к замешательству в революционном лагере и окончательному поражению восстания. В августе 1648 г. испанцы под командованием Хуана Австрийского захватили Неаполь и подавили выступление.

Итак, создалась необычайно сложная ситуация, участниками которой стали различные, нередко движимые противоположными устремлениями силы. Задача упростится, если взглянуть на полюса боровшихся социальных сил: с одной стороны, баронство, которое, оставив всякую мысль о фронде, защищало короля и собственные привилегии; с другой — антифеодальное и крестьянское движение в провинциях. В конечном счете исход противостояния зависел от результатов столкновения именно этих враждующих флангов — консервативного (баронства) и революционного (крестьянства).

Борьба была отчаянной. Крестьяне, организованные и ведомые возвратившимися с полей сражений Тридцатилетней войны солдатами, не только давали выход своему гневу, но и были полны решимости драться и побеждать. Это была не просто жакерия, а настоящая крестьянская война. Захватывались земли и города; под контролем восставших оказывались целые провинции, военные отряды баронов терпели поражения в бесчисленных схватках. О том, какой ужас вызывали успехи повстанцев в рядах баронов, можно судить по словам самого могущественного и серьезного противника мятежников — графа Конверсано. «Я в отчаянии, — писал он в январе 1648 г., — нам конец». Однако вскоре после репрессий в Неаполе крестьянская партизанская война ослабла, и феодальная карательная машина вступила в действие. Месть была страшной и беспощадной. Ее целью стало устрашение: она была призвана показать, что никаких изменений не произошло и ничто не может измениться. Так и случилось. Еще долгое время деревня Юга влачила жалкое существование меж полюсами баронской спеси и крестьянского смирения, а общество было лишено малейшей возможности развития и модернизации. Поражение революционных движений 1647–1648 гг. стало важнейшей вехой в предыстории «южного» вопроса.

История Сицилии — вице-королества Испании — в первой половине XVII в. также была историей фискальных махинаций, коррупции, «пожалований» и, как закономерный итог, историей восстаний. Однако в отличие от Неаполитанского королевства бунты вспыхивали преимущественно в городах и вовлекали исключительно городские низы и буржуазию. Первое восстание произошло в Палермо в августе 1647 г. Это был типичный голодный бунт, который усмирили в течение месяца совместными усилиями баронов и вице-короля. Причины второго, Мессинского восстания 1674 г. коренились в традиционной неприязни уроженцев Мессины к Палермо и в том соперничестве, которое разъединяло знать и видные семейства города. Это восстание послужило предлогом для нового вмешательства французов, что, судя по его началу и особенно по его завершению, сделало неизбежной сдачу города и его возвращение под сень испанского владычества.

От Галилея к Вико: две культуры в Италии XVII века

Думается излишне напоминать о том, кем был Галилео Галилей, и пересказывать историю всей его жизни, начиная с преподавания в университетах Пизы и Падуи вплоть до судебного процесса, осуждения в 1633 г., одиночества последних лет жизни и смерти в 1642 г. Излишне напоминать также и о том, какое значение имеют его открытия и сама личность Галилея для научной революции Нового времени и перехода «от мира приблизительности к вселенной точности», — эта замечательная формула принадлежит перу Александра Куаре.

Под влиянием неоплатоников и пифагорейцев Галилей, подобно Бруно и Кампанелле, принял гипотезу Коперника и отверг аристотелевскую физику и космологию. Но там, где Бруно останавливался в благоговейном созерцании бесконечной Вселенной, Галилей шел дальше, стремясь проникнуть в ее тайны, систематизировать ее и измерить. Там, где Кампанелла прибегал к астрологии и объяснял причинные связи явлений различным положением звезд, Галилей обращался к математике. Единственно возможным познанием действительности было, на его взгляд, то, которое предлагали точные и естественные науки, следовательно, настоящим философом может быть только естествоиспытатель и математик. Он писал:

Философия содержится в величайшей книге, которая всегда открыта нашему взору (я имею в виду Вселенную), но ее нельзя понять, не выучившись прежде читать эту книгу. Она написана на языке математики, ее азбука — треугольники, окружности и другие геометрические фигуры, без которых нельзя понять в книге ни слова; без них чтение будет напрасным блужданием в темном лабиринте.

Вместе с тем математик и естествоиспытатель, — в той мере, в какой он сознает теоретическое значение своих открытий, — не может не быть философом. Показательно в связи с этим, что от великого герцога Тосканского, призывавшего Галилея вернуться из Падуи в Университет Пизы, ученый потребовал звания не только «математика», но и «философа». Объясняя это, он заявил, что «посвятил философии больше лет, чем чистой математике — месяцев». Разумеется, речь шла не о пикировке или неуместных амбициях. Галилей понимал математику не как дополнение к уже существующей энциклопедии знаний, а как основание нового знания. В противоположность этому аристотелизм, с его точки зрения, был не только древней и опровергнутой в ходе научных наблюдений гипотезой о строении Вселенной, но и свидетельством лености ума и догматизма его сторонников, упорствующих в рабской приверженности догме. Поэтому борьба за новую науку невозможна вне связи с более широким движением обновления культуры и мысли. Другими словами, нельзя быть «новатором» в изучении и применении точных и естественных наук и ретроградом — в других областях знания. Культуре Нового времени, основанной на новых «науках» о природе, должны быть присущи те же взаимосвязь и единство, что и великой культуре эпохи классики и гуманизма, которая оказала столь глубокое воздействие на самого Галилея.

Этот призыв к единству знания он последовательно воплощал как в своем учении, так и в жизни. Именно за это его и осуждала Церковь, а величайшие из современников, от Бруно до Сарпи, провозгласили его пионером (речь идет о распространенном в публицистике того времени понятии) и новым Колумбом.

Несмотря на полученное в 1616 г. предупреждение, Галилей опубликовал в 1632 г. «Диалог о двух главнейших системах мира — Птолемеевой и Коперниковой» — подлинный манифест новой научной мысли, изложенный тем же кристально ясным и торжественным языком, каким четырьмя годами спустя будут написаны «Рассуждения о методе» Рене Декарта (1596–1650). Если (а так звучит одно из его самых известных и часто цитируемых утверждений) в отношении пространства человеческое знание бесконечно ниже Божественного, то, касаясь глубины понимания… я утверждаю, что человеческой разум постигает некоторые истины в таком совершенстве и с такой абсолютной достоверностью, какими располагает сама природа, и таковы чистые математические науки. в которых Божественному разуму открыто значительно больше истин, ибо ему открыто все; но в том немногом, что постиг человеческий разум, полагаю, его познания по объективной достоверности равны Божественным, потому что он приходит к пониманию необходимости, а высшей степени достоверности не существует.

Тем временем учение Галилея начало приносить конкретные плоды. Благодаря усилиям ученого и мецената Федерико Чези, наделенного большими организаторскими способностями, в Риме в 1603 г. была основана Академия деи Линчеи (Академия рысьеглазых), в работе которой с 1613 г. принимал участие и сам Галилей. Ее деятельность заключалась главным образом в использовании и планомерном развитии научной программы Галилея и его анти-аристотелизма. Труды Чези были не напрасны: в скором времени вокруг Академии деи Линчеи (или же поддерживая с ней связь) собрались крупнейшие умы Италии. В нее входили математик Бонавентура Кавальери из Милана, физик Эванджелиста Торричелли из Фаэнцы, математик Бенедетто Кастелли из Бреши — имена, хорошо известные историкам науки. Суд над Галилеем и прекращение деятельности Академии после смерти Федерико Чези (1630) обозначили временную паузу, но традиция Галилея была впоследствии воспринята и развита флорентийской Академией дель Чименто (Академией мокрых), основанной в 1657 г., и неаполитанской Академией дельи Инвестиганти (Академией проснувшихся), основанной в 1663 г. На смену поколению великих математиков пришла плеяда великих врачей, прославленная именами флорентийцев Винченцо Вивиани и Франческо Реди и уроженцев Болоньи Лоренцо Беллини и Марчелло Мальпиги. В частности, нельзя не упомянуть о вкладе последнего в становление биологии и эмбриологии как науки.

В области научно-исследовательской работы и практики учение Галилео Галилея было также взято на вооружение его последователями и принесло свои плоды. Но, как мы видели, для Галилея точные и естественные науки были не прикладной частью науки, а основанием «философии» и всей новой культуры. Их прогресс долгое время был обусловлен тем, в какой мере им удавалось осуществить глубокое обновление в среде итальянских интеллектуалов. На этом пути науку подстерегали многочисленные и серьезные препятствия. Слишком сильными были давление и надзор контрреформационных властей, слишком явными — изоляция и провинциализм итальянской культуры, слишком прочными — ее ригоризм и «идолы» прошлого.

Особенно справедливо это было для гуманитарных наук, которые (чего не следует забывать) многие считали областью культуры. Политическая наука, к примеру, понималась и разрабатывалась в духе аристотелизма Контрреформации как схоластический и абстрактный набор максим для правителей по правильному искусству управления государством. Подобным образом в XVII в. многие авторы трактатов о «государственном интересе» пересказывали советы неразборчивого в средствах Макиавелли, предварительно замаскировав их должным образом и пропустив сквозь тщательный фильтр тацитовской традиции. В действительности же сухая казуистика этих авторов была совершенно чужда реализму и политическому натурализму секретаря Флорентийской республики, его попытке придать политике достоинство и достоверность экспериментальной науки. Аналогичным образом теоретики литературы продолжали опираться на теорию «жанров» и развивали, по сути дела, риторическую и аристократическую концепцию литературного языка. Впрочем, это вполне совпадало с господствовавшей в XVII в. практикой. Многие итальянские сочинения в прозе и стихах представляли собой упражнения в риторике и ораторском искусстве, подчас достигавшие высокого уровня практического мастерства и утонченности. Так, получила широкое признание поэма Джамбатисты Марино[283] «Адонис» (1623), ставшая шедевром изысканности и вычурности, тогда как преподанные в прозе Галилея уроки простоты и соответствия духу времени оказались непонятны широкому читателю, за исключением разве что писателей и ученых.

Таким образом, между научной и традиционной гуманистической культурой обозначился разрыв, который в конечном счете привел к относительной изоляции первой и ослаблению ее воздействия. Как мы увидим, только в XVIII в., когда в Италию ворвется «свет» Просвещения, этот разрыв будет преодолен. Впрочем, еще раньше из-за границы проникали идеи обновления и воссоединения культур, но распространение их шло медленно и тяжело.

В общую палитру развития культуры и научной мысли наиболее убедительный и впечатляющий вклад внесла, без сомнения, новая картезианская философия. Помимо всего прочего, она способствовала тому, что содержавшиеся в учении Галилея философские выводы стали более определенными, «ясными и отчетливыми», а это способствовало их практическому применению. Неслучайно первые итальянские картезианцы, или «ренатисты», были непосредственно связаны с галилеевской школой. Профессорами математики были уроженец Козенцы Томмазо Корнелио, член неаполитанской Академии дельи Инвестиганти, и Джованни Альфонсо Борелли[284], автор двухтомного сочинения «О движении животных» (1680–1681), в котором брались за основу механистические положения Декарта. Другому члену Академии, Леонардо да Капуе, как и многим его коллегам, импонировала новизна декартовской философии. Ее приверженцем был, по свидетельству историка Лудовико Антонио Муратори (1672–1750), и великий Мальпиги. Наряду с математиками и медиками принципы картезианства отстаивали и интеллектуалы-гуманитарии: юрист Франческо Д’Андреа из Неаполя, поэт Карло Буранья с Сардинии и философ Грегорио Калопрезе из Калабрии — наставник крупнейшего итальянского поэта начала XVIII в. и члена литературной Академии «Аркадия» Пьетро Метастазио[285]. А знатный сицилиец Томмазо Кампаилла загорелся даже идеей написать философскую поэму, прославляющую новую философию «ренатистов».

Вместе с тем, укоренение и распространение в Италии картезианства, завоевывавшего все более широкие позиции, не повлекло за собой и вовсе не означало расширение и углубление первоначальной идейной базы учения и непременной ломки доктрин, на которые оно ссылалось. Напротив, как часто бывает в подобных случаях, произошло обратное. Все более настойчиво среди итальянских картезианцев проявлялась тенденция сместить акцент с новаторских и радикальных аспектов учения Декарта на традиционные. Многие из них были склонны рассматривать Декарта скорее как теоретика «субстанции мыслящей» (res cogitans), чем «субстанции протяженной» (материальной) (res extensa), иными словами, считали его скорее метафизиком, чем физиком. Таким образом, через сближение с Платоном и метафизикой нативизма французский философ в известной мере оказывался включенным в традиционное русло классической и ренессансной мысли, в результате чего он, несомненно, становился ближе, понятнее и безопаснее. В ходе этой операции затуманивался или совсем терялся революционный аспект его философии, а именно его вера в науку и разум как ключ к всеобъемлющему пониманию действительности. Старая культура гуманизма в очередной раз не пожелала быть низвергнутой с пьедестала «новыми науками», не понимая того, что в стремлении быть последовательными до конца картезианцы рисковали оказаться однажды в объятиях «безбожного и дерзкого» Спинозы.

Итак, от Декарта к Платону — таков был обратный путь, по которому наряду с другими прошел неаполитанский философ Паоло Маттео Дориа[286]. В юности он изучал физику и математику и испытал сильное влияние картезианства, в зрелые же годы занялся гражданскими и собственно философскими предметами, что в конечном счете вынудило его отречься от юношеского «ренатизма». Именно его перу принадлежит характеристика Спинозы, которую мы привели выше. Приблизительно такой же путь прошел и Джамбаттиста Вико[287] — один из самых мощных и блистательных умов в истории итальянской философии.

Друг и сверстник Дориа, он также увлекался в молодости учением Декарта, однако впоследствии постепенно отошел от него. В одном из своих ранних сочинений — «О древнейшей мудрости италийцев» (1710) — Вико соглашался с тем, что, будучи всецело продуктом человеческого разума, математические науки обладают критерием достоверности. Однако он указывал на это главным образом для того, чтобы, напротив, подчеркнуть их условный и абстрактный характер. От подобного утверждения нетрудно было прийти и к полному переосмыслению установленной Декартом шкалы «приоритетных» наук и к выводу о превосходстве фундаментальных гуманитарных дисциплин — истории, поэзии, ораторского искусства — над математическими абстракциями новых наук. Это в известной мере и сделал Вико. Так, в свой речи в университете «О методе нашего времени» (1708) он утверждал: «Самый большой вред нашего образования заключается в том, что, обращаясь преимущественно к изучению естественных наук, мы уделяем мало внимания морали и особенно той ее части, в которой речь идет об уме человека и его страстях, о гражданской жизни и красноречии». Кроме того, продолжал он, «у нас практически не занимаются исследованием такой удивительной области знания, как политические науки». Разве законы, обычаи, мифы и легенды поэтов не служат своеобразным преломлением политики, морали и воображения, которые, в свою очередь, также являются плодом человеческого разума? Что же мешает в таком случае применить к ним принцип «преобразования истинного в фактическое», который, как мы видели, был применен к математическим наукам? Более того, разве не история была тем единственным «миром», на познание которого человечество по праву могло претендовать? Что же касается природы, то познать ее может только ее создатель — Бог, а человеку приходится довольствоваться лишь приблизительным и условным знанием, предоставляемым ему точными науками.

Таким образом, мораль, политика, красноречие и «гражданские» науки постепенно становились основным предметом интересов Вико. В своем главном труде «Основания новой науки об общей природе наций» (сочинение было написано в 1729–1730 гг. и впоследствии неоднократно перерабатывалось) он попытался создать впечатляющую картину истории развития человечества, разделив ее на ряд эпох: примитивную эпоху варварства, героическую эпоху воинов и поэтов и, наконец, эпоху философов. Однако мир истории и людей не был самодостаточен, и его познание не исчерпывалось изнутри: подобно миру природы, он регулировался вмешательством Божественного Провидения. А потому, так же как естественные науки не могли в полной мере познать тайны природы, так и историзм Вико не мог претендовать на абсолютное познание прошлого.

Как известно, открытие творческого наследия Вико произошло в период романтизма при особом участии Жюля Мишле[288]. Именно тогда был по достоинству оценен как его историзм в целом, так и, в частности, многие из положений работы «Основания новой науки…» о происхождении речи и поэзии, об историческом значении великих эпических поэм. (Вико одним из первых поставил вопрос об исследовании творчества Гомера с точки зрения исторической достоверности.) Таким образом, Вико был просто не понят своими современниками, и осмысление его деятельности принадлежало потомкам.

В связи с этим возникает вопрос: не были ли утеряны во время открытия наследия неаполитанского философа другие, более органичные аспекты творчества Вико, в частности являвшееся отправной точкой его учения антикартезианство и утверждение идеи трансцендентности, ставшее итогом размышлений ученого? Как уже неоднократно отмечалось, в мире, еще не знакомом с идеей прогресса, революционера можно было легко принять за ретрограда. Однако в первые десятилетия XVIII в., когда Вико работал над «Основаниями новой науки.», в Европе уже началось распространение просветительских идей прогресса. Одновременно произошли события, о которых речь пойдет во второй части нашей книги.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ