История культуры Санкт-Петербурга — страница 2 из 147

Творцы петербургского мифа представляются нам столь убедительными, потому что у них есть соавтор в создании и развитии мифа – автор книги. Он не просто рассказывает о них, он идет рядом с ними, он верит им и вносит в их мифотворчество свою лепту. Этим объясняется чрезмерная, на мой взгляд, благожелательность Волкова по отношению к Петру I, сформировавшаяся не без влияния Ахматовой, а затем и Бродского. Без Петра миф не только не возник бы – это понятно, – но и потерял бы стержень во всех позднейших вариантах.

И дело не в том, что Петр построил свой «умышленный город», а в том, что «строитель чудотворный» был принципиальным утопистом и несгибаемым реализатором утопии. Миф – неизбежный побочный продукт этого процесса. Он возникает в пространстве широкого зазора между утопией и реальностью и объединяет две эти сферы, не давая катастрофически расколоться человеческому сознанию – как очарованному утопией, так и враждебному к ней.

Петр создавал, так сказать, комплексную утопию. Он строил не город, не государство. Он строил мир. Собственно политическая составляющая этой утопии играла подчиненную роль. Она оказалась наиболее слабой. Демиург-утопист всегда недооценивает фундамент, на котором он вынужден возводить свою Вавилонскую башню. Волков смотрит на Московское государство глазами Петра – толстые, неуклюжие бояре, темнота, лень, невежество. Между тем среди московских бояр были люди глубоко незаурядные, а потенция эволюционного развития страны была достаточно высока. Искусственное государство, сконструированное Петром, два столетия шло от кризиса к кризису, вызывая все большую ненависть граждан, пока не рухнуло в крови и пламени.

Но в данном случае метод и подход Волкова оправдывают себя, ибо высокожизнеспособным детищем утопии оказалась культура. Потому петербургский, узкополитический миф, культивируемый идеологами империи, постоянно демонстрировал свою неубедительность и нефункциональность. Жизнеспособным, духовно спасительным оказался миф, выстроенный людьми культуры и для культуры.

Читая книгу Волкова, постепенно проникаешься поразительным ощущением, что на твоих глазах всплывает из глубин временного потока Китеж русской культуры, не истребленной, но скрывшейся от нового татарского ига. И этот таинственный мир населен не произведениями и событиями, но живыми людьми. И мы не просто удовлетворяем свой интерес к родной культуре в одном из самых блестящих ее аспектов, но, сострадая и ужасаясь, читаем горькую повесть о том, как поэты, прозаики, композиторы, художники, которые в сознании потомков по-прежнему живы в своих текстах, живописных полотнах, концертах в филармонических залах, во все времена спасали честь русской культуры, реализуя победу творческого духа над самым изощренным насилием.

Особенность конструкции Волкова в том, что привычный литературный мифологический пласт он погружает в общекультурное пространство, демонстрируя весь ослепительный спектр грандиозной петербургской легенды – от «Медного всадника» до «Поэмы без героя» и стихов Бродского и Кушнера, от Глинки и Даргомыжского до Уствольской и Слонимского и Тищенко, от Брюллова до «Митьков», от салонного романса до Шевчука и Гребенщикова…

Очевидно, что мифотворчеству нет завершения. Поэтические прорывы в эту сферу Бродского и Кушнера являют нам новое качество образа города – сниженного по сравнению с пушкинским и ахматовским вариантами. Оставляя как фон величественность, мистическую особость города, Бродский и Кушнер решительно отвергают жестокость, холодность, губительность. Снимая в то же время и мирискусническую условность. Их Ленинград – идеальное место любви, дружбы, освоения накопленных сокровищ, смерти, наконец. То есть – пространство органичной жизни.

Последняя глава книги не оставляет сомнения в необходимости продолжения труда.

Эта глава – Ленинград 40-70-х годов XX века, – соответствуя общему методу Волкова, имеет в то же время существенные отличия. Именно в комментарии к этой главе мы встречаем целые массивы сносок такого типа: «Андрей Битов в разговоре с автором», «Иосиф Бродский в разговоре с автором», «Константин Кузьминский в разговоре с автором»…

У нас уже шла речь о плодотворности живого диалога как метода. Но в качестве источника разговорное свидетельство имеет свои особенности. Никто не сомневается, что в любой мемуарной литературе, оставленной людьми культуры, присутствуют элементы мифотворчества. Так, Волков выразительно показывает мифотворческий аспект и стихов, и воспоминаний Ахматовой. Но там есть некий устоявшийся образ времени.

Свидетельства «молодых» собеседников Волкова призваны описать стихию еще слишком бурную, изменчивую. Сами свидетели воспринимают недавнее прошлое как длящийся процесс, они ищут собственное место в этом процессе. Это особый вид мифотворчества. Все они существуют в огромном пространстве петербургского мифа и встраивают в него собственные мифологемы.

Однако эта глава при всей ее особости и некоторой условности представляет высокую ценность. Картина жизни Ленинграда «после Бродского» была многообразнее и динамичнее, чем это можно представить себе по описанию автора, но надо трезво сознавать, что необъятное объять невозможно. И риск, на который пошел Волков, безусловно оправдался.

Как и в предыдущих главах, здесь развернута универсальная картина, которая станет одним из краеугольных камней будущей истории ленинградской культуры заката советской эпохи.

Сегодня мы присутствуем при новых, сколь энергичных, столь и примитивных попытках трансформации петербургского мифа – «криминальная столица», «культурная столица», потенциальный «вольный город»… Как и в предшествующие столетия, борьба за тот или иной образ города на Неве плотно встроена в контекст политических и духовных борений по всей России.

Книга Волкова помогает нам – свидетелям и участникам этих борений – понять логику и смысл рокового процесса.

В финале своего монументального труда Волков очень точно цитирует человека, с редкостной степенью мудрого спокойствия вникавшего в судьбу России и Петербурга. Георгий Федотов, современник Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, философ и историк, писал: «Русская жизнь и русская государственность – непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом воли и разума».

Собственно, книга Волкова – страстное повествование о том, как разум и воля, противостоящие хаосу, реализуются в свободном творческом акте.

Яков Гордин

Вступление

…отсутствие – лучшее лекарство от забвения… лучший же способ забыть навек – это видеть ежедневно…

Анна Ахматова

16 мая 1965 года группа молодых музыкантов, составлявших струнный квартет, со своими инструментами в футлярах и складными пультами ехала в холодной и неуютной пригородной электричке из Ленинграда на северный берег Финского залива. День был воскресный, и они направлялись в гости к поэту Анне Ахматовой, начиная с весны проводившей свои дни в дачном поселке Комарове, бывшем Келомякки, в 40 с лишним километрах от Ленинграда.

Мне был 21 год, и я был руководителем этого ансамбля, состоявшего из студентов Ленинградской консерватории. Многие стихи Ахматовой, считая ее, как и большинство других любителей литературы, величайшим из живущих тогда русских поэтов, я знал наизусть с юности, и мне давно хотелось каким-то образом выразить ей свое восхищение и глубокое преклонение. В конце концов, узнав телефон Ахматовой, я набрался храбрости и позвонил ей, представившись и предложив исполнить для нее музыку по ее выбору. Она, подумав, назвала имя Шостаковича, что было для нас большой удачей и радостью, потому что недавно мы, первыми из ленинградских ансамблей, разучили один из новейших квартетов Шостаковича, номер девятый, и сыграли его на фестивале Шостаковича в Ленинграде, где присутствовал автор.

Это получасовое сочинение, еще даже и не изданное, мы и исполнили Ахматовой на ее маленькой, выкрашенной в зеленый цвет комаровской даче, которую сама она называла Будкой. Это было, наверное, самое необычное концертное выступление в моей жизни – для аудитории в единственном лице 75-летней седовласой гранд-дамы в черном японском кимоно поверх парадного розового платья, величаво и покойно сидевшей в глубоком кресле, полузакрыв глаза. Она, казалось, впитывала в себя скорбь, отрешенность и трагическую интенсивность музыки Шостаковича, столь созвучной ее собственной поздней поэзии. Драматичные судьбы Ахматовой и Шостаковича, тесно связанные с Петербургом, не раз пересекались, их обоих не раз осуждали советские власти, они обращались друг к другу в своих произведениях, и на книге своих стихов, подаренной композитору, Ахматова написала: «Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу, в чью эпоху я живу на земле».

Пока мы играли, нервная балтийская погода (вероятно, в унисон с музыкой) совсем распсиховалась: жуткий ветер сменился градом, а затем и снегом. Но когда мы кончили, сияло солнце. Мы с Ахматовой вышли на крыльцо. После некоторого молчания Ахматова сказала: «Я только боялась, что это когда-нибудь кончится». Для меня эти слова прозвучали высшим комплиментом. Оробевшие товарищи мои тоже приободрились. И тут природа – быть может, продолжая свое соревнование с музыкой, – попробовала доказать, что последнее слово, если она того захочет, всегда останется за ней: над покрытым свежим белым снегом Комаровом взошла фантастическая, ослепительно яркая радуга.

Любуясь этой радугой, Ахматова заметила своим грудным, гипнотически значительным и внятным голосом: «Такая же погода была, помнится, в мае 1916 года» – и принялась читать свое написанное почти полвека тому назад стихотворение «Майский снег»:

Прозрачная ложится пелена

На свежий дерн и незаметно тает…

Какой же любитель русской поэзии не знал этих томительных стихов, кончавшихся строками:

Во мне печаль, которой царь Давид