История моего бегства из венецианской тюрьмы, именуемой Пьомби — страница 9 из 30

Прослушав эту речь, я окончательно понял, что за человек предо мной, ибо знал эту книгу, хотя не подозревал, что она переведена на итальянский. Да разве есть такие книги, которые не были бы переведены в Венеции? Шаррон был другом и почитателем Монтеня и уверовал в то, что пошел дальше своего кумира; но люди пера ни разу не похвалили его сочинение, ибо, будучи плохим врачом, он и в рассуждениях не был силен. Он свел в систему многие мысли, которые Монтень то тут, то там включал в свое повествование, и, походя брошенные великим человеком, они избежали цензуры; зато Шаррону — священнику и теологу — силы убеждения явно не хватило, его никто не читал, и он остался в забвении. Несведущий переводчик даже не знал, что слово sagezza вышло из употребления и являет собой неудачный синоним слова saviezza[52]. Надо было сказать sapienza. Шаррон имел глупость дать своей книге то же название, как у Книги царя Соломона[53]. Сосед же мой продолжал таким образом:

«Избавленный, благодаря Шаррону, от угрызений совести и всех былых ложных убеждений, я так развил свое дело, что через шесть лет уже владел девятью тысячами цехинов. Не удивляйтесь, Венеция — очень богатый город, но из-за карт, разврата и праздности люди ведут беспорядочный образ жизни и нуждаются в деньгах, а умные пользуются расточительностью безумцев.

Три года назад я познакомился с графом Сер***; зная мою бережливость, тот попросил меня взять у него пятьсот цехинов, пустить их в дело, ему же вернуть половину от вырученного мною. Он потребовал с меня простую расписку, в которой я обязался вернуть ему эту сумму по первому его требованию. По истечении первого года я дал ему семьдесят пять цехинов, что составляло пятнадцать процентов, и он написал расписку, но выказал недовольство. Он ошибался, ибо его цехины не принесли мне прибыли; я по-прежнему пускал в оборот только собственные деньги. На второй год из чистого великодушия я вручил ему ту же сумму, мы стали браниться, и он потребовал вернуть все его деньги. Я ответил, что из них он уже получил от меня сто пятьдесят цехинов. Он ушел в гневе, а назавтра вернулся, предлагая отдать ему всю сумму без вычета. Я нанял ловкого стряпчего, ему удалось тянуть это дело два года, и до приговора так и не дошло. Три месяца назад мне предложили полюбовно договориться, я отказался и, опасаясь проявления насилия, обратился к аббату Джуст***, который добился для меня разрешения от герцога де Мон***, испанского посланника, поселиться на территории посольства, где не грозят неприятные неожиданности. Я был готов вернуть графу Сер*** его деньги, но требовал с него сто цехинов, которые мне пришлось потратить на судебный процесс, затеянный по его вине. За неделю до этого ко мне приходил мой стряпчий и встретился с поверенным в делах графа; я показал им кошелек, где лежало двести пятьдесят цехинов, которые я был готов им отдать, но ни сольдо больше. Они ушли, оба весьма недовольные.

Три дня назад аббат Джуст*** велел передать мне, что господин посланник счел возможным дозволить государственным инквизиторам послать ко мне своих людей для описания моего имущества. Я не думал, что подобное возможно. Я храбро ожидал этого визита, припрятав все свои деньги в надежное место. Я никогда бы не поверил, что посол дозволил им поступить со мной так, как они это сделали. На рассвете ко мне явился мессер гранде и потребовал три сотни цехинов; когда же я ответил, что у меня нет ни сольдо, меня посадили в гондолу, и вот я здесь».

Выслушав этот рассказ, я стал размышлять о бесчестном пройдохе, которого поместили со мной. Я счел, что посадили его в тюрьму поделом, а действия посланника, выдавшего его правосудию, достойны всяческих похвал. Все три дня, что мы провели вместе, человек этот не вылезал из постели; правда, нужно отметить, что было очень холодно. Он по-прежнему докучал мне, ведя со мной разговоры и цитируя Шаррона. Только тогда понял я справедливость пословицы: guardati da colui che non ha letto che uno libro solo[54]. Я клял на чем свет стоит и Шаррона, и ростовщиков.

На четвертый день, через час после колокола Терца, Лоренцо открыл камеру и велел жадному Нобили спуститься с ним для беседы с секретарем инквизиторов. Я вышел вместе с Лоренцо, чтобы не мешать ему, и не позже чем через четверть часа он уже собрался, причем надел он мои туфли вместо своих. Разумеется, было бы естественным спросить его почему; но в тюрьме Пьомби ничего не делается просто так. Я промолчал, и они ушли. Лоренцо оставил камеру открытой, но запер все остальные двери. Через полчаса они вернулись, причем Нобили был в слезах. Лоренцо насмешил меня, приказав отдать все деньги, которые оставил мне мой сосед. Нобили зашел в камеру и сразу же вышел, держа в руках свои туфли, откуда он вынул два кошелька с цехинами, которые и понес в сопровождении Лоренцо секретарю. Они воротились, и ростовщик надел свои туфли, которые заметно полегчали, и прикрепил к ним пряжки. Он взял шляпу и плащ и ушел вместе с Лоренцо, который на этот раз запер дверь камеры. Назавтра он велел унести его пожитки и сказал мне, что как только секретарь инквизиторов получил деньги, он отпустил этого мошенника на свободу. Больше я о нем никогда не слышал. Я так и не узнал, к каким мерам прибег секретарь инквизиторов, чтобы заставить этого негодяя признаться, что деньги были у него при себе: возможно, он пригрозил ему пытками, эта угроза все еще действует.

Первого января 1756 года я получил подарки. Лоренцо принес мне халат, подбитый роскошным лисьим мехом, шелковое ватное покрывало и мешок из медвежьей кожи, чтобы согревать ноги в лютую стужу, причинявшую мне не меньше страданий, чем страшная августовская жара. Отдав мне все это, он сообщил от имени секретаря инквизиторов, что я могу распоряжаться шестью цехинами в месяц для покупки книг, а также газет, которые пожелаю, и что подарок этот сделал мне синьор Бр***.

Я попросил у Лоренцо карандаш и кусок бумаги и написал: «Я благодарю трибунал за его милосердие, а синьора Бр*** за его добродетель». Достаточно испытать то, что довелось испытать мне, чтобы понять, какие чувства родились в моей душе. В порыве мягкосердечия я простил своих притеснителей и почти отказался от плана побега; чем человек мягче по природе, тем несчастья сильнее подавляют его волю и обессиливают его, но порожденные таким образом чувства ослабевают, едва возникнув. Несмотря на книги, которые я тут же велел раздобыть, мой план не выходил у меня из головы, и я мысленно примерял к нему все предметы, которые попадались на глаза во время короткой прогулки по чердаку, дозволенной мне по утрам.

Лоренцо сказал, что синьор Бр*** самолично предстал пред государственными инквизиторами, на коленях умоляя их о дозволении передать мне свидетельства его неизменной дружбы, если только я еще числюсь среди живых, и они даровали ему испрошенное разрешение.

Как-то утром взор мой упал на длинный железный засов, который валялся на полу рядом с другим хламом, я расценил его как орудие нападения и защиты одновременно и отнес в свою камеру, спрятав среди одежды. Оставшись один, я внимательно рассмотрел его, обнаружив, что он достаточно острый, и понял, что он послужит мне замечательным эспонтоном[55], пригодным на все случаи жизни. Я взял кусок черного мрамора, первую мою находку, и понял, что его можно использовать как точильный камень, потому что в результате первого же трения конца засова о камень я увидел, что на нем образовалась грань.

Мною овладело любопытство, занятие это было для меня новым, и меня воодушевляла надежда обладать предметом, который был строжайше запрещен в тюрьме; помимо этого, меня обуревало тщеславие, а вдруг мне удастся изготовить оружие, не имея для этого никаких необходимых инструментов? Сами трудности процесса его создания раззадоривали меня — я был вынужден точить засов почти в кромешной тьме на опоре решетки, при этом камень я мог зажать лишь левой рукой, да и то недостаточно крепко; вместо смазочного масла для заточки железного бруса мне пришлось пользоваться лишь собственной слюной; трудился я две недели, но сумел выточить восемь пирамидальных граней, образующих великолепное острие, грани эти были в полтора дюйма длиной. Получился восьмиугольный стилет столь правильной формы, что лучшего нельзя было бы требовать даже от умелого оружейника. Невозможно и вообразить себе, сколько усилий, силы воли и терпения мне потребовалось, чтобы завершить этот малоприятный труд, имея из инструментов лишь камень, то и дело выскальзывающий из рук. Это стало для меня мукой: quam sicili non invenere tyranny[56]. Я совсем не мог пошевелить правой рукой и, кажется, вывихнул плечо. Ладонь являла собой сплошную рану после того, как на ней лопнули пузыри. Но несмотря на боль, я не прекращал работу: мне хотелось довести ее до совершенства. Гордый своим творением, но еще не решив, как и для чего его использовать, хотел спрятать его туда, где его не сумели бы отыскать даже при обыске. Я придумал запихнуть его в солому, которой было набито кресло, но не сверху: если приподнять сиденье, то выпуклость сразу бросилась бы в глаза, а вместо этого, перевернув кресло вверх ножками, засунул туда весь засов; теперь найти его можно было, только если знать, что он там спрятан.

Именно так Господь посылал мне все необходимое для побега, который должен был стать для меня подарком судьбы, но отнюдь не чудом. Я, признаться, горжусь тем, что все придумал сам, однако должен заверить читателя, что тщеславие мое связано не с тем, чего мне удалось добиться, ибо мне часто сопутствовала удача, а с тем, что я посчитал свой план выполнимым и мне достало смелости его осуществить.

Три или четыре дня у меня ушло на размышления над тем, как я должен использовать свой засов, превратившийся в эспонтон толщиной со складную трость и длиной в двадцать дюймов; великолепное острие ясно доказывало, что не обязательно превращать железо в сталь, чтобы получить клинок, и я понял, что мне оставалось только одно — проделать дыру в полу моей камеры под кроватью.