История - нескончаемый спор — страница 7 из 176

.

Переводческая практика писцов англо-нормандского периода отражает конфликт между латынью и народным языком, так сказать, в «нечистом виде», поскольку ко времени, когда были произведены эти переводы, древнеанглийский язык оказался непонятным, а выраженные с его помощью социальные понятия перестали соответствовать изменившейся общественной реальности. Однако дело не исчерпывалось одним непониманием, так же как перевод юридических документов, грамот, записей права не сводился к чисто филологической задаче: этот перевод из одной системы категорий в другую служил средством воздействия на старые общественные порядки и их приспособления к новым социальным потребностям.

В таком случае самые эти искажения могут служить для исследователя важными свидетельствами. Он найдет в них неумышленные смещения значения, что поможет ему проследить эволюцию феодального общества. Историк обнаружит, кроме того, и намеренное перетолкование социально-правовой терминологии в интересах господствующего класса.

* * *

«Сколько неожиданностей, вероятно, ожидало бы нас, — замечает Блок, — если бы мы, вместо того чтобы корпеть над путаной (и, вероятно, искусственной) терминологией податных списков и каролингских капитуляриев, могли, прогулявшись по тогдашней деревне, подслушать, как крестьяне сами называют свои состояния или как сеньоры именуют состояния своих подданных… так можно было бы, по крайней мере, достичь глубинного пласта»[35].

Да, легко поверить, что историку, имеющему дело с латинскими формулировками раннесредневековых документов, встретилось бы при подобном ретроспективном путешествии во времени множество вещей, которые он никак не предполагал найти в каролингской деревне! Мы ничего о них не знаем, так как мысль жителей франкской деревни не была зафиксирована в каких-либо памятниках, она исчезла вместе с этими людьми…

Тем не менее, и здесь возможен, как нам кажется, своего рода обходный путь. Нельзя прогуляться по франкской деревне с целью подслушать, как именовали — и понимали — собственные социальные отношения сами ее жители, но историки, интересующиеся подобными сведениями, могут заглянуть в сельскую местность в тех странах, которые представляют в этом отношении куда более благоприятные условия. Мы имеем в виду страны, где латынь не вытеснила народный язык из письменности и где, следовательно, памятники более непосредственно воплощают массовое сознание и позволяют глубже проникнуть в ткань социальных отношений. Их средневековые источники раскрывают необыкновенные богатства.

Сведения, содержащиеся в исландских, норвежских, шведских и датских правовых и повествовательных источниках, исходят из первых рук: эти памятники записаны не представителями какой-либо специфической замкнутой группы, обособленной от остального общества образом жизни, образованием, культурой и социальной и идеологической функцией, наподобие церковных litterati, но лицами, принадлежавшими к тем же слоям, о которых и для которых эти памятники были созданы, — к бондам, свободным поселенцам, участникам народных сходок. Составители саг и правовых записей не были отделены от остального общества тем лингвистическим барьером, который породил все описанные выше трудности. Язык этих источников максимально близок к устной речи и, следовательно, к живой мысли людей, их создавших. Древнескандинавские правовые памятники возникли, вероятно, как запись «рассказов о праве» (lagsaga) на народных собраниях и по временам содержат следы прямой речи. В скандинавских источниках «автопортрет» общества обладает несравненно большей достоверностью, нежели в континентальных источниках, написанных на латыни. Здесь историк не сталкивается с сильно преломляющей действительность призмой, какой являлись латинские средневековые памятники. Терминология и фразеология последних в немалой мере стилизовала картину социальной действительности, уподобляя ее античным образцам. Ограничимся хотя бы примерами, приводимыми Блоком: франкский граф превращался в римского консула, архиепископ — в archiflamen, в жреца Юпитера, фьеф — в fiscus. Подобное переодевание, когда, скажем, портрет средневекового государя списывают с портрета римского цезаря, само по себе представляет интерес для историка культуры, который найдет в этой приверженности к традиционной топике проявление важных особенностей средневекового сознания, но исследователя социальных отношений эти лишенные исторической определенности клише ставят в трудное положение. Напротив, авторы памятников на древнескандинавском языке применяли живую лексику, функционировавшую в их обществе, не только при характеристике современных им отношений, но и при описании минувших времен, и потому говорили о своем обществе даже в тех случаях, когда их мысль была обращена в прошлое.

Скудной, отвлеченной терминологии континентальных «варварских правд», которая нередко скорее затемняет реальные общественные градации, нежели просвещает относительно их существа, скандинавские записи права противопоставляют исключительно дифференцированную и фиксирующую самые различные оттенки смысла социальную лексику.

В самом деле, кто скрывался за таким обозначением судебников, записанных на вульгарной латыни, как «nobilis”? Был ли то представитель старой родовой знати, или человек, сравнительно недавно поднявшийся из рядовых свободных, возвысился ли он благодаря обогащению либо на службе королю? Или же прав Ф. Гекк, считавший саксонских нобилей «старосвободными»? Можно лишь строить более или менее обоснованные догадки. В некоторых континентальных «правдах» упоминаются разряды, именуемые primi, meliores, mediani, minores homines, minfledi и различающиеся размерами возмещений. Но кем были они в действительности и где проходила граница между ними? Являли ли они собой обособленные социальные группы? Реальный смысл подобных терминологических оттенков ускользает от историка. В этих памятниках встречаются указания на то, что размеры штрафов должны определяться secundum qualitatem personae. Однако ведь под «качеством» лица можно понимать его родовитость, обладание богатством, семейное положение, степень личной независимости, наконец, отношение к воинской службе. Все эти термины имеют общий недостаток в глазах исследователя социального строя: они неконкретны, неточны, расплывчаты, не вскрывают специфики данного общества.

Напротив, формулировка норм права на древнескандинавском языке выражала все многообразие понятий, употреблявшихся на практике. Здесь и термины, указывающие на происхождение человека, на принадлежность его к роду знатных или свободных, и обозначения свободы, родовитости, полноправия, законнорожденности, обладания наследственным владением, и не менее многочисленные выражения разных степеней неполноправности, зависимости, послушания; наряду с этим существует ряд относительных определений статуса — по сравнению с другими лицами, и т. д.[36].

Один и тот же человек в зависимости от конкретных условий, в разных социальных ролях, может быть квалифицирован по-разному. Maðr — человек, мужчина, свободный соплеменник. Полноправный член общества именуется «бондом» (bóndi), т. е. поселенцем, земледельцем, хозяином, владельцем собственной усадьбы, главой семьи, супругом, причем в определенном контексте это обозначение могло выступать в качестве достаточно высокой социальной и этической оценки лица, в особенности когда речь шла о «лучших бондах» (beztr böndr), а в других связях приобретало пейоративный смысл — противоположность аристократам. В таком смысле в поэзии и сагах употребляется и термин karl, «мужик», в отличие от знатного — «ярла» — но «карл» значил также «свободный», «мужчина», «старик». Бонд мог быть поименован, далее, «свободным», «независимым» (frjáls, от frí hals, букв, «свободная выя») — обычно в противоположность несвободному, и «тэном». Выражением Þegn ok Þraell, «свободный и раб», обозначался весь народ (как правило, всеобщее народное ополчение); но термин Þegn имел и иной смысл: «подданный», «подвластный королю». Когда нужно было подчеркнуть происхождение человека от свободных, «добрых» предков, его именовали árborinn (или arfborinn) maðr и aettborinn maðr, «родовитый», «старосвободный», «обладающий прирожденными наследственными правами». На родовитость, как бы спроецированную на земельное владение семьи, указывал термни óalborinn maðr, «человек, рожденный с правом на одаль», т. е. наследственное владение. В тех случаях, когда речь шла об отношении владельца земли к ее арендатору, первый именовался landsdróttinn, jarðeigandi «обладатель, господин земли» (в противоположность leiglendingr, leiguliði, landbúi — арендатору, поселенцу на чужой земле). Другое обозначение полноправного владельца одаля — «хольд» (hauldr, höldr); в Западной Норвегии в XII и XIII вв. так называли верхушку бондов, противопоставляя ее рядовым бондам. Но более раннее значение этого термина — «человек» вообще (см. песни «Эдды»). Бонды как население страны иногда фигурируют под именем landsmenn или landsmúgr (последнее выражение значило также «простонародье»).

Мы привели лишь термины, обозначавшие полноправных свободных, тот слой общества, над которым возвышались привилегированные — знать и служилые люди короля, а ниже которого располагались неполноценные в социальном отношении, зависимые и несвободные. Для них в свою очередь существовала целая группа терминов, передававших обширную гамму значений, — от свободных, но неженатых и не имевших самостоятельного хозяйства людей, до рабов. Легко убедиться в том, что каждый из этих терминов имел несколько оттенков: все скандинавские социальные понятия полисемантичны. Представитель одного и того же социального слоя характеризуется при помощи этих терминов с самых различных сторон, — в качестве члена тех или иных коллективов и групп, в сопоставлении (и противопоставлении) с другими лицами равного или иного статуса, в отношении к имуществу, в частности, к земельной собственности, как субъект права и т. д.