История о железной лошади, а также о том, как можем мы ее познать и навеки измениться от встречи с нею — страница 3 из 4

Об очередном городе он помнит лишь витрину популярного салона для новобрачных (скидка двадцать процентов), которая, пока Эфеб проходил мимо, на миг словно бы слилась с тротуаром, загаженным окурками, картонными упаковками из-под бургеров и чеками из супермаркетов, так что могло показаться, что все сделалось непонятным, раз внутреннее и внешнее пространство, витрина и улица, были продолжениями друг друга. Он зевает и смотрит в зеркало. Позади упаковывают его сумку.

Потом поезд, следующий рейсом в 5:18 от Шеффилда на Сент-Панкрас, задерживается из-за ремонта на пути, а затем снова: локомотив сломался. Воскресенье. Эфеб, задремав, рывком пробуждается. Поезд стоит, и он не понимает, где находится: выглядывает наружу, ища фонарей или вывесок в ночи, но там лишь темные поля. Часов у него нет, они разбились в Эдинбурге, и единственные доступные ему — на руке женщины через проход. Пластмассовые, с прозрачным циферблатом, так что в мельтешении зеленовато подсвеченных зубчиков часового механизма недолго и за руками не уследить. Эфеб снова засыпает и видит в недолгом сне старика на странной энергетической машине, который едет рядом с поездом, но на сей раз заглядывает внутрь; но вскоре снова просыпается в ужасающей уверенности, что кричал во сне. Наверное, его весь вагон слышал. Он превратился в типичного пассажира лондонского экспресса: храпящего человека средних лет с плохими зубами, при холщовом чемоданчике, — голова во сне откинута на подголовник и застыла в неудобной позе между креслом и окном.

Но из этого путешествия он привозит воспоминания о своем детстве, в Уорикшире[4].

Однажды июльским утром он сидел на берегу реки в Стоунли-парке в гипнотической неподвижности, глядя, как жаркий солнечный свет брызжет и пенится у запруды, и теряя в конечном счете способность отделить вид воды от ее звука и веса, от странного, могучего, какого-то дрожжевого запаха. Большая часть объектов детства была в его восприятии так преобразована, и он той ночью пишет в дневнике:

Маленькие распаханные пустоши и бережки становятся тайными проходами в теплые поля и восторженные эмоциональные состояния детства, когда со своеобразной усталой пресыщенностью возбуждения смотришь, как рука тянется все ближе и ближе к серому засохшему дереву старых воротец, и на секунду контекстное отличие одного от другого теряется, или, точнее, теряется возможность обнаружить единый контекст, который приемлет оба предмета, если только не столь общий и просторный, как просто Мир. В конце концов лишь интенсивная экзистенция, фотографическая точность их доступны пониманию. В этом детском состоянии все вплетено в свет, как цветы, залитые воском и запечатанные бумагой в стеклянной вазе. Сперва мне казалось, что свет этот свой черед сплетает состояния или качества, о которых я имею лишь приблизительное представление — самосознание, растущий сексуальный интерес, неосознанные трансовые проявления нарциссизма. Теперь я понимаю, что ребенка полностью составляют пережитые вещи: паутина в траве, пролетающий над головой самолет, кокон цикады, отблеск света на ветровом стекле проехавшей дизайнерской машины. Эти элементы претерпевают пересборку, формируя способ восприятия иных вещей. В таком непрестанном сплетении и расплетении, в этом Уловлении, таится опыт, первоначально воспринятый мною как омывающий пейзаж свет.

То, что мы называем смыслом, есть не то, что открывает свет, ибо открывает он себя. Взгляни на новые объекты взрослый, и свет будет ценен лишь самим актом иллюминации. Восприятие есть значение. Значение есть деяние.

9. ЛУНА, представляющая «состояние непристойного ужаса»; человеческие силы достигают предела и коллапсируют перед Внутренним Светом

Как только путешествия окончены, в картах нужды больше нет.

Эфеб стоит на выходе со станции Черинг-кросс, вернувшись из последнего путешествия. По парковке такси расхаживает невысокая, плохо одетая женщина лет двадцати пяти-тридцати. В правой руке она держит конверт и вопит:

— Ах ты ж чертов клочок бумаги, ах ты ж чертов клочок бумаги!

Ее щеки раскраснелось от натуги, волосы струятся по сторонам лица. На ней мареновое пальто, плотное, точно ковер, сдавившее пухлые груди.

— Ах ты ж чертов клочок бумаги! — визжала она.

Она принимается варьировать обвиняющее ударение во фразе, пока то не перебывало на всех словах, ненадолго подсветив их, словно испытывая потребность в окончательной и неоспоримой формулировке адреса доставки. Его нервирует неоспоримая драматичная искренность ее эмоций (навеянных подлинным отчаянием или чем-то более сложным, драматичным и показным).

Кажется, никого больше это не интересует. На Стрэнд такси продолжают самоубийственно тесниться в пробке. Люди смеются и болтают о ценах, ожидая своей машины. Но когда прибывает кэб Эфеба, и свет танцует на усеявших его капот капельках дождя, дрожь становится необорима. Впоследствии, стараясь припомнить происшествие, он выхватит лишь незначительные детали — например, как прохаживались вдоль очереди коммивояжеры, зазывая негромко: Вакансии интересуют? — а женщина тем временем опускала взгляд на клочок бумаги, подобно Эллен Терри в роли Жанны д'Арк, и растирала свободной рукой пятна от еды на груди пальто.

— Ах ты ж чертов клочок бумаги!

Тем вечером он сидит на лестнице своего маленького дома, глядя в окно на улицу. Дождь мерно стучит по козырьку.

Этот стук, иногда удвоенный, а иногда утроенный и переходящий в синкопу, написал он как-то приятелю, и есть самая монотонная примета жилых кварталов Лондона.

В общем-то улица ему скорей нравится: летом то дождь, то солнце, и каждый миг — озадачивающие и неожиданные перемены освещения.

Через дорогу от Эфебова окна, у кирпичной стены — два красиво подстриженных кустарника. Он понятия не имеет, какие. Правильное слово — буддлея — приходит на ум, но похоже, что это просто хвойники. В определенном свете, особенно утреннем, когда мир опять сулит надежду, что бы мы о нем ни знали, кирпичи наливаются старомодным теплым красным цветом. Сама стена словно бы отступает, словно улица расширилась, но в то же время становится выше и длинней. Кустарники больше и на кустарники-то не похожи. Они будто растут не перед стеной, а обрамляют две арки в ней. Это, конечно, обман зрения, но внезапно Эфебу кажется, что он смотрит через арки на какую-то изгородь по ту сторону стены. Такое впечатление, что за стеной аккуратный сад большого имения где-нибудь близ Уорика или Лэмингтона, и эта иллюзия всегда радует.

Устав от путешествий, не в силах даже сумку распаковать, неуверенный в успехе эксперимента, он варит себе чашку кофе, вторую. Комната тиха и сумрачна, обставлена мебелью из сэконда.

На маленьком фанерном столике неоконченный расклад Таро, а также Шут, представляющий самого Эфеба, и объекты его поиска — сигаретный окурок в пятнах слюны и никотина; персонализированная драгоценность, имеющая форму имени СОФИЯ; целеустремленный, хотя и опасливый шепот женщины, в середине ночи достигающей оргазма; переплавленный с одного конца предмет — деталь какого-то сложного металлического механизма; детский роман «Остров приключений»; ледышки, собранные на пустом тротуаре; страница дневника. Но он не понимает, к чему их приспособить. Вместо этого смотрит, как по улице носятся дети. В половине пятого уличное движение ненадолго усилилось. Начался местный час пик.

Примерно через пятнадцать минут женщина, которую он увидел этим утром на выходе с вокзала Черинг-кросс, появляется со стороны перекрестка с Харроу-роуд, вперевалку пересекает улицу и, пройдя в одну из «арок», исчезает за стеной. Солнечный свет плещет по тротуару. Струи дождя, словно мойка на парковке. Не задумываясь, Эфеб покидает дом и бросается следом. «Арка» исчезает уже в тот момент, как он проходит под нею. Ему чудится, что он пробивает телом некий материал, промежуточный по свойствам между деревом и камнем, потом иной, не промежуточный ни между тем, ни между другим, и наконец, какую-то мембрану, на миг эластично облекшую лицо.

Он в саду. Тропинки расходятся во все стороны по просторным лужайкам между высоких изгородей, среди подстриженных деревьев и патио, вымощенных черными и белыми плитками в подобии шахматной доски, среди серых каменных чаш и тяжелых статуй. В этот обескураживающий идеальный миг Эфебу кажется, что он волен отправиться куда угодно. Издав крик восторга, он рвется вперед, падает во все стороны одновременно, мгновенно и бесконечно долго, лишь затем, чтобы обнаружить, к своему разочарованию, что сама эта привилегия привела его после выполненного упражнения в одну-единственную сторону.

Дом пуст во всех смыслах, доступных его восприятию.

Хотя ковры убраны, остались странные предметы мебели — складной столик, старомодный бронзовый кранец или деревянная гладильная доска, сложенная в углу так, что она очертаниями напоминала насекомое, — словно здесь еще кто-то из обитателей появляется.

Он видит женщину, за которой гнался. Она стоит очень прямо, в прежнем мареновом пальто, смотрит в эркерное окно комнаты верхнего этажа; он видит ее через приоткрытую дверь, тяжелую и обшарпанную, с лестничной площадки. Ее монолитный плотный силуэт очерчен светом, который льется на голый паркет комнаты и преображает его, выхватывая культурные слои пыли под кремовым плинтусом. Он знает, что, если сейчас пересечь комнату и выглянуть в окно ей через плечо, там не будет ни Северного Лондона, ни его собственного дома. Свет замораживает его, заставляет застыть, точно перед фотовспышкой, и это именно тот жаркий серебристый свет, какой изливается на плотные деревья по ту сторону долины, придавая им сходство с гигантскими глыбами, толстыми наростами и занавесями мха, которые часто можно увидеть в орнаментальном обрамлении водопадов в старых садах.

— Из всего, чем оно может быть, — четко произносит голос, — реализуется лишь одно.

Тут за трехсекционным эркерным окном пролетает белая птица, и тень ее мелькает, перечеркивая удлиненные световые прямоугольники на стенах комнаты: первый пересекает слева, а покидает справа, и третий в том же направлении, но лишь затем перелетает центральный справа налево и исчезает.