В наружном рвении к католической церкви наш неофит, ищущий московского престола, пошел еще дальше. Он выразил нунцию свое якобы тяжкое недоумение по следующему поводу. По существующему в Москве обычаю, новый царь после обряда коронации принимает святое причастие из рук патриарха; как теперь ему поступить, то есть принять ли таинство из рук схизматика? По такому важному вопросу Рангони отказался выразить собственное мнение, а обещал донести о том в Рим. (Откуда впоследствии получился ответ отрицательный.) Зато он собственной властью разрешил ему по постам кушать скоромное; так как постное оказывалось вредным для его драгоценного здоровья. Далее самозванец просил назначить к нему в Москву священника из среды иезуитов, и нунций озаботился сообщить о том их польскому провинциалу. Вообще расставание было трогательное: с той и другой стороны выражены самые теплые чувства, пожелания и надежды. Надобно отдать справедливость лицедейскому таланту молодого Лжедимитрия и дипломатическому искусству его руководителя старого Мнишека: им удалось опутать, провести и заставить служить своим личным целям даже таких знаменитых, искушенных в политической интриге деятелей, каковы римская курия и иезуитский орден. Этих деятелей, очевидно, подкупали преданность католичеству со стороны новообращенного искателя приключений и его якобы искренние обещания ввести унию в Московском государстве; хотя в подлинность его царского происхождения тогда в Кракове едва ли кто верил, и многие поляки открыто называли его самозванцем; о чем помянутый патер Савицкий записал в своем дневнике.
Ввиду невыгодных толков о новоявленном московском царевиче сам Сигизмунд III, как ни подстрекали его светские и особенно духовные покровители Лжедимитрия, затруднялся выступить в этом случае открыто и решительно. Он попытался заручиться согласием наиболее влиятельных сенаторов и разослал им письмо, приглашая их высказать свои мнения о деле царевича; причем указывал на те выгоды, которые могла бы извлечь из него Речь Посполитая. Но ответы, полученные им, большей частью оказались или уклончивые, или прямо неблагоприятные: сенаторы не советовали рисковать вмешательством в это дело и ради какого-то сомнительного претендента нарушить недавно заключенное перемирие с Москвой, утвержденное торжественной присягой. Король по преимуществу старался склонить в пользу предприятия коронного канцлера и гетмана Яна Замойского и думал пленить его мыслью о будущем тесном союзе с московским царем, о его помощи против шведов и особенно против турок, столь еще грозных христианскому миру; причем внушал, что такое щекотливое дело не следует подвергать публичному обсуждению на сейме. Но маститый государственный человек решительно высказался и против подлинности Димитрия, и против нарушения перемирия; он советовал, во всяком случае, отложить это дело до ближайшего сейма, который имел открыться в январе следующего, 1605 года. Тщетно Юрий Мнишек несколько раз принимался писать Замойскому, убеждая его оказать участие московскому царевичу, в подлинности которого будто бы не следует сомневаться, и толковал о выгодах, могущих произойти от того для Речи Посполитой. Руководимый Мнишеком, Лжедимитрий тоже обращался к Замойскому с униженной просьбой о помощи. Канцлер отвечал Мнишеку уклончиво, а письма самозванца оставил без ответа. Кроме Замойского, открытыми противниками дерзкого предприятия заявили себя известный ревнитель православия, киевский воевода престарелый Константин Острожский и сын его Януш, краковский каштелян. К противникам сего предприятия, хотя и не столь решительным, принадлежали родственник Замойского, товарищ его по гетманству, то есть польный коронный гетман Станислав Жолкевский, воевода брацлавский князь Збаражский и некоторые другие. Но покровители превосходили их числом, искусством в интриге и усердием в этом деле. Напомним, что, кроме Мнишеков и Вишневецких, тут действовали нунций Рангони, кардинал-епископ Мацейовский, литовский канцлер Сапега, виленский каштелян Иероним Ходкевич, виленский епископ Война и брат его литовский подканцлер, воевода краковский Зебжидовский, коронный подканцлер Пстроконский и еще некоторые менее важные сановники; притом они имели на своей стороне короля.
Итак, в конце апреля 1604 года Лжедимитрий с Мнишеком воротился в Самбор, и здесь в течение нескольких месяцев они занимались приготовлениями к походу, то есть вербовкой военных людей, их снаряжением и организацией, производившимися по преимуществу на средства Мнишеков и Вишневецких. Сборным пунктом навербованных людей сделался Львов, главный город Русского воеводства, ибо Юрий Мнишек в числе своих санов имел и Львовское староство. Рядом с этими приготовлениями в Самборском замке пошли опять празднества и угощение окрестной шляхты; при сем хозяин уже не скрывал своих отношений к мнимо-высокому гостю как к своему будущему зятю. А с сим последним он заключил формальные письменные условия, на основании которых соглашался жертвовать своим состоянием при добывании ему московского престола, а когда он сядет на этот престол, то выдать за него свою дочь Марину. До нас дошли две такие договорные грамоты, в которых самозванец именует себя «Димитрием Ивановичем, Божиею милостию царевичем Великой России, Углицким и прочее». Одной из них, данной в мае 1604 года, он, по достижении престола, обязывает: 1) уплатить воеводе Сандомирскому миллион злотых на покрытие его долгов и на расходы по снаряжению панны Марины в Москву; причем доставить ей из московской царской казны драгоценности и столовое серебро; 2) прислать торжественное посольство польскому королю с просьбой дать его согласие на брак с Мариной; 3) отдать ей в полное владение Великий Новгород и Псков со всеми их уездами и населением; 4) предоставить ей полную свободу вероисповедания с правом держать при себе латинских священников и строить латинские костелы в своих владениях; 5) ввести в своем государстве римскую веру. В другой грамоте, данной в июне, самозванец идет еще далее по части раздробления своего будущего государства: он обязывается отдать своему тестю, Юрию Мнишеку, часть Смоленской и Северской земли; причем упоминается о какой-то предшествующей грамоте, по которой остальная часть этих земель уступалась королю и польской Речи Посполитой.
Эти документы ясно свидетельствуют, до какой степени простиралось легкомыслие и самозванца, и его пособников-руководителей, с королем Сигизмундом во главе, которые принялись делить шкуру еще не затравленного медведя. Очевидно, Лжедимитрий не стеснялся ничем по части обязательств: он уже так далеко зашел в своем отчаянном предприятии, что ничего не оставалось, как обещать направо и налево самые неисполнимые вещи, лишь бы не останавливаться и идти вперед[1].
Посмотрим теперь, как эти события отозвались в Москве.
Когда пришла сюда весть, что в Литве уже открыто объявился царевич Димитрий, царь Борис, по выражению летописца, ужаснулся. Он понял всю грозившую ему опасность и почувствовал, как заколебалась под ним почва. Едва ли эта весть была для него неожиданностью; при своей крайней подозрительности и благодаря многочисленным шпионам он мог заранее к ней приготовиться. Тем не менее она произвела страшное впечатление, и при всей изворотливости своей Борис не мог придумать ни одной действительной меры для борьбы с надвигавшейся грозой. Первым старанием его было по возможности скрыть грозную весть от народа и для того прекратить почти всякие сообщения с литовским зарубежьем. Около того времени в Смоленской области распространилось моровое поветрие, и по сему случаю учреждены были заставы по дорогам, ведущим из этой области в Москву. Борис воспользовался тем же предлогом и велел умножить заставы так, чтобы из Литвы не переходило никаких вестей в пограничные области. В то же время он разослал многих лазутчиков проведывать о самозванце. Слухи о нем распространились уже за пределы Польши. Так, император Германский в июне 1604 года через особого посланника извещал Бориса, как союзного себе государя, о появлении в Польше Димитрия и о той помощи, которую поляки намерены ему оказать; вообще советовал быть осторожным. Борис принял посла с обычной торжественностью и велел благодарить императора за предупреждение; но прибавил, что Димитрия давно нет на свете, а это какой-то обманщик, с помощью которого поляки думают возмутить его государство, но которого он может уничтожить одним пальцем.
Разумеется, такой ответ был только маской равнодушия и презрения. В действительности Борис сильно тревожился и совсем лишился покоя. Никакие запрещения и наказания не прекращали проникших в народ толков о появлении Димитрия. Умножились только доносы и тайные казни. Всякий, кто неосторожно говорил о Димитрии, подвергался жестоким пыткам и обрекался на жалкую смерть со всем своим семейством и родными, если верить известию современника-иноземца. Отсюда народное недовольство и ропот против Бориса все более возрастали и сгущали тучи, нависшие над его домом. Особенно усилилась его подозрительность в отношении бояр; он предполагал их участие в приготовлении самозванца и прямо говорил, что это их дело.
Верный сын своего века, Борис не был чужд грубому суеверию. В Москве при какой-то часовне в землянке жила юродивая по имени Елена, которую народная молва наделяла даром предсказания. Борис тайком и смиренно посетил ее пещеру, чтобы спросить о своей судьбе. Юродивая взяла обрубок дерева, призвала попов, велела служить панихиду над этим обрубком и кадить ему. Царь в ужасе удалился. Черные мысли и всякие сомнения терзали его до того, что иногда он сам готов был усомниться в смерти царевича Димитрия. Чтобы успокоить себя с этой стороны, он велел тайно привезти из дальнего монастыря в Москву мать царевича инокиню Марфу; ездил к ней с патриархом в девичий Воскресенский монастырь; потом призвал ее к себе и, запершись в спальне, допрашивал ее, жив ее сын или нет. Если верить иноземному свидетельству, Марфа замялась и отвечала, что она не знает. При этом допросе присутствовала супруга Бориса Марья Григорьевна, как истая дочь Малюты Скуратова, отличавшаяся жестокосердием и мстительностью, а потому имевшая вредное влияние на своего мужа. Ответ Марфы привел ее в ярость; она схватила горящую свечу и с ругательствами бросилась к старице, чтобы выжечь ей глаза; муж с трудом ее удержал. Тогда возмущенная Марфа будто бы сказала, что сын ее еще жив. Борис велел отвезти ее в другой монастырь и стеречь еще строже.