Она этого не сделала.
Вдали раздается низкий и протяжный гудок. Я пячусь, спрятавшись за деревом, поезд появляется с той стороны, откуда мы пришли, пересекая белоснежное поле точно змея. Не могу утверждать это наверняка, но издалека этот поезд выглядит совсем как тот, из которого я вытащила младенца. Он едет на восток, как и другие поезда с евреями. Детей забирали, точно так же, как забрали моего, но эти забирали из семей, где оба родителя любили своего ребенка, где он был желанным. Подавив всхлип, я отхожу от деревьев, мечтая побежать за поездом и забрать других детей, как забрала этого. Младенец в моих руках теплый и тяжелый, вот она, та единственная жизнь, которую я спасла.
Спасла – во всяком случае, на данный момент. Небо за удаляющимся поездом становится светлее с востока. Скоро начнется рассвет, а мы все еще слишком близко к вокзалу. Полиция могла появиться в любой момент. Идет сильный снегопад, от него мое тонкое пальто промокает, холод добирается до ребенка под ним. Надо продолжать идти. Я иду в глубь леса, туда, где меня не будет видно. Воздух здесь неподвижен, здесь та тишина, которая появляется только со снегом. Я чувствую слабость, в течение нескольких месяцев работы на станции я ела очень мало, во рту сухо от жажды. За деревьями ничего не видно, одна только бесконечная белизна. Пытаюсь вспомнить свой путь из женского приюта, чтобы понять, как далеко до ближайшей деревни. Но даже если мы доберемся туда, никто не станет рисковать жизнью и прятать нас.
Я перекладываю ребенка, чтобы его вес приходился на другую мою ногу, стряхнув снег с его лба. Как давно он ел? С момента, как мы покинули станцию, он не двигался и не плакал, и я начинаю переживать, дышит ли он. Я спешу отойти к скоплению деревьев и немного разворачиваю его из тряпки, держа поближе к себе, чтобы ему было теплее. Глаза закрыты, он спит – я надеюсь, это так. Его губы потрескались и кровят от недостатка влаги, но грудь размеренно поднимается и опускается вновь. Ноги у него как ледышки.
Без особой надежды обвожу взглядом лес, вспоминая других детей в поезде, большинство которых уже умерли. Надо было взять для этого младенца их пеленки. Отгоняю от себя эту мысль. Расстегиваю пальто и блузку, морщась от льда и снега, касающихся кожи. Я прикладываю ребенка к груди, надеясь, что из этих мелких точек, появится немного водянистой серой жидкости, которую я сцеживала, чтобы снять напряжение в груди, это было уже почти четыре месяца назад. Но у меня все выходит неловко: никто не учил меня, как надо кормить грудью, а ребенок слишком слаб, чтобы сосать самостоятельно. Грудь болит и тянет, но из нее ничего не выходит. Молоко ушло, иссякло. После того, как я родила, медсестра сказала, что есть женщины, которые заплатят мне за молоко. Я покачала головой, как бы мне ни были нужны деньги, я не хотела, чтобы и это у меня забрали. После того, как я осталась без ребенка, мне отчаянно хотелось отделаться от всего этого как можно скорее.
Мой ребенок. Иногда я мечтала о том, чтобы никогда и не держать его в руках, чтобы не вспоминать то, каким были его тело и голова. Тогда, возможно, мои руки бы не отзывались болью каждую секунду. Однажды я задумалась о том, как бы я его назвала. Но когда имена появлялись в моей голове, я испытывала острую боль, поэтому я запретила себе эти мысли. Я гадала, как его теперь зовут, молясь о том, чтобы он попал к людям, которые позаботились бы о нем, дали бы ему действительно хорошее, сильное имя.
Отгоняя мысли о собственном ребенке, я осматриваю того, который лежит в моих руках. У него немного квадратное лицо, полные щеки и идеально ровный заостренный подбородок. Форма лица отчетливая, и я понимаю, что где-то там есть целая семья – о, пожалуйста, пусть они все еще есть – с лицами точно такой же формы.
Позади меня, в отдалении, за деревьями, что-то трещит. Я оборачиваюсь, щурюсь, чтобы увидеть что-то сквозь снегопад, но в стороне, откуда мы пришли, ничего не видно из-за плотно переплетенных веток и низкой растительности. Мое сердцебиение учащается. Это может быть двигатель машины. Хотя сейчас мы надежно спрятаны за деревьями, недалеко от кромки леса пролегает дорога. Если за нами следует полиция, то мои следы на снегу быстро приведут их сюда. Я задерживаю дыхание, чувствуя себя животным, на которое охотятся, вытягиваюсь в струнку, пытаясь вслушаться в тишину в поисках голосов или других звуков. Ничего – во всяком случае, пока.
Застегивая пальто, я пробираюсь дальше через деревья. Держать ребенка неудобно, приходится делать это одной рукой – второй я убираю низко висящую ветку с дороги. Снег с нее, ледяной, мокрый, падает прямо мне за воротник. Промокшие ноги в разодранных подержанных ботинках начинают болеть.
Ребенок становится тяжелее с каждым моим шагом. Я замедляюсь, тяжело дыша, затем нагибаюсь, зачерпнув ладонью снега, чтобы справиться с сухостью во рту, холод обжигает пальцы через дырки в перчатках. Выпрямляюсь, едва не уронив ребенка. Хочет ли он пить? Если я дам ему немного снега, ему станет лучше или хуже? Даже не знаю. Я держу его на расстоянии вытянутой руки и внезапно чувствую себя такой беспомощной. Я столького не знаю. Я никогда не держала ребенка, не считая той единственной секунды, когда только родила, и уж тем более я никогда не заботилась о ребенке. Я хочу оставить его здесь. С пустыми руками я смогу дотянуть до ближайшей деревни. Он бы все равно умер в том вагоне. Что там, что тут – какая разница?
Ручка ребенка, размером не больше грецкого ореха, вдруг вздымается и, схватив мой палец, крепко держится за него. Что он думает, когда смотрит наверх и видит лицо, совсем не похожее на то, которое он знал с рождения? Он практически того же возраста, какого был бы сейчас мой ребенок. Я представляю мать, чьи шрамы до сих пор болят, как и мои. Я смотрю на этого ребенка, и мое сердце смягчается. У него когда-то было имя. Как может ребенок, слишком маленький, чтобы знать собственное имя, найти своих родителей? Я хочу, чтобы он дышал, чтобы он держался до тех пор, пока мы не найдем укрытие.
Я нежно укладываю его голову, перед тем как снова завернуть его в пальто. Затем я делаю новый рывок, пробираясь вперед с удвоенной силой. Но ветер стал сильнее, покрытые снегом ветви деревьев бьют в лицо, становится тяжело дышать. Вторая остановка была ошибкой. Кроме вокзала, здесь нет ничего в пределах многих километров. Если мы останемся, мы умрем, этот ребенок умрет точно так же, как если бы остался в поезде.
– Я смогу! – кричу я во всеуслышание, в своем отчаянии забыв о том, что меня не должны услышать.
В ответ мне ветер завывает еще громче.
Я снова пытаюсь двигаться вперед. Мои пальцы онемели, ноги свинцовые. Каждый шаг против резкого ветра дается все тяжелее. Снег превращается в изморозь, покрывая нас ледяной коркой. Картинка вокруг как-то странно посерела по краям. Глаза ребенка закрыты, он смирился с судьбой, которая изначально была ему предначертана. Я делаю еще один шаг, оступаюсь, снова встаю.
– Прости меня, – говорю я, не в силах больше удерживать его. Затем я падаю вперед, и все погружается во тьму.
Глава 4Астрид
Скрип поворачивающейся дверной ручки, чьи-то руки давят на твердое дерево. Сперва кажется, что это пришло из мутного сна, который я не могу разобрать.
Звуки повторяются, на этот раз громче, дверь со скрежетом открывается. Я удерживаю себя на месте. Меня охватывает сильный ужас. Инспекции нередко приходили без предупреждения в течение тех пятнадцати месяцев со дня моего возвращения. Гестапо или местная полиция, которая выполняет их работу. Они пока не заметили меня и не требовали ausweis[14], которую добыл мне герр Нойхофф – идентификационную карточку, которой, к сожалению, может быть недостаточно. Моя репутация на сцене одновременно и подарок судьбы, и проклятие здесь, в Дармштадте: она дает мне средства на существование, но делает мою фальшивую личность лишь тонкой фанерой, за которой невозможно спрятаться. Поэтому, когда приходят проверяющие, я исчезаю под одним из вагонов, покрытых брезентом, или же, если времени совсем нет, – в лесах. Но здесь, в вагоне Петра, без подвала, с единственной дверью, я в ловушке.
Глубокий мужской голос разрезает темноту.
– Это всего лишь я.
Руки Петра, прикосновения которых я так часто чувствую по ночам в последние месяцы, уводят меня из страшных снов прошлого, которые меня не покидают, нежно массируя мою спину.
– Нашли кого-то в лесу.
Я перекатываюсь на другой бок.
– Кто нашел, ты? – спрашиваю я. Петр почти не спит, он ходит по ночам, рыщет по округе, как беспокойный волк, даже в самую глухую зиму. Я протягиваю руку, чтобы коснуться щетины на его щеке, с огорчением замечая, что мешки под его глазами стали еще больше.
– Я был рядом с ручьем, – ответил он. – Думал, это раненое животное.
Гласные у него огубленные, и «вэ» больше похожа на «уэ», его русский акцент ничуть не изменился, он как будто уехал из Ленинграда несколько недель, а не несколько лет назад.
– И естественно, ты подошел поближе, – говорю я ворчливым тоном. Я бы пошла в противоположную сторону.
– Да. – Он помогает мне встать. – Они были без сознания, поэтому я принес их сюда. – От него чувствуется запах спиртного, он пил совсем недавно, не успел протрезветь.
– Они? – повторяю я, теперь с вопросительной интонацией.
– Женщина. – Меня разбирает ревность, когда я представляю, что он держит на руках кого-то, кроме меня. – Еще там был ребенок. – Он достает самокрутку из кармана.
Женщина и ребенок, одни в лесу, ночью. Это дико, даже для цирка. От странных вещей – или незнакомцев – ничего хорошего быть не может.
Я поспешно одеваюсь и натягиваю пальто. Под отворотом я нащупываю грубый контур распоротых ниток, там, где раньше была пришита желтая звезда. Иду за Петром в леденящую темноту, опуская подбородок ниже, чтобы защититься от кусачего ветра. Его лачуга – одна из полудюжины, разбросанных по пологому склону долины. Отдельный квартал для старших, самых опытных артистов. И хотя мое официальное жилье находится в доме, длинном, отдельно стоящем здании, где спала большая часть девушек, довольно быстро я стала проводить все время у Петра. Сновала туда-сюда ночью или перед рассветом, пользуясь любым предлогом.