Иуда «Тайной вечери» — страница 7 из 28

— Черт меня побери, если я сейчас не выведаю, где найти эту Аннетту, пробормотал Бехайм; со стулом в одной руке и беретом в другой он перебрался к художникам и, усаживаясь подле лысого резчика, наставника новичков, еще раз повторил, что звать его Иоахим Бехайм. Другие тоже назвали свои имена, но они в его памяти не задержались. Лысый резчик поднял кубок.

— За наше знакомство! Вы уже побывали в соборе? — тотчас спросил он, ибо, как все миланцы, гордился этим замечательным сооружением, воздвигнутым во славу Господа Бога и города.

— Нет, я слушал мессу в церкви братьев-доминиканцев, — ответил Бехайм. — Она удобно расположена, в двух шагах от моего жилья. Впрочем, так было раньше, теперь придется ходить к Святому Иакову, а это довольно далеко. Дело в том, что я нынче съехал с постоялого двора на Малой Кузнечной.

Удовлетворив таким образом любопытство резчика, немец перегнулся через стол и попробовал завести разговор с Манчино.

— Если мне не изменяет память, — начал он, — я видел вас, сударь, несколько дней назад на рынке…

— Что вам угодно? — спросил Манчино, который мысленно шлифовал свои стихи.

— На овощном рынке. Вы там стояли на возвышении, на капустном бочонке…

— Баллада о вещах, какие я знаю, — сказал Манчино. — В ней три строфы и, как положено, краткое послание.

— …И пели, — упрямо продолжал немец. — А девушка, что прошла мимо…

— Тихо! Тихо! Слушайте! — вскричал мастер-камнерез за соседним столом, да так зычно, что брат Лука, по-прежнему склоненный над своими геометрическими чертежами, вздрогнул от испуга. Трактирщик, аккурат собиравшийся наполнить вином оловянный кубок немца, замер с поднятым кувшином, будто изваяние.

Манчино взобрался на стул. Тусклый свет лампы озарил его изрытое морщинами лицо. Тишина кругом, только в дымоходе словно бы жаловались и плакали грешные души. И он начал:

Я знаю — по коре — деревьев стать,

Я знаю хитрость, что цыган сражала,

Я знаю: в слугах барина видать,

Я знаю боль, удар, укол кинжала,

Я знаю шлюх, как жизнь их унижала,

Я знаю облик Папы, как тебя,

Я знаю честь, познал позора жало,

Я знаю все, но только не себя[5].

Трактирщик опустил кувшин, ставший вдруг непомерно тяжелым. Мастера-камнерезы сидели, точно два усталых титана, глядя в пол, на деревянные свои башмаки, один подпер рукой подбородок, другой — лоб. Брат Лука поднял свою ученую голову и, сам того не замечая, постукивал мелком в такт стихам. А Манчино продолжал:

Я знаю вина по оплетке их,

Я знаю, в чем у чудаков потреба,

Я знаю праведность и грех других,

Я знаю птиц — так петь и мне бы,

Я знаю плесень на кусочке хлеба,

Я знаю то, что людям должен я,

Я знаю ад, я знаю рай и небо,

Я знаю все, но только не себя.

Я знаю в супе плавающих мух,

Я знаю палачей — бежал, не скрою,

Я знаю каждого сарая дух,

Я знаю, что в словах: «Любой ценою!»,

Я знаю талеры — имел порою,

Я знаю плен красы, ее любя,

Я знаю хмель, знавал забвенья долю,

Я знаю все, но только не себя.

О люди, я познал судьбы теченье,

Я знаю смерть, что рыщет, все губя,

Я знаю жизни взлеты и паденья,

Я знаю все, но только не себя.

— Это было послание, — сказал он и спрыгнул со стула. — In nuce[6] в нем содержится все, что я имел сказать об этом предмете, а три предшествующие строфы были излишни, как вообще львиная доля того, что слетает с губ и выходит из-под пера стихотворцев. Но мне это простительно. Я трудился ради ужина.

Хозяин стряхнул оцепенение и поставил кувшин с «вино санто» перед Манчино.

— Я, как известно, в изящных искусствах не силен, — сказал он. — Но по выражению лица досточтимого брата Луки, а он, слава Богу, профессор, вижу, что стихи ваши весьма изрядны. Хотя насчет того, что вы, мол, узнаете вино по оплетке, трактирщикам рассказывать не надо бы. Тут вы приврали. Впрочем, о таком пустяке далее и говорить не стоит. Пока что отведайте-ка вот этого.

И он сызнова отправился в подвал за вином для Бехайма.

Приятели Манчино не стали особенно распространяться по поводу его стихов. Но что они думали, было ясно — по одобрительным кивкам и жестам, по взглядам, какими они обменивались, и по тому, как они пили его здоровье. Один за другим все они выудили из карманов кто мелкую серебряную монетку, кто несколько медяков, сложили их в кучку и заказали для Манчино рыбу и жаркое.

Вернулся хозяин, который по дороге в подвал кое-что надумал. Наливая Бехайму вина, он прошептал:

— Ну, сударь, разве я преувеличивал? Гений, каких мало! Что я говорил! Только насчет плесневелого хлеба и мух в супе не верьте, это вранье. Мухи в супе! У меня! Ладно, хлеб может заплесневеть, коли отсыреет, но посетителям я его не подаю. Ох уж эти поэты! Ради рифмы и напраслину возведут на честного человека. Мухи в супе! Да, вот про долги он ненароком правду сказал. Не то что про мух…

— Дайте же мне посидеть спокойно, — перебил его Бехайм.

— Ну да ладно, вино за мой счет, — сказал трактирщик уже как бы про себя, он не мог сразу замолчать. — Раз я сказал, так тому и быть, мое слово твердое, несмотря на мух… Да, судари мои, иду, иду, мигом все подам.

Резчик Симони снова обернулся к Бехайму.

— Вы из-за гор? — спросил он, ткнув большим пальцем себе за плечо, словно где-то там, у него за спиной, и была Германия. — Через Альбулу добирались или через Бернину[7]?

— Об эту нору в горах путешествовать затруднительно. — Бехайм одним глотком осушил свой оловянный кубок. — Нет, сударь, я прибыл морем, с Востока. Из тех краев, где правит османский султан. Я был по делам в Алеппо, в Дамаске, в Святой Земле и в Александрии.

— Как? Вы были у турок? — удивленно вскричал резчик. — И вас не посадили на кол, не пытали?

— У себя дома они вовсе не сажают на кол почем зря и не пытают, объяснил Бехайм, очень довольный, что все смотрят на него будто на диковинного зверя.

Резчик Симони задумчиво погладил усы и возразил:

— Но ведь кругом твердят, что они без устали купаются в христианской крови.

— Когда торгуют, они весьма обходительны, — отозвался Бехайм. — Вроде как вы, миланцы, ведь если человек приезжает к вам за панцирями или за галантерейным товаром, разве станете вы сажать его на кол или мучить? И сиенцы с их марципаном да леденцами тоже не станут, верно? Вдобавок у меня есть грамота, которая подписана самим султаном и обеспечивает мне известное уважение.

Манчино посмотрел на Бехайма с внезапным интересом.

— Как по-вашему, на будущий год турки не заявятся ли сюда, в Италию? спросил он.

Бехайм пожал плечами и, взяв свой оловянный кубок, сказал:

— Они теперь снаряжают могучий флот против Венеции и уже наняли опытных капитанов.

— Оборони нас Господь! — воскликнул один из мастеров-камнерезов. Позавтракают Венецией, а Миланом, глядишь, отужинают.

— Коли опасность так велика и страшна, — сказал Манчино, — самое бы время послать к султанскому двору ловкого человека, наторевшего в толковании священных книг…

— Опять он за свое! — расхохотался живописец д'Оджоно, совсем еще молодой, с длинными, до плеч, каштановыми волосами.

Думает, его и надо послать, чтоб он уговорил султана возлюбить и почитать Христа.

— Вот было бы дело так дело, — сказал Манчино, глаза его горели огнем и метали молнии.

— Бросьте вы это, — посоветовал Бехайм. — Касательно веры турки народ упорный.

Он стукнул кубком по столу, подзывая хозяина, ибо кувшин его опустел.

— Что до меня, — опять заговорил д'Оджоно, — то я больше уповаю на подводный аппарат, который придумал мессир Леонардо, чтобы продырявливать неприятельские корабли, если они подойдут к нашим берегам.

— Но до сих пор, — вставил Мартельи, органный мастер и композитор, он наотрез отказывался передать военачальникам чертежи своей машины, ибо в рассуждении злобной человеческой натуры опасается, что корабли будут отправлены на дно вместе с командой.

— Чистая правда, — сказал брат Лука, не поднимая глаз от своих фигур, — и мне хочется повторить вам его слова, они стоят того, чтобы сохранить их в памяти. «О человек, дивясь сложению и устройству человеческого тела, помни, что это тело ничто в сравнении с душою, в нем живущей. Ибо оная, чем бы ни являлась, есть дело Божие. Вот почему не препятствуй ей жить в Его творении, по воле Его и промыслу, и не позволяй твоему гневу и злобе разрушить даже одну жизнь. Ибо воистину тот, кто не ценит жизнь, недостоин обладать ею».

— Кто такой этот мессир Леонардо? — осведомился Бехайм. — Второй раз за нынешний вечер слышу о нем. Это он отлил в бронзе коня покойного герцога? Н-да, словами он, во всяком случае, пользуется весьма умело.

— Да, он же, — ответил д'Оджоно. — Он учил меня искусству живописи, и всем, что умею, я обязан ему. Другого такого, как он, ни вам, ни кому иному не сыскать. Ибо и натура не способна второй раз создать такого человека.

— Он и наружностью замечателен, — сообщил Симони. — Возможно, вы еще сегодня увидите его. Ведь он знает, что брат Лука, когда бывает в Милане, все вечера проводит здесь, в «Барашке».

— С этакой уверенностью этого обо мне утверждать нельзя, — возразил брат Лука. — По крайней мере, если иметь в виду ту уверенность, какую математика даст людям, опирающимся на ее законы. Потому что иногда я вечером сижу в «Колокольчике». Но там столешницы очень уж гладкие, мел к ним не пристает.

Бехайм вспомнил, что вообще-то пришел сюда не ради мессира Леонардо, и, хлопоча о своем деле, вновь пристал к Манчино, который аккурат покончил с ужином.

— Что же касается этой девушки… — начал он.

— Какой девушки? — спросил Манчино, глядя на него поверх своих мисок.