Блин, не дом, а музей, заключил Аркаша.
Так оно и было.
И самым любопытным экспонатом в этом доме был, конечно, Грончаков.
Сухопарый, с жилистой шеей, с аскетически впалыми щеками на бледном удлиненном лице, с явственно обозначившимся под редкими пегими волосами большим черепом, с вечной крепкой «Примой» в обожженных узловатых пальцах, на одном из которых красовался перстенек с черным камнем, — Валентин Михайлович Грончаков был чрезвычайно жив, крепок, несмотря на свои пристрастия. Жил он один после смерти жены в угловой просторной комнате с двумя окнами. Одно окно выходило прямо на соборную гору и когда клены и липы облетали, собор вылеплялся как на картине Кустодиева дооктябрьской, купеческо-мещанской поры. А в другое окно по дороге катили тяжко пыхтящие грузовики, автобусы и всякая мелочь — и перед самым домом сворачивали, огибая его и заставляя дрожать в старом буфете, под столом, за диваном пустые бутылки. «Первое окно выходит…» — как пел Макаревич, он Алексу сразу вспомнился в гостях у Грончакова. Хозяин предпочитал курить свою «Приму» перед вторым окном; осенью он порою даже вообще не отдергивал благоухавшую крепким табаком штору неопределенного цвета на первом окне, хотя вид соборной горы был явно живописнее дороги, железных врат и кирпичных строений Горводоканала и автоматов заправочной станции. Алекс посчитал это сначала случайностью; но потом решил, здесь кроется что-то другое… Может быть, все дело в возрасте. Впрочем, обычно в старости и обращают свои взоры на купола и кресты. Но старик Грончаков был незауряден, он жил одним днем и не хотел никаких напоминаний о неизбежном.
Алекс ошибался. Однажды у Грончакова его застал благовест. В колокола ударили на Соборной горе и слева, на колокольне семинарии. Дом-памятник стоял на перекрестке этих звуков, что лично Алексу нравилось. Это придавало времени историческое звучание, особенно в воскресенье, утром, когда по окну и ржавым водосточным трубам стучал дождь или наоборот, ясный солнечный воздух за кленом сверкал ледяными январскими иглами и к небу вставали дымы заснеженных домов. Но лицо старика сморщилось, как будто он услышал нож по стеклу или что-то еще неприятное, узкие губы скривились, и Алекс услышал досадливое бормотание: «Аминь! Аминь. И со духом свиным! Слава отцу Иванцу и сыну его Емельянцу, большому пропойце. Даждь им хлеб и масло и бензин!» — Он взглянул на гостя у книжной полки, хмуро улыбнулся и посчитал нужным объясниться.
«Облечена в порфиру и багряницу, — сказал он, упирая на „о“, — в золоте и жемчугах и упоена кровью святых, — про церковь и писано, вот в чем петрушка. А супруг ее — кесарь, хоть официально и заявлено о разводе. Это по Пруткову: увидев надпись, не верь глазам своим… Церковь и кесарь одно дело делают. Неспроста ж вон и Колю Кровавого святым объявляют. Это и есть подлинные герои церкви. Ты читал Библию? Не читай, лучше сразу возьмись за Кропоткина, он тоже был географом».
Алекс не понял, кого Валентин Михайлович еще считал географом, себя или Алекса, но совету внял, тем более, что том Кропоткина, весь исчерканный карандашом, был под рукой, на полке, пахнущей плесенью, с золотым истершимся тиснением по темно-коричневой обложке. В доме, несмотря на толстые стены и паровое отопление, было все-таки сыровато. Возможно, сказывалась близость реки, невидимая, она текла сразу за строениями и железными воротами Горводоканала, и речные туманы утром и вечером просачивались в дом, наполняли комнаты, напитывали книги, у кого они были. Ну, наверное, кулинарная книга, телефонный справочник, три-четыре номера «Огонька» и еще немного единиц печатной продукции были и в других комнатах, но настоящей библиотекой владел только Грончаков. В этом он тоже был экспонат. Так что в его жилище особенно сильно пахло речными туманами, проникшими в книги.
За Кропоткиным последовал Бакунин, затем «Единственный» Макса Штирнера. Больше всех Алексу пришелся по душе Кропоткин, он действительно был географом до мозга костей, и это чувствовалось в его философских работах, их писал человек, любящий землю. Даже название одного из главных трудов говорит о его предпочтениях: «Хлеб и воля». Кропоткин всюду поет осанну земледелию. Для него это главный источник наслаждения. Буркотова это не могло оставить равнодушным. Хотя идеи Кропоткина показались ему просто фантастическими. В некоторых местах он смеялся в голос. Он был еще достаточно молод, но уже успел испытать на собственной шкуре положительную природу людей: в армии, на севере. Князь, испытавший неизмеримо больше, почему-то продолжал толковать, что человек лучше, чем о нем думают и говорят враги свободы, попы и цезаристы. Кропоткин открыл закон взаимопомощи там, где другие, наоборот, нашли подтверждение своим теориям, кратко сформулированным в тезисе о войне всех против всех: у Дарвина. Из Дарвина возникли теории социал-дарвинистов и закон взаимопомощи Кропоткина. Борьба за существование и естественный отбор ставят крест на социалистических и анархических грезах, утверждали первые. Русский князь выводил обратное: человеческий род не сумел бы выжить без взаимопомощи; взаимопомощь это инстинкт, который будет и дальше развиваться и совершенствоваться и рано или поздно приведет к анархии.
Алекс читал: «Довольно с нас ювелирной дряни, выделываемой в Париже, довольно костюмов для кукол! — скажут себе парижские рабочие. — Идем в поле — набираться там свежих сил, свежих впечатлений природы и той „радости жизни“, которую люди забыли в своих мрачных мастерских, в рабочих кварталах», — и улыбался, представляя современного парижанина, хотя бы Пьера Ришара. Но что-то заставляло его верить, что действительно «в средние века альпийские пастбища лучше помогли швейцарцам избавиться от помещиков и королей, чем копья и пищали». Он верил, что в альпийских лугах сокрыта та же сила, что и в заглохших лугах Дан Апра, в затихших полях и покатых заросших холмах Местности.
Навещая Валентина Михайловича, Алекс узнал, что тот всею душой ненавидит государство, (взявшее на себя труд охранять этот дом и обустраивать заодно жизнь его обитателей, — при случае подчеркивал старик, саркастически ухмыляясь). Любимым писателем последних лет у Валентина Михайловича был Франц Кафка, тайный анархист. И среди всего у Кафки ему особенно нравился «Замок». Он считал «Замок» гениальной эпитафией Государству и своей молодости.
Француза Прудона Валентин Михайлович превозносил за одну только фразу: «Частная собственность — это кража». Эта фраза звучала в его устах на разные лады, всегда резонируя с тем, что происходило вокруг, будь то телеинтервью посла Черномырдина или проезд митрополита Кирилла с кортежем черных иномарок под окном двухвекового дома — вверх по мощенной булыжником улице к резиденции иерархов, обнесенной глухой стеной с телекамерами. Да что говорить, эта фраза резонировала с самим воздухом девяностых.
А когда-то, на заре новых времен, Валентин Михайлович был всего лишь заурядным демократом, как он сам аттестовал себя, и верил… ну, во все то, о чем сейчас не принято вспоминать и всем тем, кто сейчас мертв, даже если жив. Отрезвление приходило с успешным развитием бизнеса Большой Семьи, Биг Банд, как ее называл Грончаков.
Потом вдруг случилось мгновенное озарение: а ведь никто и не обещал иного сценария. Сломать старый социализм и построить новый капитализм.
Вот и строили.
И построили.
Характерный постер этих времен: женщины в мехах и подтянутые мужчины с саксонскими лицами перед камином, снизу надпись: «Вступай в союз хищников!» Реклама сигарет. Валентин Михайлович почувствовал отвращение к новому порядку вещей. Но не лучше пахло и старое. Сознание расщепилось, и у него началась депрессия. Боролся он обычным древним способом, как когда-то в молодости. Но вместе с испытанным средством из тех времен всплыло вдруг и старое увлечение, старая страсть внезапно, как дряхлый пень, выбросила росток.
Валентин Михайлович окончил Ленинградское арктическое училище, поступил в Арктический\Антарктический институт и чуть было не совершил кругосветное плавание. Как подающего большие надежды студента, его зачислили в экспедицию. Но в последний момент сняли с корабля и оставили на берегу. Сначала он не понимал, в чем дело. Ему никто ничего не объяснял, его никуда не вызывали, а когда он сам добивался ответа, — в кабинетах изображали полное неведение, обещали разобраться, поддерживали его тирады о недоразумении, чудовищном недоразумении!..
Конечно, чудовищно видеть унылые улицы, коридоры, двери, постные лица вместо чаемых туманных французских, испанских берегов и солнечной ряби Гибралтара с палубы «Оби», отчалившей из Калининграда и взявшей курс на Южный полюс.
А потом все объяснилось довольно просто: сокурсник Ваня, не в силах перенести такое безумное везение лучшего друга — ведь это была первая советская антарктическая экспедиция, об этом столько шумели, писали, корабль провожал весь город с флагами и оркестром, — а на самом деле вся страна, — в общем, Иван в последний момент не справился с разрывающими душу чувствами и предостерег органы от потери антарктического специалиста, может быть, большого ученого. Органы навели справки. Предостережения оказались небеспочвенны. Выпускник Антарктического института Грончаков был человеком слишком увлеченным посторонними, не научными идеями.
Началось все совершенно случайно, (как и у меня, подумал Алекс, слушая в сизой от табачного дыма комнате рассказ старика с волчьими бровями и мощным черепом под пегими редкими волосами) началось с труда Петра Алексеевича Кропоткина, который был не только анархистом, но и незаурядным географом, путешественником и получил за свои исследования в Сибири Золотую медаль, — с труда «Исследования о ледниковом периоде» все началось.
Но для вчерашнего студента все было наоборот: сначала географ, ученый, а потом уже анархист, князь… перед которым открывалось сияющее будущее: лучший ученик привилегированного Пажеского корпуса, камер-паж Александра Второго; камер-паж выбрал сначала Сибирь, службу в Амурском казачьем воинстве, а потом и совершенно иную стезю. Вслед за «Исследованием о ледниковом периоде» Грончаков проглотил автобиографию «Записк